Книга: Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство
Назад: Глава двадцать четвертая
Дальше: 2 Из жития Неронова

1

Боже, храни русского человека.
Страшнее всего православному потерять душу, ибо она заветный ключ в Христово царство и, обитая на земле в юдоли, устремлена горе, а не долу, постоянно рвется в лазурное небо, где вечная ей уготована благодать. И над чем бы ни пекся поселянин в короткую земную бытность, копя гобину и всякие сокровища, украшая хоромы и домашний уряд, заботясь о ближних чадах и домочадцах – все эти хлопоты до смертного часа лишь на устроение души.
А коли вседневен страх утратить душу соблазнам, что толкутся непременно подле, то и уповает русич с неслабнущей надеждою в хрустальный Господний храм, ибо должен в том вертограде найтись его зоркий защитник. Верьте, есть, есть у каждого православного неутомимый ангел, что дозорит с первого и до последнего вздоха. Ненапрасно уверяет премудрый Епифаний, де, есть ангел облаков и мглы, снега и града, мороза и грома, ангелы зимы и зноя, весны и лета, у преисподней тьмы и у сущей в безднах земли, ангел ветра и ночи, света и дня – ко всяким тварям ангелы приставлены.
Но противу всякого ангела разбойно пасется орда нежити, беря приступом и всякое смиренное житьишко: чтобы не пропасть молитвеннику, не заблудиться во гресех, не утратить божеского обличья, есть и домашняя броня, что ниспослана Господом для вашего спасения на всякое время: это икона и молитва.
Икона пуще высокой ограды боронит от беса вашу душу. И потому пред входом в каждую холопскую избенку, крытую дерном иль берестою, над дверью в брусяные хоромы и белокаменные палаты, над крепостными вратами и пред царским Красным крыльцом, у входа в питейный двор и охотничий лабаз, в суземке, на тябле в бревенчатой скрытие и путевой часовенке, над всяким спальным местом в дому и над прилавками торгового ряда, в богадельне и городской мыльне, на стенах тысячей тысяч церквей и над усыпальницами государей, на речной насаде, поднимающейся вверх по реке на тягловой лямке, и в соляной варнице, в тюремном доме и рыбацком становье, в разбойном таборе и на казацком майдане, в писчей избушке, у лобного места на Болоте и в печурах подземных скудельниц – везде негасимо и кротко взирает на вас с любовию желанный лик...
Цка, доска, икона, образ, лик...
Из одного дерева лопата и икона, но...

Икона встречает и провожает на всем крестном пути от края и до края Русской земли; и идя под свадебным венцом иль в похоронном скорбном платне вслед за гробом, всяк православный невольно замедлит пред каждою иконою, встреченной на пути, сотворит крестное знамение.
Медная иконка посадского литья иль липовая досточка усердного изуграфа-постника непременно на груди у всякого солдата, стрельца и ратника под зипуном, кафтаном иль сермягою – она живет под исподней холщовой рубахою на подвздошье, постоянно напоминая о себе, о Господе, о доме родном и родителях, о близкой смерти, что надобно достойно принять; и в каждый день военного похода, найдя тихую минуту и укромное уединенье, ставит православный иконку на придорожный камень, иль в чистом поле на пестерек, набитый немудрящим походным скарбом, иль на березовый окомелок и усердно молится Богородительнице и Заступленнице, прося защиты. И с каждым молитвенным словом светлеет и мягчеет душа, отряхаясь, освежаясь от суровой походной накипи. Далеко растянулося войско Алексея Михайловича, неутомимо стремясь под Смоленск на ляха, и многие из пищальников, рейтар и драгун, и стрельцов, и наимованных солдат, и простых смердов в кольчужках, кованных в сельских горнах, падут на стенах крепости и вместе с иконкою будут погребены в сырую мать-землю. Ночами долго не спит государь в своем ковровом шатре, молясь за святую Русь и прося победы над костельником-супостатом, испоганившим христианскую веру.
Издревле лик на русской иконе тончаво-постный и безмятежно-неукорливый, на нем печать вечного блаженства. Святой угодник пребывает в вечности, его не волнуют земные страсти, он отринул от себя всякую житейскую печаль; угодник наш всевечно жив, как мимолетно живой христовенький, и, поселяясь в каждой доброрадной, богопоклончивой избе, угодник становится учителем, неуступчивым наставником во всяком добром деле, что по-доброму отзывается на душе, изгоняет из нее хмару. Вот и Богородица наша Пресветлая – не призрак какой, не воображение художного ума, не нравоучительный урок, хотя бы и благочестивый и возвышенный, но она живая, еще более живая, чем мы сами; и через явление Ее прославленных икон в Казани и Смоленске, Тихвине и во многих городах, селах и погостах, и урочищах ощущается ее повсеместное присутствие на земле. Вот года с два тому явилась икона Пречистыя Богородицы на Оковце, в лесу чистом, на сосне на сучке, и в то лето хлеб был дешев, кадь ржи продавали по четыре московки, а лето было ведрено и красно, и не засушливо, и всяким овощам плодовито, а от поля тишина была, а людям здравие было и всякому скоту плод.
В иконе нет отвлеченных красот и житейской суетности, и чувственных зовов грешной плоти нашей; она куда больше красоты – ибо вся Дух. Святая икона – это источник духовный, целебный душе и телу, это река неисчерпаемая, точащая живую воду. Безотчивым она дает зрение, глухим – благоглаголание, хромым – хождение, прокаженным – очищение, беснующимся – целомудрие. Пречистая икона бесов прогоняет и лица нечестивы омрачает; не терпит нежить ее, боится и бежит прочь, и исчезает...
Потому к иконе такое глубокое почтение. Иконник, прежде чем начать труд свой бессонный, изнуряет себя постом, чтобы изжелта-светлым обличьем с голубыми обочьями, нездешним покоем в заголубившихся кротких глазах походить на святого угодника. По обыкновению, писатель-молитвенник неустанный, допоздна живет в его келеице свеча, а уж часа через два после куровозглашения наш изуграф опять на ногах, растирает краски, подливая в них святой воды, а то и подмешивает частички святых мощей. Ночь черна, непроницаема во все концы света, и за слюдяной шибкой в четвертушку листа нет-нет да и всхохочет луканька, зажгутся зоркой зеленью чужие глаза; встрепещет, содрогнувшись от внезапного сквозняка, восковой огарыш, и снова завладеет миром всеместная тишина. В эти минуты и навещает труждающегося живописца благодать творения и праздник духа.
Иконник – не табашник и вина не пьет, не дерзит монастырским старцам и властям и бежит напрасного гнева; взгляд его тал, истончен, ласков и направлен внутрь себя, в самую душу, откуда нескончаемыми молитвами он и изымает образ угодника...
Оскорбить святой лик – великий грех. Неприлично не только оказаться пред иконою в шапке, но и умащиваясь ко сну, класть ноги на лавке в сторону тябла. В пожар прежде спасают образа, а после и прочий живот, но если икона в войну попала в руки ворогу, то за дорогую цену освобождают ее из плена. Грешно сказать, что икона куплена, но говорят, де, икона выменяна на деньги. Если погибает на пожаре, то не повернется язык сказать, что икона сгорела, но «вознеслась на небо». Считается кощуною вешать иконы на гвозди, поэтому ставят на полицу иль в печурку. Если икона по ветхости не может более служить, ее не выбрасывают и не сжигают, но иль пускают в реку, иль закапывают глубоко в землю на кладбище или в саду, и самое то место охраняют от всего нечистого.
Ибо поругание икон навлекает гнев Божий...
Напрасно народ полагает, что властители правят с царского трона, с площадного примоста, из бранного шатра иль амвона: многознатливые вершат государскую жизнь из уединенья кельи, Кабинетной палаты, из крестовой и моленной; лишь созерцание и тишина дают току мыслей искреннее и верное русло...
Всяк на Руси блажит свою икону, что идет по роду-племени и по наследству. Свою защитницу и в церковь на службу носят, так издревле повелось, и в то время все храмовые стены от алтаря до притвора бывают уставлены образами, и всяк кланяется родному святому угоднику, защитнику очага и живота семейного: ну, то и ладно, нельзя покушаться на отеческие корни, подрубать их, лишая соков родовое древо; но то худо, что всяк в церкви ведет себя вольно, нецеломудренно, и тем не только клир и чин, но и самого Господа невольно не чтят, ибо кланяясь своему угоднику, кто спиной стоит к алтарю, кто боком, в то время плохо ведая канон, и оттого согласия в молитве нет и в пении разброд; вот и творятся прихожанами частые кощуны без всякого умысла.
А в последнее время завелось и того чище и мудренее: попривыкли хвалиться своими щедротами, кто краснее, богаче обрядит домашнего Учителя в златые и серебряные ризы, словно бы сиянье от дивно усаженного оклада невольно падает и на лицо владельца. А иные и тем гордиться стали, что их иконы сильно разнятся от родительских, писанные богомазами в чужих землях франкским обычаем. Если в православной иконе всякие чувства тончавы, а лики измождены примерным постом и трудами во славу Господа, то на еретических привозных досках угодники, словно люди земные, отягощенные грехами – толсторожи и толстобрюхи, а ноги и руки будто стулцы.
Вот он, яд-от сатанинский, неслышно проникает сквозь рубежи и вливается в жадное до чужебесия и поклончества, спесивое и преизлиха сытое от крестьянских покорливых щедрот боярское сердце. Ах-ах-ах... Ну запрещу я, Никон, носить свои образа в церковь; запретил колготиться, шуметь в храме, ибо ведут себя неразумно, яко дети на игрище; прогнал на паперть прочь нищих и бесноватых; запретил многогласную службу вести, когда псалмы и псалтыри поют священницы в пять и шесть голосов разом без пропусков, чтобы и церковный устав соблюсти, но и службу поскорее закруглить; запретил кланяться земно и преизлиха падать на колени зряшно, как то делают поганые... Но какими всесильными дозорами перекрыть тех секретных лазутчиков, что копытят не токмо русские земли, но наши души? Как уберечься от лукавых промышленников?
...Ведь как научал меня желтоводский старец, я за те наставления и поныне в ноги ему паду. Не высокоумствуй, отрок... Да-да, так и толковал: не высокоумствуй! Если спросят тебя, знаешь ли философию, отвечай: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, с мудрыми философами не бывах, но учуся книгам благодатного закона, как бы можно душу мою грешную очистить от грехов... Аще не учен диалектике, риторике и философии, но разум Христов в себе имею. К благодати ведет череда истинных знаний: со смирением, со ступеньки на ступеньку карабкайся по высокой лестнице трудов нескончаемых, чтобы после, как миром помазало, как бы малаксой опечатало лоб твой сим разумом Христовым, что поселится вдруг в душе по долгому размышлению в постной, многотерпеливой жизни.
А нынче-то как потрафили себе высокоумные, вовсе расповадились, взяв за образец Запад; привыкли в золоченых каретах ездить в чужом платье да рыло стричь, отвергая заповеди великих подвижников Павла Фивейского и святого Онуфрия, что имели бороды до колен. Ой, рано забыли остерег, что на Страшном суде ошуюю сторону встанут бесермены и еретики, лютеры и поляки и иные подобные брадобритенники. Ибо обрить бороду – это лишиться образа Божия.
Только дай поклончивым потачки, не догляди суровым евангельским законом, не призови к исповеди раз-другой – там он и сам себе суд, вровень с Богом самим. Распушат усы-ти котовьи, брадобритенники, да и намаслят взоры на затхлый Запад к лягушатникам и коноедам (прости их, Всевышний), что грехи свои у Господа выкупают за злато, чтобы сладко было есть и спать на этой земле. Многопировствуют, адовы псы, хотят в утехе и довольстве встретить Судный день, словно бы их не остановят на том свете жупелом огненным и лютым расспросом; жируют, ублажают вонявую утробу, с того и иконы-то у них по своему обличью мазаны жадным до талеров бесовым притворщикам.
...Куда дальше ехать, ежели царев дядя Никита Иванович Романов первый потатчик немцам и слугам своим пошил шутовские ливреи; а свояк государев Борис Иванович Морозов одел своего воспитанника в немецкое платье, палаты каменные состроил, обив стены золотыми кожами бельгийской работы, да и весь быт у него на иноземный лад, а за вечерней вытью немчин играет на органе и в трубы трубит; нынче же не о Боге печется боярин, держа духовника лишь для отвода глаз, и не про то горюет, как бы греси изжить, а жалится горько прилюдно, де, одна печать сердце точит, что вот упустил, не получил в молодых летах европейских наук. А начальник Посольского приказа Ордин-Нащокин до того доучил своего сына, что, отуманившись ересью и посулами, соскочил парень в чужие земли, отказался от родины... А куда совратился дьячий сын Артемон Матвеев? а Голицын Василий? иль тот же богомольщик усердный Федор Ртищев? Устроив под Москвою Андреевский монастырь, свез на свой счет из Малороссии до тридцати ученых монасей, набрал вольную школу из недорослей, да и сам вступил в учебу, все ночи проводя за философией и риторикой с Епифанием Славинецким...
Ну что с того, что сселил я иноземцев за Яузу? Они уже развезли по народу любостайные приманки свои, растрясли по стогнам и московским улицам лукавства и коби, и всякие прелести, соблазняя роскошеством жизни слабый народишко и ломая старопрежние привычки... Затопило престольную множеством инородников, они дурачат нас и за нос водят, больше того – сидят на хребтах наших и ездят на нас, как на скотине, свиньями и псами нас обзывают, себя считают богами, а нас дураками.
Куда свет-царь смотрит, дивясь чужим вещам и сам неприметно впадая в соблазн? И неуж не чует, сердешный, как развратились ближние бояре его, привыкнувшие ездить в иноземных каретах, окованных чистым серебром и обтянутых золотою парчою; как презирают свое домашнее житье и с довольностью утопают в чужих нравах. Не заметят того, что и самих-то пожрут с потрохами греческие и немецкие купцы да крымские разбойники.
И с чего бы это ревнители благочестия так злобятся на меня, де, я Русь хочу отдать в откуп за тридцать серебреников и дареную царскую ризу? Да я за державу голову сложу под топор; но и за веру истинную стеною встану, и всякого под ноги стопчу без милости, кто воспротивится на меня и полезет с рогатиной... Ополчаются-то протопопы из зависти лишь, что я попереди их встал Божьим соизволом и государевой милостью, что Бог пометил меня, как сына родного своего. Но я глупостей их не потерплю, предерзостей всяких, гордыни и самовлюбленности, с коей взирают они на искривленную ересью православную церковь. Дом похилился, и подворье в упадок пришло, а они грызутся, кому первой быти да кому править. Порядка не ведают, кощунники, истинного Христа порастеряли в злословьях, но зато прочат себя самовольно в пастыри, не стыдясь варварской евангельской темноты своей. Учат с амвона, а сами-то язычники. Ишь, разбойники, решили рядом с батькой сести да батькой и погонять. А я, вот, ваш-то норов с кореньем выдерну да призову к порядку, чтоб знали чин свой. Надулись, как дождевые грибы, а надави плесною – лишь дым да воня. Ах ты, прости, Господи. И я-то нынче худой вовсе, расклеился и рассопливился, возгрями и жидью облился. Иверская Заступница, золотая смоковница наша, поддержи упадающую в сомнениях нищую и безвольную, грешную душу мою.
...Если дожили до чести, что господа всесилые, подпирающие престол руський, поклоняются лживым образам, то какой веры и чести можно ждать от простого смерда, упадающего на дно каббалы и скорби. Потрафляете, господа, поклончивому до разврата сердцу своему и не хотите видеть, как порушается под вами жиденький евангельский мосток.
Нет и нет, никогда боярский спесивый глаз не увидит меня, кир Никона, согбенным иль устрашившимся, просящим из горсти чужой милостыньки: приклониться святителю к руке дающей, как к гремучему студенцу, дарующему испить благодати, – это впасть в непрощаемый грех; но помните, всесилые, от моей немилости не спасут вас и золотые брони.
...Но возможно ли, Господи, чтобы четыре предерзких протопопа замутили Русь?

 

«... Мы вступили в день своего въезда в Москву на путь усилий для перенесения трудов, стояний и бдений, на путь самообуздания, совершенства и благонравия, почтительного страха и молчания. Что касается шуток и смеха, то мы стали им совершенно чужды, ибо коварные московиты подсматривали за нами и обо всем доносили патриарху. Поэтому мы строго следили за собою, но не по доброй воле, а по нужде и против желания вели себя по образу святых. После службы мы не в состоянии были прийти в себя, и наши ноги подкашивались. В этот пост мы переносили еще большее мучение, ибо русские в пост не едят масла, и по этой причине мы испытывали великую муку. Если кто желает сократить свою жизнь на пятнадцать лет, пусть едет в страну московитов и живет среди них, как подвижник».
Архимандрит Павел Алеппский

 

И побежали по престольной бирючи, и подьяки, и патриаршьи стрельцы по боярским палатам и купецким хоромам, по Белому городу и Скородому, не минуя распоследней холопской избенки, чтоб выискать чужебесные иконы. Те доски доставили в крестовую келью, и Никон, не сробевши, выколол у святых глаза. Стрельцы же вновь понесли казненные еретические образа по площадям Москвы, и, сбивая в толпы посадских, зычно вопили глашатаи: «Кто отныне будет писать иконы по образцам картин франкских и польских и поклоняться им, да будет проклят». Бирючи спешили дальше, оглашая грозный патриарший указ, а за ними в морозной дымке вечереющей Москвы остаивался людской недоуменный ропот. И тут не одно сердце сжалось от дурного предчувствия. Видано ли: новый немилосердный иконоборец завелся на святой Руси, в самом сердце истинной матери-церкви обжился змий подколодный, и не видать нынче православным добра и мира. Вот и миленькой царь где-то в дальнем походе и не чает, сердешный, неминучей грозы: некому дать укорота осатаневшему патриарху.
...Никон дернул за посконную веревку благовестного колокольчика, призвал келейника и велел бить к вечернице; глухо ударил Реут, не замешкав, басовито поддержал патриарший колокол, следом отозвалось медное петье Чудова монастыря, а там пошли катиться звоны по всей золотой Москве. Шушера достал выходной патриарший сряд. По случаю наступивших зимних холодов облачился Никон в тафтяные штаны на беличьем меху, да чулочки суконные на собольих пупках, да ряску красного бархата и фиолетовую мантию; на плечи накинул кунью шубу, крытую брусничными дорогами, на голову нахлобучил лисий малахай. Громоздко, но тепло и свычно; вроде бы не за тридевять земель в поход собрался, всей-то дороги до Успенского собора с десяток сажен, но для всякого случая у великого государя свой неколебимый чин, и нарушить его – непростимый грех. Вера истинная, как и держава, нерушимо стоят на заповеди и догмате: чуть приослабь обычай, потрафь человеческой слабости, иль немощи, иль норову, не могущему блюсти преданье, с того края и начнет неудержимо сыпаться самая нерушимая стена.
...Никон вышел на Золотое крыльцо, поддерживаемый под локти дьяконами. Над Москвою висела морозная малиновая пыль, деревья густо закуржавели, замлели, иней отсвечивал голубым. Небо с закрайкой налилось кровью, дымы подымались сизыми упругими столбами и пахли ествою. Но изжелта-мутное солнце присыпано мукою и рассечено иссиня-черным крестом. Никон осенил себя знамением, в груди уместилась тревога: то ли затеял? Он торопливо отвел взгляд, чтобы не заметили сего небесного вещего знака соборный причт и патриаршьи бояре. Но уловил, однако, как растерянно вздрогнули дьяконы, провожавшие патриарха под локти. Задумчиво подымаясь на Западное крыльцо, Никон запоздало обернулся, подал каповый посох архидьякону Григорию. Солнце прощально играло в теремных окнах, окрашивая их алым, на позлащенных, сейчас неподвижных в безветрии флюгерах над башенками дворца, слепило веницейские цветные стеколки, забранные частыми медными решетками, за одним из которых, по обыкновению, стояла Марья Ильинишна. Порою выходила она к службе через церковку во имя Положения пояса Владычицы, скрытая от чужих глаз, но нынче она сказалась нездоровою. Поди, тоскует государыня по своем благоверном, что стынет под Смоленском, добиваясь победы.
Не позднее как вчера была от него орация патриарху, де, приступили к осаде крома, и ляхам нынче не устояти противу православного царя. Орация была коротка и деловита: христославный царь впервые почувствовал себя воистину воином и державным мужем. Дай Бог, дай Бог... С этой мыслью Никон благословил невидимую государыню, поклонился до земли, потом и вторично благословил и отбил большой поклон.
В соборе стояла морозная тишина, прихожане еще не обогрели церковь своим молитвенным дыханием: большой полиелей – ветвистое серебряное дерево с сотнею возжженных свечей – сиял жаром, и этот жар, проливаясь на образа, благоговейно высветлял святые чины иконостаса, причудливую золотую канитель царских врат и всю древнюю достойную живопись стен и сводов. Поклонившись иконам, Никон замедлил, решил почествовать мощи святого Петра, чтобы покровитель Московии благословил и напутствовал патриарха из каменной скудельницы. Тут от южной двери раздался многий топот шагов и гул, вовсе не молитвенный, и в притворе показался Антиохийский патриарх Макарий с сирийской многою свитой.
Макарий был преизлиха тучен и одышлив от ходьбы, он часто вытирал фусточкой взмокший лоб, черные волосы курчавились над ушами, выбиваясь из-под шелковой камилавки. Он издали еще заулыбался Никону, топорща котовьи, с рыжиною, усы и взмахивая двурогим посохом, а таусиные глазки излучали такой свет поклончивой любви, что и серебряный полиелей в сто свечей померк в эту минуту. Они отбили друг другу земной поклон, Никон снял вязаный клобук с золотыми плащами и херувимом и попросил Макария благословить его. Драгоман перевел просьбу русского крайнего святителя. С трудом, после многих отказов Макарий благословил Никона. Поклонившись иконам, патриархи вошли в алтарь, помолились пред престолом и приложились, по обыкновению, к Евангелию и кресту. Напротив престола стояло в рост человека зеркало в раме из черного дерева, усаженное по углам золотыми ангелами. Патриарх взял щетку из свиных волос, передал клобук протодиакону и стал охорашиваться.
Борода окладом была настолько густа, что свиная щеть едва продирала ее; волосы, прошитые ранней сединою, опадали волною на плечи, на рытый бархат мантии, и Никон с каким-то неожиданным чувственным тщанием обиходил их, красуясь пред зеркалом. Макарий остался несколько поодаль и казался в зеркале коротконогим и криворотым. Никон взглянул с почтением в отражение сирийца и поймал холодную ухмылку на смуглом лице. Иль показалось, померещилось лишь? Никон зорко и строго пригляделся: узкие, с прозеленью глаза Макария были по-прежнему приветно-улыбчивы, но с какой-то надоедающей приторностью. Тут приблизились священники за благословением и отвлекли Никона от сомнений. Архимандриты кланялись земно, целуя крест и правую руку патриарха, унизанную перстнями.
Затем святители подошли к жертвеннику, приложились к чаше и дискосу и отправились в нарфекс. Никон взошел на архиерейский амвон, где дьяконы принялись облачать его в параманд и стихарь, не снимая со спины бархатную мантию; сирийский гость встал на своем патриаршьем месте. Русский пост тяготил его, с соленого огурца и стоялого кислого квасу нехорошо бродило в желудке; вдруг с тоскою подумал владыка, что нынче вечерница рано не кончится. Плоть его внезапно затомилась, и дальняя восточная родина, полоненная агарянином, откуда Макарий с такими тяготами притащился на Русь за милостыней, почудилась ему землей обетованной. В малой алтарной Макарий приметил груду икон, лежащих внавал, на многих образах лица святых безжалостно соскоблены. Владыка переступил оскверненные доски и почувствовал торжество. Долгие поучения Паисия Иерусалимского не источились в песок, но нашли в Никоне верного старца.
«Вот она, видимая скверна. Божья кара настигнет всякого в свой час, кто нарушит заповеди великой Святой Софии», – остерег Макарий, полуобернувшись к архимандриту Павлу Алеппскому. Драгоман, не испросив соизволения, торопливо перевел слова Никону, и патриарх благодарно поклонился.
...Собор скоро заполнился прихожанами всякого чину. Никона побаивались и после строгого указу о бесчиниях в церкви, многие страшились не только кашлянуть, но и вздохнуть глубоко. Был народ в смирных одеждах, чтобы не показаться тщеславным. Дьякон возглашал ектинию, певчие-парубки, привезенные из Киева, в белых кафтанах с алыми петлицами, с голубыми кроткими глазенками, возведенными горе, сладкоголосо выпевали. «Господи, помилуй». Кто-то в соборе внезапно всплакал, наверное, вспомнив убитого под Смоленском благоверного; на вдовицу цыкнули. Никон доверил службу патриарху Макарию, сам же затаился под патриаршьей сенью, неведомо чего выглядывая в прорези шатра. Какой ковы, каких неведомых угроз стоило ждать из сумрака притвора, с заснеженной площади, куда не доставал свет полиелея? Архидьякон торжественно приблизился к патриаршьей сени с кадилом и, звякая серебряными цепями курильницы, окутал владыку благовониями. Никону стало зябко, остыли ноги, плохо грели суконные чулочки на собольих пупках; его охватила дрожь от странного возбуждения, словно бы он приблизился к пропасти.
Никон взял золотое яблочко, наполненное горячей водою, и стал катать его в ладонях, грея руки. Тут западное окно Успенского собора прощально окрасилось кровавым. И вдруг, нарушив заповедь, вроде бы невидимый соборянам, Никон вместо востока трижды поклонился вослед западающему солнцу. Архидьякон замешкался испуганно, и рука сирийского иерея, протянутая навстречу, чтобы перенять курильницу, зависла в воздухе. Макария опередил архимандрит Павел из свиты. Смутно, тягостно стало в соборе от предчувствия, и всяк молитвенник, истово верующий в святую Русь, вдруг почуял из патриаршьей изукрашенной сени угрозу.
Словно бы навостренную рапиду приставили к сердцу кроткого агнца, чтобы прободить его. Заступленник, смиренник, усердный богомольщик за всякую христианскую душу, бессребренный ходатай пред Господом, что же богомерзкое ты затеял, Никон, в своих скрытных беседах в патриаршьей келеице? Каких таких извратных кощун надули тебе в уши заморские шептуны, почасту наезжающие на Москву за милостынькой? Попрошайки, давно утратившие прародителев приход, паству и заветы, променявшие веру истинного на еллинские книги, – чего же вы с таким самодовольством и самохвальством переступываете по амвону первой церкви Руси, оттеснив от службы великого государя! И неуж кир Никон сам восхотел того?
А вы, отцы церкви нашей, куда вдруг заторопились на рысях, возомнили о себе невесть что, запрягли в коренники беса и давай поманывать скверну в распахнутые чужаку царские врата. А он-то, антихрист, вельми выучен всяким прелестям и заведет вас скоро в такие чаруса, откуда веком не выбраться. И неуж не ведаете, что новые вероучители учат нас неслыханной вере, точно мы мордва иль черемисы; пожалуй, придется нам вторично креститься, а угодников Божиих и чудотворцев вон из церкви выбросить. Уже иноземцы смеются над нами: де, что мы и веры христианской по се время не знали...
Шепот рос, вспыхивал волнами и почасту перетыкивался сквозь псалмы, нарушая строй службы. Ввечеру видели московцы черный крест на солнце: знамо, быть беде. Где ты, Никон, отец наш? Объявился...
Никон подманил анагноста, велел ставить аналой. Дьяконы принесли стул, положили на шелковую ширинку сборник отеческих бесед, откуда Никон порою после обедни вычитывал проповеди. А нынче-то время неурочное для бесед; какой же неотложною наукою вдруг возжелал поделиться пастырь? Никон поглубже надвинул Филаретову вязаную скуфейку на лоб (клобук тесным обручем сдавил голову), расправил по плечам белоснежные воскрылья и поцеловал нагрудный крест. От сладкого лобзанья он открыл в себе решительную силу; ему сделалось так горячо, что губы пересохли от внутреннего жара. «Детки вы мои, детки, – по-голубиному вскрикнуло сердце, – я вас отыму от пагубы». Он решительно, как на ристалище, вышел на патриаршье место за амвон, без тени сомнения отбил Макарию большой поклон и, не тая голоса, возвестил трубно:
– Сам Спаситель прислал тебя учить нас, маловерных, и рассеивать тьму...
И снова земно поклонился, ставя себя ниже Антиохийского иерея.
Вот оно, началося: мрак нисходит. Где ты, инок Филофей, бывалоче вразумивший великого князя Василия, де, соборная русская церковь теперь паче солнца сияет благочестием по всей поднебесной. Кости твои сотряслися, и от мощей исторгнулся по святой Руси изумленный стон.
Едино вздохнул собор в предчувствии беды, и лишь иереи согласно сняли клобуки и трижды поклонились Макарию. А митрополит Павел Крутицкий, никем не спрашиваемый, вдруг высунулся наперед и торопливо возвестил:
– Свет веры во Христе воссиял нам из стран Востока... Никон сурово сдвинул брови, взгляд исподлобья не сулил ничего доброго.
– Отец святой, блаженнейший, владыка кир Макарий, патриарх великого града Божьего Антиохии и стран Каликии, Иверии, Сирии, Аравии и всего Востока! Твоя святость уподобляется Господу Христу, и я подобен Закхею, который, будучи мал ростом и домогаясь увидеть Христа, влез на сикимору. Так и я, грешный, вышел теперь на амвон, чтобы лицезреть твою святость...
Макарий поощрительно склонил голову, не стирая с лица отеческой улыбки, и драгоман нашептал Никоновы похвальбы в мясистое старческое ухо, принакрытое курчавой седеющей шерстью.
– Медоточивы твои уста, великий государь Никон, сладконапевны и велегласны они, – вступил Макарий. – Щедра на милостыньку богомольная Русь, но и ее подточил недуг ересей. Кобыльники притащили к вам заразу, а вы испили ее, как нектар. Но надобно помнити вовек: свет истины притек от нас. В Антиохии, а не в ином каком месте, верующие во Христа впервые были наименованы христианами. Но вы не только евангельские заветы малодушно испроказили, но и давно позабыли соль веры, как крестится от веку Царь-город и святой Афон, Александрия и Синай. Утратили завет апостолов, учеников Господевых, потчевая язычников. Знаменуете себя, как архиереи, двумя персты, и тем впадаете в пагубу тщеславия и гордыни. Вот, де, я – сам Христос! Глядите, каков я! Вот и владыка ваш Никон ослеп от слез, плачучи, что в темени и гресех прозябает отчаявшаяся Русь! Но и я скорблю и стенаю с тобою, православный воитель!
– О, блаженнейший, спосыланный к нам самим Спасителем. Я, немощнейшая чадь, припадаю к твоим стопам, источающим елей, прося подмоги. И ныне пред Золотым Евангелием клянуся: я русский, сын русского, но мои убеждения и вера греческие. Будь моим поводырем, владыка, и веди претыкающегося слепца к вратам Света присно и во веки веков. Паки и паки казни меня своею рукою, прелюбы творящего, в науку мне и всем православным богомольникам, хотящим слышать ваше святое слово. И крепкой клятвой клянуся смертно стояти за истинную веру...
– Благословляю, чтобы заблудившиеся прозрели, отчаявшиеся воспряли духом, кривоверы соступили с тропы безумных логофетов! – Макарий простер руку и как бы всех разом принакрыл и обласкал пухлой дланью, унизанной перстнями. Сиянье полиелея отразилось от перстов мерцающими копьями. И от этих слепящих рапид, казалось, прободающих сквозь, соборяне призатенили глаза и впали как бы в обморок. Такая вдруг установилась тишина. И даже соборные нищие, что от холода жались к притвору, перестали гнусавить милостыньку Христа ради. И многие из прихожан тут заплакали, искренне кляня себя за пороки, другие же, глядя на оплывшее лицо наезжего владыки, что явно любит есть-пить, подумали, усомнясь: «Слепец слепца ведет в яму. У самих вера давно испроказилась махметовой прелестью безбожных агарян, зато нас собрались вдруг излечивати. Ну что мы за жалкий такой и смиренной народишко, воистину овечье стадо, что всяк, кому не лень только, садятся нам на голову, едут издалека нас поучати и наставлять и исповедовать». И те, кто не приклякивал гостью, у кого не отсырели очи, вдруг с особой пристрастностью огляделись вокруг и пообиделись за тех, кто с готовностью отворил родники слез. И меж прихожанами впервые опустилась невидимая решетка.
И снова Никон покорливо отступил пред антиохийским святителем, глядя с некой грустью и почтением и дальней завистью на его пригорблые жирноватые плечи, на донце шелковой, раструбом, камилавки и широкие белоснежные воскрылья, полотнищами опадающие к спине. И решил Никон, болезненно чуя, как Филаретова вязаная скуфейка тесно перетянула ему лоб, что даже самая неприметная утраченная малость изымает из православной веры ее всеобнимающую красоту. Ну какой же мы всамделе третий Рим, да и станем ли когда воистину вселенской церковью, ежели так разнимся не токмо в заветах, но и в обрядах, и в обличье?
...Сам Макарий Антиохийский напутствовал, чтобы мы решительно возвернулись в истинное лоно греческой церкви. И время ли далее-то отступать, когда вся христианская паства с мольбою смотрит на нас? И царь-государь того же хочет. Так какого же особого слова еще поджидать?
Никон вступил на аналой, потрогал кожаные крышки нового служебника, переведенного Арсением греком и разосланного ныне по всем приходам Москвы. Он трудно поискал первых, самых решительных слов и сказал мягко, но с неколебимой верою в правоту:
– Чады мои, дети мои духовные... Царь вавилонский Навходоносор похвастал однажды, загордясь собою, де, я Бог. И Вавилон рассыпался, аки песок в пустыне. И развеяло его по ветру, и в том месте завелись змеи, и та отрава растеклася по всей земле. Нельзя единому двоиться, даже мысленно, ибо всякое царствие, разделенное в себе, не устоит: грех нестираемый переманывать славу небесную на мертвую плоть. А мы-то о чем помыслили, отплывя от Царя-града, перехвативши от верных правило церковного корабля? А решили сразу, что и ветры нам нипочем. Де, сами с усами, такие похвалебщики. Мы – третий Рим! Мы – крепость пра-вос-ла-вия-я. А сами заскорбели во гресех и лик Божественный утратили. Помните, чада милые, неразумные! Есть одна лишь Святая София, откуда Божьим промыслом притек на Русь свет евангельского знания, раскрывшего наши дремотные языческие вежды, и другой не бывать вовеки. И спосыланный со стран Востока кир Макарий напомнил, что заплутали мы, паки и паки пособляем сатане. Знайте же, маловеры, и кривоверы, и слабые сердцем, сбитые с толку утробой ненасытною, впитавшие искус иосифлян! Кто хочет стяжати славу земную, забывши о душе, тот первым предстанет на судилище пред Господом нашим, ибо позабыл в суете сует, что вся слава земная не стоит и одной минуты грядущей райской жизни. И ввергнут будет в огненную дебрь. О чем возомнили вы, одевшие чуже платье, взявшие за пример богомерзкую геометрию, еллинские книги и роскошь, потрафляя чреву во всякой прихоти; вы потаковщики латинам и иудеям? Верно, подумали, что вас минуют весы, на которых до малой гривенки измерят ваши грехи и добродетели? Вы, отступники, и образ-то Господен позабыли, поклоняясь чужим доскам, изгнали от себя печалующий о вас, тончавый лик Царицы Небесной. С польских земель привезли франкские иконы и похваляетесь ими, как драгим камением. Что сталось с вами? каким чарам и кобям предались, малодушные, в неурочный час, когда немотствовала душа ваша? О горе, горе нам! – Никон всплеснул руками, и прихожане заоглядывались, отыскивая промеж себя прокаженных, отмеченных немилостью патриарха. Не зря же последнюю неделю бегали бирючи по престольной, стаскивая чужебесные иконы в патриаршью ризницу. И взгляд истовых богомольников вдруг стал подозрительным, немилостивым, и даже близкие по родству иль кумовству, гоститвами и домами отвели друг от друга смущенные и беспомощные взоры, чтобы не быть уличенными во грехе. Никон дал знать рукою, и архидьякон Григорий, зоревея упругим возбужденным лицом, вынес из малой алтарной образ Богородицы умиленной с младенцем.
Никон вскинул доску над головою. Богородица была, как живая, срисованная с московской боярыни, червлена да сурмлена, с брусничной спелости щеками и обволакивающим таусиным взглядом. Ножки же и ручки младенца все в перевязках, головенка покрыта витыми кудерьками. И тут куда только делась умильная кротость патриаршьего взора и раскатистая, густая сладость слов, выбивающих чистосердечную слезу из самой мерклой, иссохлой груди. Патриарх взъярился, потрясая иконою, чтобы криком подавить в себе самое малое сомнение и всякую уступку нечестивцам, чтобы не открылась к жалости душа.
– Глядите, чада мои, на эту бабу! – заторопился Никон, ткнул перстом в Богородицу. – Эта скверна с тябла дяди царева боярина Никиты Ивановича сына Романова. От фрягов спосылана. Сам-то боярин-брадобритенник, он до всего заморского давно охоч и табаку нюхает, и своих слуг обряжает в кощунное платье, страмя дедовы заветы. Он и есть-пить шибко любит, угождая брюху своему, и не каждый день поминает молитвы. Где-ка ты, Никита Иванович, скажися народу? Пусть добрый люд посмотрит на каженика, что любодеице поклоняется...
А цареву дяде не пристало прятаться, коли его свычное место на самом почете подле государевой сени. Вон на кого замахнулся, взнял руку Никон, вот кому засучился грозою! Никита Иванович стар уже, седой, как песец, со сталистым прищуром пасмурных, неулыбчивых глаз. Прихожане невольно отшатились от Романова, и он остался стоять сиротливо, как перед казнью: зачем-то явился в собор в вишенном сюртуке английского покроя с кружевным воротом и с толстой золотой цепью для карманных часов с музыкой; в ответ на издевку патриарха он набычился, жамкая в кулаке бархатную круглую шапочку с собольим околом, потом достал часы, открыл крышку со звоном и сухо-притворно рассмеялся, гордовато откинул голову. И покинул вечерницу, постукивая ореховой палкой. И соборяне, всегда поклончивые пред боярином, добро знавшие его веселую, искреннюю натуру, раздвинулись готовно, образуя коридор... Но затейно, право, уж так затейно соборянам поглядеть на посрамление царева дяди, первого богатея и охотника до иноземного сряда, любителя немецких фортепьян. Ничьей власти не добраться до ближнего боярина, а тут нашелся человек выше царева рода и призвал спесивца к чести. Будет нынче разговоров на Москве; вот и черный крест на солнце, скоро сбылось для Романова грозное предзнаменование. И неуж смолчит гордоус, не даст Никону отмашки?
А Никон выдержал молчание, проводил боярина взглядом до притвора, чтоб всяк насладился позором думного сановника, и тем дал весть народу, что любой кощунник, в какой бы вышине ни числился на Руси, будет посрамлен и наказан, ибо церковный меч поразит всякого.
– Эта баба каждый Божий день набивает черева жирной ествою, и с того брашна любострастна она. А на руках-то что за младенец? Ноги и руки как стулцы березовые, и взор горит похотью. Вглядитеся пуще, там бесы свили себе гайно и вскочут во всякого, кто хоть раз поклонится еретической живописи. И богомаз, что насмелился тончавый постный лик Царицы Небесной иначить по скверному своему розмыслу, да будет проклят навечно и изгнан из матери-церкви. И так всякий, кто решится держати в доме своем подобную ересь польского и франкского письма, да будет предан анафеме. Изгоном погоним эту заразу из православных стен. И пусть сожгут ее палачи, а пепел закопают в землю, чтобы не коснулась проказа ничьих одежд.
Но кто вложил в десницу Никону золотую рапиду? Он с холодной решимостью, как по живому и трепещущему, в страхе вонзил острие сначала в очи Богородице, провернув жало в окровавленной мякоти глаза, а после и плачущего младенца ослепил и сокрушил икону о железные плиты пола. Всеобщий испуганный стон раздался в Успенском соборе. Эти священные стены еще не знавали подобного иконоборца. И многие в ужасе втянули голову в плечи, устрашась неминучей кары. Ведь саму Богородицу смертно уязвил патриарх.
Владыка Никон, великий отец наш, уймися, не дай гневу своему простору...
Напрасно ждали соборяне вышней кары: не обрушились своды храма на владычну голову, и черти, с таким тщанием написанные на задней стене церкви, по-прежнему деловито купали грешников в кипящей смоле, подвешивали на крючья под ребра и парили огненным веником на раскаленном ложе. А великие апостолы, и евангелисты, и святые отцы Руси бестрепетно взирали на властного, неистового патриарха, бывшего мужика, нынче же царствующего на Руси. В морозной темени на Дворцовой площади садился в богатую карету, подбитую куньими хребтинами, боярин Никита Романов, отныне враг Никона. Он услыхал протяжный стон в соборе и оглянулся; со тщанием выбритое лицо его не дрогнуло; слуги в ливреях с серебряными позументами вскинули наперевес черемховые батоги и поспешили впереди поезда, освобождая дорогу от зевак. Тонкие ошинованные колеса сдвинулись, увязая в сыпучем снеге и прорезывая недолгую глубокую колею. Возничие каптанов с усмешкою провожали карету...
Архидьякон Григорий вынес образ Святителя в богатых ризах, убранных жемчугом и алмазами. Сириец Макарий вздохнул, подался навстречу, пытаясь перенять икону: жалко было серебряного кованого ковчега и многих драгих каменьев. Но его движение было неуловимым, и вряд ли кто заметил, кроме архимандрита Паисия.
– Это ли Искупитель? Отец-Свет наш? – воскликнул Никон, подымая икону над головой. – Чада мои благочестивые! Думно мне, что боярин Борис Иванович Морозов спутал его с разносчиком питий. Не хватает ему, опойцу, намалеванному еретником-изуграфом, братины с медом. Эко обрюзг, ярыжка, и с вина-то осоловел. Свинья свиньей, только что не хрюкает. Сам большой грешник и греху поклоняется Морозов, мишурою и блеском хотящи откупиться у Превечного от огненной дебри. Потаковщик лютерам и сам кривовер, держащий отца духовного лишь для блезиру, он нынче всюду плачется: де, мало вкусил прелестей от дегов и фрягов. Небось нету его на вечернице? Сказался больным?
– Владыка премилостивый, не порази Божественных очей! Чую, отзовется вскоре. Невдолге минет срок и сам ослепнешь! – несдержно донеслось с женской половины собора. Из-под суконных червчатых пол, кои врастяжку держали юные челядинницы, на миг показалось набеленное лицо Федосьи Морозовой. Уже глухо, из-за опоны, взмолилась госпожа:
– Опомнись, великий отец наш, и не заступай Света!
– Бедная, охти мне. И ты обманута сатаною? Сколь глубоко въелась скверна промеж нас. Гляди-тка, голубица, сейчас взвоет сатана, уязвленный мною! – Никон взмахнул рапидой и поразил левое око Исуса Христа. И немилосердно кинул образ под ноги себе; и раскололась доска наполы, попав на кованые поистертые заклепки; и дорогое камение раскатилось по амвону, выбитое из гнезд. Патриарх Макарий ловко присел и поймал в пригоршню полыхнувший голубым адамант величиною с перепелиное яйцо. Алмаз пропал в широком рукаве дареной ризы. Тут под куполом собора прощально всхлопало, раздался звериный вскрик, и все взоры прихожан уперлись в подсвеченную глубину морозного купола, откуда грозно сиял изумрудный зрак Творца.
Архидьякон, торопясь, уже подавал новые образа.
– Ртищева Федора Михайловича, окольничего богомерзостная икона...
– Стрелецкого начальника Артамона Матвеева кощунные доски...
– Князя Василия Голицына любострастные еллинские обманки...

 

Собор опустел. Вечерница, внезапно разрубившая Русь наполы, закончилась, оставив в сердце каждого горечь неясной проказы, но колокол, обычно извещавший о выходе патриарха, так и не подал вести задремывающей Москве. Из тайной зепи Никон достал замшевую кошулю и подал певчим по алтыну. Он задержал сирийца Макария, отправил вон клир и приезжих служебников антиохийского посольства; остался в соборе лишь архидьякон Григорий и успенский поп.
Никон сам проводил сирийцев, чувствуя, как устал, остамел ногами и опаршивел телом – будто трудную рать выдержал, настолько источился душою, был безвольно вял, сонлив и спотычлив. Архимандрита Павла, безотчетно любя его за чистую бледность лица и смиренность взора, прощально погладил по плечу, как бы отпустил в мир; ключарь, попросив благословения, закрыл кованые врата тяжелым ключом и просунул в проушины дубовый засов; сирийцы, намаянные и устрашенные долгой службой, промерзшие до костей, столпились на Южном крыльце, мысленно глядя в сторону милой родины; слышно было, как они гулко топотали валяными сапогами по ледыхам паперти, кляня Московию; на небесной жаровне ярко тлели уголья; у воротных решеток в царский кром горели костры, выхватывая из ночи мохнатые собачьи шапки стрельцов, край площади, заиндевелый бок Благовещенского собора и святительскую каптану на полозьях с опущенными бархатными опонами. Никон прислушался к чужеземному говору и, охватив внешнюю жизнь умственным взором, чуть оттаял, приободрился, словно бы уверился в надежности охраны. Макарий по-прежнему задумчиво стыл на амвоне, не покидая патриаршьего места. Никон вошел в государеву сень, принял с тарели золотое яблочко, покатал в ладонях. Но вода давно остыла, и яблочко не грело. Ничто нынче не радовало Никона...
«Не круто я взялся?» – спросил Никон у гостя. Драгомана не было, и слова до Макария не дошли. Никон усмехнулся, подумал: частенько, брат мой, гостишься в Русии, мог бы чего и схитить из нашенского языка. Гордость, вишь ли, долит владыку.
«Нет-нет, в самую пору. Час настал боевой!» – сам себя укрепил Никон. Макарий ласково заулыбался, часто закивал головою, вроде бы понял тайный смысл слов. Не хитрит ли гость?! Исстари известно: иудей цыгана обманет, а иудея – грек.
Соборный поп неслышно блуждал по церкви, любовно убирал иконы влажной губкой, целовал образа, боялся прогневить патриарха; ключарь тушил свечи, собирал огарки в плетуху. Макарий, забывшись, достал из рукава ризы утаенный адамант, стал глядеться в него, восторгаясь голубой глубокой водою камня. Никон вкрадчиво приблизился, боясь выпугать гостя: неприкрытая жадность грека смущала его. Никон и сам был преизлиха скупенек, скупидом, он все тащил в церковную ризницу, выпрашивая частые подачи у государя; но до чужого и чтоб воровски – не грешил.
«Дай-кось, чего там выглядел?» – спросил у Макария с усмешкой и забрал алмаз. Патриарх, запрокинув голову, долго смотрел сквозь адамант в призрачную, дробящуюся глубину ночного купола, из которой проливался на церковь изумрудный взгляд Творца. Ведь туда, шумя крылами, отлетел сатана. И не бреши там, ни другого лаза, гнезда иль схорона. Потом поместил драгой камень в замшевую кошулю и просунул ее куда-то в тайную зепь, за пазуху, к самому телу возле вериг. Подумал нерешительно: надобно боярину Морозову сказаться, чтобы не палось на грех; разнесет Бориско, де, Никон на чужое покусился.
«Беда зариться на чужое», – сурово остерег Никон гостя, но тут же прощающе улыбнулся, прошел в алтарную, пальцем поманил сирийца. Макарий оскорбился небрежению, но в замрелом от долгих бдений лице, покрытом частой сеткой багровых прожилок, не выказалось неудовольствия. Давно под турским махметом византийская церковь и приноровилась скрывать истинные чувства.
«Кого Господь наш возлюбит, того почасту и наказывает», – по-гречески вдруг молвил Никон, любуясь сладконапевностью звуков.
«Слава Творцу нашему», – в ответ вяло возблагодарил Макарий.
«И в нашу церковь проник враг Божий, чуя потворство. Надобно его низвергнуть», – громоподобно возвестил Никон в пустынном храме, вызывая сатану на рать. И чего не случалось прежде в обыкновение, Никон принял с престола на голову злащеный ковчег, примяв клобук с золотыми плащами, пронес драгоценную укладку в храм, бережно поставил на средний аналой. Патриарх вскрыл царскую печать, отомкнул святое место, откуда молитвенно достал золотой ларец. И здесь была нерушимая царская мета, кою мог обойти лишь первый святитель. Никон разъял ее, отпахнул крышку, извлек ризу Господню. Он за обыденку, как самое обычное дело, раскинул Христово платно: подол его с шорохом и свечением скатился на пол. И неуж сам Спаситель облекался в него? Тут сноп света разъял сумерки, и владыки повалились ниц, не смея дерзко вздохнуть, трепеща от страха и благоговейного восторга. Запела небесная музыка, скоро отдавшаяся в сердце каждого. Патриархи омолодились, воспряли, услышав в себе силы на благое дело. И раздался с вышин Божественный благословляющий глас: «С вами Бог!»
Никон окадил льняную, темную от старости ризу, однако не утратившую сиянья, и трепеща поцеловал ее край. Тут и сириец Макарий подступил, отринув робость, облобызал смертную Христову рубаху. «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас», – гулко зарокотал Никон, не подымаясь с колен. Макарий, гнусавя, с осторожностью и несмелостью поддержал русского патриарха, с дерзостью преступившего дедовские заветы. И верно: с какой такой необъяснимой нуждою вдруг сломал Никон стародавний закон? Что ему нашептала Христова риза, в чем укрепила его, на что подвигла? Глыба, гора православная – этот патриарх, плечи коего подпирают сами своды Успенского собора. Для чего-то именно его выбрал государь средь русских святителей? Значит, был глас? Так, устрашась, подумал гость, с испугом, презрением и неприязнью озирая снизу вверх покатые, державные, упругие плечи Никона, покрытые церковным платном, как воинскими бронями. Разве не обидно гостю? Что греку за богатство, то русскому за обыденку.
Наверное, извлек Никон себе защиту из самолюбивой кощуны своей? Кто узнает сие... Он протяжно, с облегчением вздохнул, будто бы получил разрешение Спасителя на подвиг земной, и, не спросив гостя, уже спокойно, деловито запечатал ларец с ризой Господней, поместил ее назад в ковчежец, возложил на голову и отнес обратно в алтарь. От престола, благословив друг друга, они и разминулись, и Макарий покинул собор с неразрешенной загадкою.
Подьяк-ключарь с заплаканными, воспаленными глазами, рискуя разбиться, взобрался по лестнице к большому полиелею и взялся тушить свечи, погружая собор во мрак. Он почасту, без нужды взглядывал вниз, на тусклые железные плиты пола, притягивающие его слабую плоть. Такое желание посещало подьяка почасту, двоило его сердце странным соблазном. Может, оттолкнуться от поручней и полететь? Душа рвалась в небо сквозь стемневший купол, а болезненное постное тело, снедаемое червями, готовно опадало встречь земле. И от восторга мороз пробивал его замлевшие пустые кости.
«Приидет свой час, и Господь сам призовет меня!» – воскликнул служка и очнулся.
Назад: Глава двадцать четвертая
Дальше: 2 Из жития Неронова