13
Пока Степушка застыло торчал под полосатым сачком, невольно вылавливая дальний самолетный гул, и спинывал почерневшие клеверные головки, отвернув от Любы скучные глаза, а после неловко и торопливо прощался, тыкаясь обветренными губами в ее напряженно закаменевшую щеку; пока умащивался в нахолодевшем брюхе «аннушки» и тайно следил в оконце за сиротливо одинокой женой, сейчас совсем незнакомой и чужой, отсюда странно похожей на несчастную вдову, убитую горем, в этом сбившемся нейлоновом плащике, зазябшую от низового сиверика, с угрюмоватым похудевшим лицом, вовсе некрасивым и незнакомым; пока на крутом вираже вроде бы прощался с деревней, сиротски заброшенной в крохотный прогал меж таежных увалов; да пока муторно летел до города, – горло все время запирало грустью, мешавшей свободно дышать и жить, а душу скручивало до нытья, словно бы навовсе отбыл из Кучемы. И Степушка мысленно давал Любе обещанья и нашептывал самые добрые слова, летучие и розовые: ты не горюнься, любимая, ты не печалься, не успеет комар и песни допеть, а я уж в обрат лыжи навострю. Еще не народился тот начальничек, чтобы в пику мне: в таком случае – айн-цвай, ауфвидерзеен, я ваша тетя...
Но как, оказывается, слаб человек, какие странные переменные вихри пластают и корчуют его. Едва покинул самолет, и город вновь пробудил Степушку, увлек его, погрузил в себя, и парень суконную фуражку с медными пуговками – подобие таксистской – сбил на затылок и льняную челку откинул на правый висок. Словно бы и не уезжал отсюда, и прошлое томленье и дурная скука были пустой случайной придумкой.
Так где же ныне роднее человеку, куда приткнуться ему? Знать, тот крохотный корешок, тоньше паутинки сосудик, но самый нужный и верный в сплетенье жил и нервов, неприметно засох, угас, источился – и нет нынче в тайниках души, в глубинном схороне ее той родовой тоски по отцовому очагу, которая бывает, что сожигает и самую крепкую натуру. И вроде бы так легче, нет лишнего муторного груза внутри, во спокое человек, а чего в жизни дороже спокоя? Где поглянулось – кинул якорь, завел житье, наметил жизнь долгую и прочную, но только отчего-то вдруг так смутно станет мужику и тошно, что, бросив скарб и семью, кинется вдруг, непутевый, на самый край света, закуролесит, зашелопутит, грехов натворит – и тут-то, в опасное мгновенье, на лихом распутье не заскорбит усохший коренной паутинный нервик, не заноет, натянув душу, не призовет с нетерпимой болью к вековому родовому жальнику. Но как отчаянно нужен он для спасения человека – нервный паутинный корешок, неведомо где оборванный. Так живи, человек, где можется, но сохрани его, и он вывезет тебя из душевного распутья...
Любино обличье притухло в памяти, поблекло, и свадьба недавняя чудилась порой сновиденьем каким-то иль пьяной забавой, и, чтобы удостовериться, Степушка ладонь из брючины то и дело вытягивал и протирал обручальное кольцо о рукав пиджака и тем самым красовался невольно, и сам себе нравился вдруг своей новизной и мужской полноценностью, и словно бы говорил встречным девицам хвастливо: дескать, глядите-глядите, золотые рыбки, я не очисток картофельный, не забулдыга подзаборный, не навозный опоек, а вполне состоявшийся семейный человек. Степушка порой прицеливался к голенастым, откровенно раскрытым для чужого взгляда девчонкам с натушеванными посторонними глазами, и в его душе, как случалось ранее, уже не вспыхивала прежняя собачья обида и тоска на свое одиночество, а думалось невольно и горделиво, что вот возьми он любую из этих цац за локоток, и она, как покорная овечка, согласно потянется следом. Да и девицы оставляли на нем глаз, часто оборачивались и хихикали, словно бы раскидывая заманные сети, и только от одной этой мысли жизнь городская казалась новой, необычной и хотелось ее испить заново.
И когда предложили в отделе кадров двенадцать законных дней добить, Степушка лишь для виду покуролесил, дескать, он не конь, чтобы хомутать его, а человек семейный ныне и собирается вернуться в деревню (ведь народ тоже кормить надо), а если кто норовит его попридержать, то могу сей же момент дверью хлопнуть – и ауфвидерзеен, я ваша тетя. Отбояривался парень, накаленным тенорком заглушая в себе застарелую подлую робость перед каждым канцелярским столом и строя из себя обиженного, но в душе-то, черт побери, давно согласился отработать, сколько велят, а куражился лишь для форсу, для проформы, от внутреннего возбужденного веселья. С этим чувством и в магазин заскочил, в винный отдел, мысля вечером ребятам привальное справить. А тут привязался колченогий коренастый мужик из тех вечных забулдыг, которые будто бы неприметно сменяют друг друга и не переводятся на Руси, опухший, щетинистый, с горячечной тоской во взоре. Он толкался возле двери, выискивая жертву, комкая рубль в заскорузлой клешнятой руке, а после вдруг поймал в зеленых крапчатых глазах Степушки душевную доброту, а может, невольный отсвет ее, и мгновенно подковылял, сочно прикладываясь деревягой к цементному полу. Очередь словно дымилась от желаний, каждый норовил ухватить «светлую голубушку за тонкую талию» поскорее, знать, нутро полыхало и скорбело, и потому все нервничали и от любого пустяка злобились. Это уже после, приложившись к стопарику, отмякнут сразу, зажалобятся, длинно и грустно запоют, а то и заплачут навзрыд, матерясь и люто жалея себя. Вот и этот, щетинистый и колченогий, пристал, прилип к Степушке, имал его взгляд, заваливаясь на култышку, испускал запахи вокзала и давно не мытого тела.
– Чего ты от жизни хочешь, чего?
– Иди, милок, с богом, – грубо ответил Степушка и непримиримо отвернулся, а мужик покорно отстал. – Волки, ходят тут. – Еще долго бурчал парень, оправдываясь перед собой, но из магазина выскочил ходко, напрягаясь сутулой худобой и мельком оглядываясь: нынче народ не промахнется, зазеваешься, а за углом уж тебя ждут молодцы, живо возьмут в кулаки, а то и на веретело нанижут, пустят кровя. Жлоб, скажут, за что старого человека обидел, а ну, живо повинись. А рыпнешься, красных соплей на кулак намотают...
Но все обошлось. Сумрачным проулком, подозрительно беспокойным даже средь белого дня, вышел к автобусной остановке. И снова концерт даровой – нынче везет ему на погорелых артистов. Засмотрелся Степушка на цыганку, какую-то вызывающе красивую посреди этой городской осенней тусклости и слякоти, безразлично сорящую шелухой: молодуха лениво окунала руку в смолевой черноты волосы, беспечно брошенные на плечи, с неясным греховным томленьем выгибала грудь, обтянутую бордовым шелком, и видно было, как напрягались ядрышки сосков, готовые прободать кофту, но в вишнево-смуглых глазах ее, чуть вскинутых к вискам, не отражалось ни желанья, ни вниманья к людской толчее. Рождается же на свете такая красота, о которую можно гибельно обжечься, и от любованья ею вместо радости и любовного желания подкатывает под сердце такая грусть и тоска, что в пору удавиться, а жизнь собственная представляется невзрачной и тусклой, а сам ты – неухоженным и уродливо-грязным.
«Но кто-то же спит с нею, по ночам к стенке давит и лупит по субботам, – подумал с угрюмой завистью Степушка, стараясь скинуть наваждение и в упор приглядываясь к бабенке, чтобы отыскать в ней какой-нибудь тайный порок и этим уравняться. – Небось в баню по месяцу не ходит, воняет от нее», – решил так и засмеялся нахально и вызывающе. Но тут старая цыганка подкатила неслышно, хрипло, по-мужски окликнула:
– Эй, милок, давай погадаю...
– Брось, брось... Сам копейки сшибаю, – пробовал отказаться Степушка, но голос его растерянно дрогнул, и ворожейка разом уловила эту слабину.
– Судьбу скажу, милок, все как есть и будет. Степан тебя по имени, а женат ты по первому месяцу... Правду сказала? Положи денежку на руку, все скажу. Да не бойся, не надо мне твоих грошей.
В прокуренном голосе ее, в крохотных антрацитовых глазках, погруженных на дно глубоких, свинцово-темных ямин, было столько власти, что парень невольно полез в карман, выгребая всю мелочь. «Рубля два будет, не меньше», – решил он, высыпая серебро в готовно вскинутую старухину ладонь. Смутно стало Степушке и страшно вдруг, словно бы приблизился он к краю ущелья, взглянул в зыбкую темь, откуда склизким лягушьим холодом мазнуло по лицу, и отшатнулся, а в спину, однако, все подпихивает мягко и настойчиво невидная чужая рука, противиться которой нет ни сил, ни желанья. Слыхал он о цыганках-сербиянках, об их колдовской силе, но гадали ему впервые в жизни и сразу же с такой верной подробностью, что спину заморозило от разбуженного суеверья.
– Эй ты, старуха, ладонь-то не зажимай, – потянулся к цыганке Степушка, не забывая о деньгах.
– Фу какой... ай-яй. Не надо мне твоих грошей. Три дороги у тебя. По одной дороге с женой идти до камня синего каленого. Под тем камнем дьяволова сила, несчастье твое, бесплодье твое, сокрушенье твое, сам враг-сатана там...
И вдруг старуха вскинулась руками, будто крыльями, вскричала нутряно и дико: «Прочь, прочь... изыди», и перед Степушкиным носом раскрыла грязный морщинистый кулак, в котором только что хранились монеты.
– Сатана взял... диаволовы деньги... тьфу-тьфу.
– Куда дела? А ну, отдай!
– Покрой бумажкой, молодой-уважливый, – не смутилась цыганка, лицо ее возбужденно побледнело и покрылось испариной. Она воровски осмотрелась и заторопилась. – Жить тебе долго, это я говорю, сербиянка. В семьдесят восемь лет второй раз женишься. Ты меня слушай, все слушай, только бумажку положи сюда. – Протянула ладонь, хищно искривленную и странно обглоданную изнутри до самых жил. – Покрой денежкой, про вторую дорогу скажу...
– Врешь все, врешь! – Словно бы хмелем окатило голову, так закружилось все перед глазами. Верить хотелось и страшился укрепиться в этой вере. – Врешь все, врешь! – лихорадочно повторял, вглядываясь в одрябшее плоское лицо, и вдруг цепко ухватил цыганку за плечо, за плюшевый скользкий жакет и потянул к себе. Видно, что-то бешеное плеснулось в крапчатых Степушкиных глазах, иль старуха не ожидала такого поворота, но только испуганно заоглядывалась она, отыскивая подмогу. – Скажи, как мать мою зовут, и всему поверю. Пять рублей даю... Ну, скажи!
– Чего к старухе лезешь? Такой молодой, эй-эй...
– Десять рублей даю, – настаивал болезненно, а в голове толчется единственная неожиданная мысль, поразившая сейчас: неужели есть на свете люди, которые все угадывают? Если ответит – всему поверю. – Двадцать рублей даю. Вот они, вот, – торопливо полез в карман.
– Чего привязался... Эй, люди!..
А Степушку уже трясло, впервые такое невольное желание, похожее на наваждение, накатило на душу:
– Двадцать пять рублей даю. Скажи, как мать мою зовут!
– Помогите, убивают! – закричала старуха, упираясь рукою в грудь, но Степушкины пальцы мертво заледенели на ее плече. Парень понимал, что глупость творит, белены объелся, раз бабку старую треплет, но, однако, упорно вглядывался в опустевшие, размытые слезой чужие глаза, отыскивая в их глубине неведомую колдовскую силу. Но ничего не разглядел в белесой тающей мути, за дрожким бабьим испугом: ничего не было в них, пусто... За спиной скрипнул автобус, и, очнувшись, Степушка мгновенно пехнулся в дверь. Перед глазами сдвинулась улица, старуха неловко оправляла на груди плюшевый жакет, и лишь красавица цыганка все так же лениво плевала семечками, и грязная шелуха гусеницей повисла на клюквенно-ярких ее губах. Отчего-то подумалось: «Холодина такая, а она в кофте одной. И не мерзнет ведь». Спина взмокла под пиджаком, но пошевелиться, устойчивее примоститься было стыдно: чудилось, что все в автобусе оглядывают его небрежно и шушукаются. Украдкой глянул вниз, приоткрыл кулак: там, в потной глубине, похожая на мятый лоскут, слиплась четвертная, последняя в его городском житье, которую он так шально и глупо собирался только что спустить на ветер. Вздохнул с облегчением, грудь расправил, меж ног сунул красный фибровый чемоданчик, вспомнил, что скоро с дружками опустошит бутылочку, разогреется винцом, – и окончательно скинул недавнее больное наваждение.
Но тут неожиданно из глубины автобуса позвали: «Сте-па-а». Вздрогнул, оглянулся торопливо, сразу не находя знакомого лица и оттого теряясь. А Милка, давняя любовь, сидела, оказывается, за его спиной, но поди признай ее в этом птичьем новомодном обличье. Прежние латунной рыжины волосы ныне словно бы осыпаны остывшим пеплом (покрас такой) и высоко начесаны над мелконьким лбом; обычно блестящие глаза вылиняли и, обведенные зеленой тушью, выглядывают зверовато и кажутся выгоревшими до пустоты; и только нос, остренький, припудренный, с круто вздернутыми черными ноздрями, – ранешний, Милкин, независимый. Внимательно просмотрел Степушка давнюю любовь и невольно решил: его жена намного красивей. Эта мстительная мысль успокоила его и возвысила в собственных глазах.
– Чего уставился, забыл?
– Ладно, чего там... Не думал вот так увидеть.
– Брат мой, – зачем-то соврала Милка прыщеватой соседке, затеивая странную игру, и открыто подмигнула Степушке. – Братишка двоюродный. Женился тайком и на свадьбу не позвал.
– Знаем таких братишек. До первого пузыря, – безразлично откликнулась девица и продолжила, видно давно затеянный, разговор: – Ты чего парня-то вчера избил? Ведь Нюрка сама позвала.
Их спутник, рослый малый с жидкой прямой волосней на плечах и квадратным подбородком, часто играл скулами, словно копил злобу, и отзывался нехотя, сквозь зубы:
– Я не бил, я робкий. Только раза и дал по пачке.
– Нарвешься когда-нибудь...
– Я-то? Не-е... – отвечал с ухмылкой, но густо опушенные глаза сквозь ресницы мерцали холодно, с затаенной угрозой. – Я примерный. Но Нюрке тоже надо бы свесить.
– Нюрка стоит. Из маленькой гниды большая вошь...
– Прибаутки знаете?
– А что... Она такая, по матери видно, что сволочь, – кричала на весь автобус Милкина подруга. – Значит, порвал?
– А чего с ней... Она только целоваться умеет, а мне больше надо.
Разговор тянулся необязательный, но полный тайных многозначительных намеков: знать, та, прыщеватая высоколобая девица, имела на парня виды и привлекала к себе вниманье. Степушку она не замечала, проникала сквозь траурно обведенными глазами, да и Милка отчего-то сникла, словно бы вовсе забыла о встрече, а он не напоминал более о себе, чуть отодвинулся, сзади рассматривая пепельно-седую копну волос, похожую на хитрое птичье гнездо. Казалось возможным снять его без усилий, и тогда голова останется беззащитно голой и ушастой...
Наворочают же такое, подумал с усмешкой, заметив в волосах сенную паутину. Как и спит только, на полене, что ли?
Два старика качались позади, и видно, громкий разговор разбередил их. Один – белобровый, сухонький и прямой, как гвоздочек, все пытался сбоку заглянуть рослому парню в глаза, с усильем выворачивая шею, а другой – рыхлый, с багровым отечным лицом, сидел на дерматиновой подушке, отвалясь, и подначивал соседа:
– Как же, воспитай нынешних. Вон волчище какой. Сам кого хошь воспитает.
– Раньше-то мы сызмальства к труду приставали, а ныне долдоны-то как... Уж детей пора ковать, а они все за партой. Деревья в лесу разные, не то люди. А чего, спрашивается, в науку толкать, если бестолочь? Бандитов и ростим...
– Балуем мы их...
– Сами виноваты, – настаивал белобровый, накаляясь.
– А чего виноватиться? Вон какой охламон, с ним управься поди. Даст в рожу – и умоешься, – упирался рыхлый с постоянной безмятежной улыбкой на лице. Но тот, гвоздочек, вдруг вскипел, ворсистую шляпу сбил на затылок, обнажил на распаренном лбу тройную багровую морщину, разделенную наискось белым корешком шрама: «Не... я еще могу раза дать. И с копыток долой». И не попрощался, суетливо засовался меж Степушкой и тем рослым откормленным парнем, оказавшись где-то под мышкой, поочередно пронзив взглядом каждого. Недавние столь угрозливые слова его показались такой наивной детской похвальбой, что Степушка невольно улыбнулся, по-доброму оглядывая шустрого старика. «Отбойный папаша, – веселея, подумал он. – Значит, раза даст, и с копыл долой. Шустряк». И, сам не зная отчего, вдруг напружинился, прогнул спину, вовсе загородил и без того узкий проход.
– Ты, слизень, – больно толкаясь локтем, вскричал старик.
Все повернулись в их сторону, и Степушка смутился:
– Ну чего, чего вопишь... Я же ненарошно. Режут, да?
– Я бы показал тебе кузькину мать, – бормотал старик, пробираясь на выход. – Жаль, остановка.
Последние слова больно ущемили Степушку. «Тюрьма, что ли? И не шевельнись. Назло я, да?.. Лезут в душу, распроязви их в печенку», – ворчал обиженно, с тоской проглядывая в окне серую городскую окраину, казарменный строй брусчатых домов, чахлое болотце позади, с редкой ревматически изогнутой сосной, по самую поясницу заваленной всяким житейским мусором. «Чего запехались, чего видят? Киснут посреди гнили», – вдруг с неведомым ранее презрением подумал он о людях, покидающих автобус. Себя он уже выселил из этих мест, забыл, как сам провеял три года на болотистом речном берегу, подчинившись заводу, его мерному накатному гуду, казарменному запаху общих коридоров и уборных, густо засыпанных хлоркой, и вот этим улочкам, которые десятилетиями заваживались опилками и потому ватно проминались под ногой, скрывая под собой бездонную болотную хлябь. Степушка словно бы забыл, что и ему пора выходить, и тупо разглядывал жидкий ручеек людей, осторожно льющийся по замшелым мосткам в две доски, невольно высматривая знакомых. «Наверное, первая смена отбарабанила».
– Степа, проводи меня, – вдруг позвала Милка.
Степушка очнулся и только теперь заметил, что автобус пуст и спутники Милкины тоже куда-то девались. Зябко стало, машина жестяно громыхала и трясла, изматывая тело, из каждой щели тянуло холодом, и парень охотно, затискивая поглубже внезапную тоску, привалился к девичьему боку, дурашливо егозя и прихватывая Милку за плечо.
– Окольцован, значит? – Она деревянно замерла, не отбояривалась, не сдвинула тугое бедро: легкий плащик сбился, и клетчатое платьишко задралось, и невольно открылся молочный поясок ноги над капроном. Девчонка спохватилась, ловко накинула полу плаща, но Степушка заметил, как полыхнула ее крутая туземная щека. – Окольцован, значит? А помнишь, как до меня сватался. Тетя Параня-то... Смех один. У вас есть дочь-королевишна, а у нас – царевич Степан. Это ты-то царевич? Дай гляну. – Она говорила грустно, голос бархатисто обволакивал и смущал Степушку. – Ведь любил меня? – Протянула и глянула прямо в крапчатые березового сияния глаза, приметила отвисший, слегка придавленный на конечушке нос и такие знакомые твердые крупные губы. И словно бы въявь ощутила их неподатливую упругость и шероховатость, больной прикус зубов и легкий запах табака.
– И чего Любка нашла в тебе?
– Сам удивляюсь... Страшнящий, худящий, глупящий. Ни кожи ни рожи. Со сна перепутала, что ли?
Милка вновь замкнулась, почужела и, пока переезжали через загустевшую, уже засалившуюся реку, молча стояла у борта, костяно похрустывала сцепленными пальцами. На берег выскочила первой, не оглянулась, шаги ее гулко отдавались на свайном причале, в бревенчатых его связях и лишайной, отсыревшей утробе и разом утонули на песчаном взгорке. Но Степушка не поспешил следом, он внезапно обиделся на Милку, бросившую его в одиночестве, и берег, плохо различаемый в темени, показался таким случайным и ненужным, что парень вдруг удивился странности здешнего своего присутствия. Какая же неволя пригнала его сюда, скажи на милость?.. О любви помыслилось на дармовщинку, что сама в руки лезет? А может, неожиданная городская воля завлекла, сладкий плод которой хотелось надкусить, испробовать, выпить его терпкою сердцевину? В общагу бы надо, подумал Степушка, а его какой-то леший занес в эту дыру, где ему явно ничего не отвалится, разве только рожу начистят удальцы, добрых гостинцев напехают в боки. Завтра в первую смену, и через час последняя посудина, на которой надо бы выбраться позарез, чтобы ночь не коротать на мозглом берегу... Пока колебался Степушка, пока совесть свою усыплял, теплоходик сиротски задавленно мыкнул горловым дискантом, и с грохотом уползли сходни. Еще не поздно было вскочить на борт, уже колыхнувшийся на волне... Чего ему, как дураку, торчать в потемни. Приволокла и бросила. Нашла тоже чучело гороховое, попался идиот, есть над кем нрав качать. Шелупонь рыжая, думает, все хаханьки да хиханьки. А он не двинет отсюда, сядет и дождется следующей шаланды... Домой надо, в Кучему скорей. Люба, наверное, уже спать легла, свернулась подковкой, сопит в коленки. Дуролом я, чертоломина. Не успел с глаз Любиных скрыться, а уж зажгло невтерпеж...
– Сте-па-а, – позвали с берега. «Знает, что жду, кобыла неезжена». Душа суеверно заболела, когда послушно, как слепой за поводырем, поднялся в гору меж штабелей ящиков и грудами арматурного железа. У причального склада под жестяной тарелкой качался крохотный пузырек, одетый в проволочную рубаху. В мутном пятне света оказалось людно, пьяно, дымно. Милка, завидев Степушку, капризно крикнула: «Заблудился, что ли?» – сразу покинула парней и, нарочито заигрывая, подхватила под локоть.
– Где такого выкопала?
– Почтой выписала. Что, завидки берут? – ответила с вызовом, дразняще качая бедрами.
– Ой, Милка, с огнем играешь. Сейчас побреем фраера и обратно вышлем.
Но девчонка лишь рассмеялась и увлекла Степушку в сумерки: «Чего застыл? Пошли...»
– Сделаем ему козью рожу, – послышалось сзади, парни зароились под столбом, видно, наскучило вот так просто точить лясы, а тут чужак заехал в их вотчину, и не просто заблудился, курва, но и на ходу подметки рвет, чужих подруг уводит. – Эй ты, фраер, а ну хромай отсюда. – Закричали угрозливо, но лениво, видно, не находился пока зачинщик. Степушка напрягся телом и поискал под ногами что-нибудь поувесистей.
– Шпана... Не обращай внимания, – нарочито громко ободрила Милка, однако в голосе ее не было должного презренья: она даже замедлила шаг и оглянулась, словно бы поощряя и поджидая погоню.
– Откуда взяла, что боюсь? – заглушая душевный вскрик, ровно откликнулся Степушка и привлек Милку к себе. И невольно огляделся, встревоженно примечая каждую пустяковину. Дорога к ночи подвялилась, ватно проминалась под ногой, белесо отсвечивали лужи, полные захолодевшей воды. С покатых сиротских полей тянуло стужей, как из пустого погреба, мрак слоился, катился со взгорков волнами, уже пахнущий недалеким снегом. Тишь, безлюдье и ни просяного зернышка огня впереди, и от этой все поглотившей пустоты даже собственные хлюпающие шаги чудились неожиданно громкими, таящими угрозу.
– Куда ведешь-то? – небрежно спросил Степушка, стараясь отвлечься и не думать о тех, кто таился сзади и готовил засаду. За ним охотились, он это знал, и внешне вроде бы спокойный, заледеневший – в мыслях, однако, метался, выискивал охранительный путь.
– Да... подруга на Выселках.
– Не могла другого времени найти. На ночь глядя приспичило.
– Так получилось, – миролюбиво откликнулась Милка и неожиданно, по-кошачьи скользнула холодной твердой ладонью в его карман и робко тронула потную жилистую руку.
– Откуда они тебя знают, гопыши эти? – ревниво спросил Степушка. Милкина ладонь пугливо дернулась, но он властно придавил ее, спрятал в жаркой горсти.
– У меня же тетка здесь в Заостровье. Часто бываю, вот и вяжутся.
– Гуляешь с кем?
Ладонь ее закаменела, упруго дернулась и пропала из кармана.
– А тебе что с того? – глухо сказала в сторону. – Муж – допрашивать-то?
Уже молча, боясь прикоснуться друг к другу, дошли до холмушки, где под березами развалистыми копнами громоздились три избы. Вялая необкошенная трава, хваченная инеем, путала ноги. Глухо было, выморочно, кладбищенски скорбно: хоть бы кобель какой всполошился, облаял неистово. «На теплоход опоздали», – вслух подумал Степушка и тут же насторожился, до светлых мушек вглядываясь в настороженную темь. С той стороны, откуда пришли они, высоко, суматошно плыли факелы: они брызгали смолой, и оранжевые слепни возносились в небо. По топоту ног, по хмельным оборванным вскрикам и беспричинному захлебистому смеху понял сразу: те парни не отступились, вошли в раж, нашли забаву – у них чешутся кулаки.
– Пошли... Ничего не сделают, – холодно сказала Милка. Неожиданно проклюнулась луна, пронзила мглу, и в неживом свете угрюмо и мрачно увиделась и водянистая осотная пойма; и гривка клочковатой дернины слева, под самым луговым чернолесьем; и паутинка дороги вдоль берега, по которой мчались бронзовые блохи; и кроткое миганье дальних огоньков Заостровья, куда позарез сейчас надо бы угодить; и рваное, скомканное высоким ветром бучило неба, с мутной проплешинкой лунного света, посреди которой рыбьей серебристой чешуинкой всплыла луна. А справа, за распахнутой сонной рекой жил сам по себе город, недоступный отсюда и потому особенно праздничный и заманный, окутанный подвижным облаком рекламного зарева. Дальние огни отражались в чернильной воде, дробились, прогибались теченьем, и казались чудными розовыми рыбами. Багровый электрический пожар, и бусины цветных лампадок на телевышке, и веселая стая рыб, беспечно уносящихся к морю, виделись сейчас такими отстраненными и вызывали такую беззащитность, что на мгновение Степушке стало не по себе. А факелы качались уже рядом – грудной хрип слышался, словно качали мехи...
– Трусишь, что ли? – язвительно спросила Милка, отчужденно запахиваясь в плащик.
– Трушу... и что? Нашла дурака. Сунься поди... Дело знакомое. Так причешут – и на аптеку не заработать, – грубо отозвался Степушка, стараясь подавить неприязнь к Милке. Но странное дело: от искренних признательных слов нахлынуло вдруг успокоенье, и душа укрепилась. Он жестко прихватил Милку за запястье, точно наручники накинул, и кинулся с холмушки к лесу, к той, высмотренной заранее, крутой гривке.
– Оставь меня, ты что, сглупел, – капризно вырывалась из клещей Милка, осаживалась в коленках, волочилась по травяной ветоши, скользкой от инея.
– Дура, молчи! – встряхнул и поволок, иногда резко поддергивая, отчего девчонка лишь пристанывала, кусала губы и невольно ускоряла шаг.
– Не оладей накладут, – бормотал Степушка сквозь зубы. – Знаю я заречную шпану. Два раза не переспросят...
Уже намокли по колена, не раз проваливались в моховины и канавы, запинаясь о коренья, и торфяная жижа сально липла к рукам. Погоня распаленно гоготала, хмельно улюлюкала, словно бы травили зверя, а после заметалась вдруг, не зная, куда подевался непрошеный гость: из темени виделось, как путались на той стороне осотной лайды смолевые огни и отсветы их копьями скрещивались посреди озерца. И тут, чего уж никак не ожидал Степушка, девчонка завсхлипывала, заплакала горестно:
– Сте-па-а, не бросай меня. Я боюсь...
Эта мольба, невольный вскрик ослабевшей, испуганной души и необъяснимая тоскливая одинокость вдруг пробудили в Степушке жалостную доброту и всколыхнули далеко схороненную любовь. Ощущение силы накатило, выпрямило сутулые плечи и длинную кадыкастую шею, и парень порывисто подхватил липкую Милкину ладонь, сунул к себе за пазуху, под гулко мятущееся сердце. И тут же засовестился, смущенно забормотал:
– Трусиха-то ты... Я никого, – передразнил – я ничего... Бяка-бояка, вот.
Теткин дом стоял на окраине Заостровья. Пустынные окна отсвечивали бельмасто: наверное, спали все.
– Неудобно как-то, – шепнул Степушка, перехватил чемоданчик и только сейчас почувствовал, как затекла рука.
– Неудобно-то знаешь чего?.. – нервно засмеялась Милка, над крыльцом нашарила ключ и распахнула дверь. – Тетка в городе, не раньше утра будет.
И невольно ревниво защемило внутри, и Степушка представил грешное. Он отчужденно замкнулся, скинул у порога заляпанные башмаки и, скрестив босые, гусиной красноты ноги, по-хозяйски уселся за столом. Изба была по-городскому обставлена и ничем не отличалась от виденных ранее, но парень любопытно огляделся, словно бы хотел подсмотреть приметы Милкиной греховной любви. Девчонка недолго пропадала в соседней комнате, появилась уже в полосатом теткином халате, волосы небрежно распущены, под глазами синие тени. Увидала на столе бутылку, ничего не спросила, ловко собрала ужин. И по привычным движеньям, по тому, как готовила закуски, не путаясь по шкафам, снова ревниво подумалось, что Милка здесь в частых бываньях.
– Смотри, пригодилось-то как, – сказал Степушка с намеком, оглаживая ладонью запотевшую бутылку, и, не глядя, торопливо наполнил посуду. – Мы не пьем, а только лечимся. – Нахально-пристально глянул девчонке в глаза, уже тайно представляя в подробностях, как останутся сейчас одни в этом огромном доме на долгую ночь. «Не зря же сюда тянула... Все знала». Водка ледяным комом пробила горло, тяжело осела в желудке, но через мгновенье жар омыл тело, снимая недавнюю нервную тягость. Милка пила глотками, жеманясь, глядела поверх Степушки и казалась отстраненно-холодной. «Кочевряжится чего то», – вновь подумалось, и, чтобы Милка случайно не прочитала его мысли, спрятал глаза в столетию.
А она сказала вдруг раздраженно:
– Небось целку из себя строила?
– Ты чего... Ты брось это, – оборвал Степушка. – Ты до жены моей не касайся, слышь!
– И чего в ней нашел? Коза козой. – Тянула холодно, беспощадно, словно бы понарошке воздвигая стену неприязни, за которой будет хоть и одиноко, но безопасно.
Попробуй после таких слов подкати, подлезь с руками. Последней скотиной будешь, и что-то рухнет сразу. За такую пакость по щекам надо. Встать и нахлестать... Праведный человек в Степушкиной душе казнился мучительно, готов был руку отсечь на плахе, только бы не покуситься на чужое, не сорваться... Как тогда Любе в глаза гляну, как смогу коснуться ее? Ведь должен же грех каким-то образом передаться в ее любовь, и тогда она заболит сразу, скукожится, одрябнет. Нет, сволочь последняя буду, если позволю что. Сети вьет, зараза... Но ведь любил ее, курносую, любил же. Жизнь дешевле гроша ломаного была...
Это уже Степушкино желание нашептывало. То жаром вдруг охватит спину, то внезапно озябнет она, и по низу живота томленьем тянет. Ах ты боже... В раствор двери хорошо виделось, как Милка, прогибаясь в спине, растаскивает постели, разбивает перину на полу, сдвинув к окну кургузый круглый стол. Халатик задирался, обнажались литые икры ног, перехваченные морщинками. Потом погас свет, и через минуту Милка позвала спать.
– На кухне пускай горит, – крикнула, – я боюсь...
Она лежала на спине, закинув полные руки за голову, и напряженно смотрела на Степушку. Застлано было на диване, и, хмыкая, чувствуя на себе чужой пристальный взгляд, он торопливо разделся, нырнул в необжитые простыни, отвернулся к стене и деланно, по-старушьи зевнул:
– Ох-хо-хонюшки. Что-то на новом месте приснится...
Но какой тут сон, пойми и прости, когда на сумеречной стене колышет призрачная холодная голубизна, и если вглядеться в нее, то различишь всякую греховную чепуховину, от которой душу сводит; когда мерещатся такие знакомые руки, закинутые за голову; когда постороннее дыхание – притворно ровное и бесплотное, и значит, на полу тоже не спят и чего-то ждут.
– Степа, это правда, что ты из-за меня повеситься хотел?
– Молчи, я сплю, – поколебавшись, глухо откликнулся парень. Он почти ненавидел ее сейчас, притворщицу и куклу. За что мучает, за какой проступок с живого сдирает кожу? Хотел повеситься, ну и что, ее-то какое собачье дело... Веревку искал, слезами умылся, нынче стыдно вспомнить. Мать вожжи кинула: «На, вешайся из-за рыжей кобылы, если ума нет. Она трясоголовая и мати у нее эка же, с моим братом на угоре за церковью лежала. Стыда нет, дак...»
– Может, она мое счастье украла, а? – словно бы с собой разговаривала Милка. – Ой, что-то замерзла... трясет всю. Слышь, Степка, принеси для сугреву. Трахнем, а то кровь свернулась.
Выпили, похрустели огурцом. Сквозь граненое стеклышко двери сочилась жиденькая водица. С нарочитым вниманьем разглядывал голубенькую дверь, косо сбитые филенки с сердечком, выпиленным посередке. Зачем, кому понадобился этот зрачок в метре над полом, чья причуда ума? Милкина рука неожиданно скользнула по угловатому плечу в ложбину напрягшейся шеи и замерла в волнистом льняном волосе.
– Только не ври, слышь?.. Зачем ты отказала тогда? – вдруг сорвалось с языка: видно, не зажила та давняя ранка, сочилась ядовитой горечью и обидой. – Одна родова с маткой, у-у...
– Молчи, молчи, – торопливо перебила, навалилась грудью к его спине. – Не от тебя уехала, дурачок, от себя. Думала – и неуж все? Нарожаю детей, хомут надену – и тяни кобыла. Казалось, живут же где-то люди, красиво живут. Ты молчи, молчи. – Потянула к себе, больно обвила шею, впилась губами в плечо, и Степушка завалился на спину, ослабевая весь. И тут такая жаркая бездна открылась, куда окунаешься и летишь бесконечно, безумствуя и с великим счастьем.
А после лишь горечь в горле и пустота внутри: выпили, выжали человека, и осталось в душе одно только отвращенье. Нахохлился парень, сидит в Милкиных ногах бессонной сутулой птицей и тупо всматривается в желтое сердечко посреди двери. Закоим выскребли его, чему напоминанье?
– Ой, жить хочу, – снова сказала Милка, и голос ее показался старчески хриплым.
– Живешь ведь, – грубо оборвал Степушка и мельком глянул в припухшее запрокинутое лицо.
– Хорошо хочу, красиво. А тут принудиловка. Потаскай каждый день раствор да кубы кирпича. Да если мороз, ветер и на высоте. Копыта откинешь. Кишки сохнут, не раз маму родную вспомянешь. Ведь двадцать два мне, Степ-ка-а. Уже старуха я. А все в общаге, жди, когда подберут, а каждый на дармовщинку норовит. Я жить хочу, жи-ить, муж чтоб был... любимый.
– Езжай домой, найдешь.
– Ха, нашел дуру.
Степушка равнодушно оглянулся, собрался что-то обидное сказать – и смолчал: Милка лежала бесстыдно распахнутая в лунном свете, облившем комнату, и казалась вытесанной из свежей осиновой плахи. Черный ручеек струился от лона по впалому животу, слегка оплывшему, с хорошо завязанным пупком в синеватой продавлинке, а груди великоватые, ждущие молока и ласки, утомленно раскинутые, словно недопеченные хлебные каравашки с косо посаженными изюминами. И вся-то Милка распласталась на скомканных простынях большая, хлебная, и дух-то от нее шел сытый, терпкий, щекочущий ноздри потом, только что растраченным жаром и еще чем-то неуловимым, вызывающим желанье. Рожать бы девке дюжину ухарей, осадистых боровиков, а она вот тут маялась, жалилась, как исповедуются лишь чужим, мимолетно знакомым, или очень родным людям, и отдавалась на посмотрение, будто много и давно любившая баба.
– Чего разложилась. Прикрой наготу-то, – снова раздражаясь, сказал Степушка. Похабное лезло в голову: «Моя милка, как кобылка...» Он словно бы не давал себе разжалобиться, обмякнуть наново, не впускал Милку в душу свою, откуда так неистово изгонял последний год. И потому суровил себя, строполил, часто и нервно водил по мягко затененной комнате: два света – лунный, холодный, и желтый, живой, из кухни – смешались, и чудилось, что вся горенка залита легким колышущим туманом, в котором все виделось призрачно и подвижно.
– А ты не смотри...
Но как тут не смотреть на это богатство? Самый бесчувственный, заледеневший человек оттает вдруг и воспламенится. И словно бы балуясь и невольно наслаждаясь игрой, Степушка скользнул пальцем по темной курчавинке к окружью живота, к холмушкам грудей, слегка ослабших от тяжести, и извилиной шеи, затененной сумерками, прокрался за ухо и щекотнул там. Но Милка не отозвалась на игру, что-то потухло внезапно в ней, надломилось от его последних слов, и лишь живая кожа вздрагивала под пальцем и покрывалась испаринкой.
– Ну чего ты? – по-детски заныл Степушка, дурашливо припадая к Милке.
– Отстань... не приставай.
И тут в уличную дверь наотмашь запинали, под самыми подоконьями кто-то сладостно и истерично вскричал, не тая в голосе жесткости и угрозы. Знать, так зверино и вольно чувствовалось тому человеку под покровом ночи.
– Милка, стерва, открой.
Степушка от неожиданности вздрогнул, покрылся рыбьей кожей и нырнул в одеяло: почудилось вдруг, что в желтенькое сердечко, вырезанное посреди двери, подглядели их любовную игру. И пока соображал, как поступить, Милка торопливо накинула рубашку и, не колеблясь, вышла в сени. Оттуда донесся ее холодный настороженный голос:
– И не стыдно вам?
– Милка, стерва, подай фраера.
– На-ко, выкуси. Что, завидки берут? Пьяные хари, сопли на губах подберите. Еще рожей не вышли, чтобы указывать.
Так недолго и лениво перебранивались они, и видно, что-то в Милкином голосе (наверное, та снисходительная, полупрезрительная сила, свойственная людям открытым и шальным) заставило их отступить от порога. По круто замешанной грязи зачавкали нетвердые шаги, мерзлая трава под окнами снежно скрипела, кто-то цапался в обшивку стены, силясь заглянуть в окно, но сорвался и матюкнулся сонно, и уже издалека, как бы с того света, донесся разбойный высвист и тут же подчинился вязкой тишине. И только гулко пурхалось в грудных крепях всполошенное Степушкино сердце.
Милка вернулась из сеней слепая, захолодевшая, посторонняя, молча легла на диван и по самую шею наглухо задернулась одеялом. А Степушке вдруг так неприкаянно стало, так совестно, что в пору бы деваться куда к горенки, да только куда двинешь на ночь глядя... А надо было на нож кинуться, надо бы. Вдруг вывезла бы судьба? Как сурок, зарылся в перины, за бабой затулье нашел... Ну и что, их эвон... Их дюжина, поди. Нанизают в потемни, устроят шашлык. Один на один бы, по-честному. Тут я не поддамся, не-е, тут я любому. На нож-то ползти кому охота. Не-е... Живо ошкерают. За товар бы какой страдать, стоящий товар, тогда путем, тогда за дело. Сама тянула, в гости не навязывался. Стерва, поди, каждый вечер водит... А я не боюсь, не-е. Я и не таких шакалов видывал.
Но отчего-то все опало внутри, закаменело, и только мысли шально путались, и Степушка в воображении уже спешил вдогон и с остервенением, до зубовного скрипа вминался кулаком в чужое глиняное лицо. Свет лунный затих, мутно сочился в простенки, но зато электрический, из кухни, загустел, четко располовинил комнату.
Милка недвижно покоилась на диване, лицо ее мертвенно заострилось. Хоть бы вздохнула иль сказала что. Встал на колени подле дивана, легко коснулся волос, пугливо пробежался ладонью, и такая тоска затяжная взяла, так пожалел себя, что в пору бы зареветь. Бормотал:
– Презираешь, да? Думаешь, негодяй? Нет-нет... Ну и черт, ну и черт с тобой. Твое дело.
Веки затерялись в синих провалах, и странно побелевшие, словно бы вымороженные глаза казались фарфоровыми, нагими, и вдруг замутились они, желтая искра полыхнула и выкатилась на переносье. Милка плакала беззвучно, с той горестной, полной отрешенностью, на какую способны лишь женщины, глубоко обиженные любимым. Степушка беспомощно толокся возле, что-то выспрашивал растерянно, а Милка молчала и плакала.
– Ну почему, почему дико так? Я ведь любил тебя, сватался, а ты обсмеяла. А сейчас вот как. Но я не свободный ныне, я занятой, пойми. – Парень пытался проникнуть под одеяло к давно ли доступному телу, шершавыми губами тыкался в заголенное прохладное плечо. – Сама... чего кобениться. Хотел, как хорошо, слышь?
– Отстань, – равнодушно откликнулась Милка, повернулась опухшим тусклым лицом. – Ко-бе-лина... Давно ли свадьбу играл, а уж по чужим постелям шастаешь. Не трогай меня.