2. «Жизнеописанье...» Феофана (Тетрадь четвертая, стр. 18)
«...Дал себе постановленье: пока в силе – никому не докучать, ни к кому не соваться. Теперь дрова колю и пилю сам: диаметр ощупаю, палец положу, и колю точно. Можно бы деньги заплатить, но тогда ложись на кровать и пой отходную? Это значит, до конца убогой жизни из чужих рук смотреть? А я хочу сороконожкой в темени ползать. Да ладно, не о том речь... Когда тоскливо до волчьего воя, поранее спать ложусь, видений жду. И другой раз бывает, что вижу сон: будто я с глазами иду по Николиной чищенке, трава в пояс, ноги вяжет, путает. Устану идти, лягу, руки за голову и лежу просто так. И видится мне, что я зрячий, а умом-то думаю, ведь я слепой.
Снится дом довоенный отцов, матушка снится, еще нестарая, отца почто-то не вижу. Другой раз хороший сон заснится, аж от радости заплачу, а жена повернется, толкнет в бок, я и пробужусь. И так ли жалко недавнего виденья. Скорее веки-то сожму плотнее, будто и не слепой, думаю, ой хоть бы скорее заснуть, да всяких картин наглядеться.
Ну да ладно, не о том речь... Печку было ремонтировал, и для моего насмешливого ума целый сюжет создался. Чугунок все под рукой путался. Я сначала предупреждал: «Будешь соваться – накажу». И ладонью его выпорол, в сторонку отставил. Так раз десять попался. Я не вытерпел и кричу: «Я ж тебе говорил – не суйся», – и кинул в угол. Татьяна после черепушки собирала и бранилась.
...Впервые залез на крышу. Ночью забрался. Решил трубу выпахать, пока жена спит и не видит. Ощущенье такое, будто в потемках у бездонного оврага стоишь и чувствуешь с-под низу могильный холод и смрад. Ноги ватные и подташнивает. Боязно же: а вдруг рухну, да головой о землю. И поминай как звали. Но такая зоркость в теле – на удивленье. А после того и решился крышу перекрыть. Громко сказано – перекрыть, подлатать разве, толи кусок подсунуть. Жена устала после дождей потолок подбеливать. Крышу-то закрываю, соседка пришла: слышу – разговаривают. Параскева Осиповна моей-то благоверной: «Он, наверное, видит?» Про меня-то, значит. А я шапку на глаза – и колочу. По пальцу ударю, пососу – сладко.
...Я теперь гордый стал, первым не здороваюсь. Шел раз с женой, слышу навстречу шаги. Говорю: «Здравствуйте». Молчанье, миновали. «Кто?» – спрашиваю у Татьяны. «Бык прошел». Ну, думаю, не буду с быками да с коровами здороваться. С той поры гордый стал.
...Жена весть принесла, говорит, Геласий Созонтович совсем плох. С крыльца обнесло и кровью истек. Зрячего обнесло, а мне как в потемни навечной ходить, самого себя обслуживать. На деревне верят, что Геласий Нечаев – колдун. Про него рассказывают, будто в двадцать третьем он печь складывал по найму вместе с Гришкой Королем. После и обмыли работу. Утром Геласий за карман, а денег нет. Пошел к Королю, а тот уже успел в лавку сбегать и мешок муки взять на те деньги. «Ты обокрал меня?» – спрашивает. А Король божится: «Не-не, денег твоих не видал, наверное, по дороге где обронил». А Геласий бить не стал и допирать больше не стал, а говорит: «Ну, Король, пусть тот глаз, которым ты деньги считал, вытечет». И что же... Стал у Гришки левый глаз болеть, гноем исходить и весь вытек. И так засох, просто на удивленье, будто никогда и глаза не было – один рубчик. Говорят, дядька у Геласия был силен на запуки, того все боялись, без него ни одна свадьба не обходилась...
Вот раздуматься, так поначалу будто суеверие все это, темный вымысел неразумных людей. Но ведь этот случай можно и объяснить: я так полагаю, что под влияньем внушения Гришка Король трогал глаз и занес инфекцию, а с врачами тогда туго было – один фельдшер на шесть деревень, – вот и выболело око. У деревни на глазах случилось – это ли не удивленье. Но отчего же мне не хочется все так просто раскладывать по полочкам, отчего я в душе хочу тайны?.. Мы господа, мы покорители и владетели природы. Разумом мы пытаемся проникнуть в такие укромности, что за голову схватишься. Откроем один схорон, другой, радуемся, как дети, а после что?
Теперь о деревенской вере хочется вспомнить. Мой дед в шестьдесят лет в старую веру переходил. Бочку в избу закатили, налили полную воды. Дед во всем белом: кальсоны и рубаха долгая. Залез в бочку, его сверху накрыли, матушка молитву почитала. Странный обряд, вроде бы шутовской – старый дед в бочку лезет, но ни в одном лице не видел улыбки. Помню, в отдельной избе была моленная. По стенам иконы, скамеечки маленькие, и на каждой подушечка: бабы падут на колени, только задницы кверху. Если в чьем-то доме нарождался ребенок, то старуха шесть недель отмаливала грехи за то, что в избе появился ребенок. Бабы ходили в тапках-ступнях, около моленной оставляли, и мы баловались, понарошку путали их. Бывало, тетка придет и пьет чай из сахарницы. Из чашки не пила, оскверниться боялась. Ей мама скажет: «Нова чашка-то». – «Не-е». А уйдет тетка, мы нарочно пьем из сахарницы... Сейчас удивительно мне, как чужого духа, веры не понимали и не принимали мы... Помню, если староверка умирала, то мы должны были сидеть, а стоят на панихиде староверы, служат молебен, отпевают.
Сестра меня таскала на закорках, и у меня горб вырос. Бабка-староверка меня терла и горб оттерла. Когда я вырос, купил ей на платье. Она отказалась, говорит: «Не надо мне, Феофанушко, на платье. Но когда я помру, дак снеси меня на кладбище». И как совпало... Я с войны пришел, и она в тот день умерла. Пришел я и сказал старухам про завещание, и гроб нес на кладбище...»