3
Келейник с прилежностью помог облачиться патриарху. Поверх голубой котыги с серебряными путвицами и лиловой однорядки Никон набросил на плечи червчатый шелковый зипун, голову покрыл парчовым колпаком, опушенным соболем, придирчиво оценил себя в створчатом зеркале и остался доволен. Келейник расчесал ему костяным гребнем тяжелые с проседью волосы, обрызгал родостамом, подал патриарху единроговый посох и бесценное сокровище – Иверскую Заступницу. Государь еще не видел иконы. Никон вышел из опочивальни, крепко прижимая икону к груди и минуя сени особым переходом. Государя он нашел в трапезной пред иконостасом; благостный молитвенник, улучив свободную минутку, густым низким голосом тянул канон, слегка гнусавя в протягах от нехватки воздуха. Лицо его светилось от благочестия.
Мария Ильинишна, кротко подтягивая, неловко сидела на лавке, не зная, куда деть ноги. Никон низко поклонился, собираясь поцеловать государя в плечо, но тот опередил патриарха, приложился к его руке и с каким-то нетерпеливым жаром облобызал икону Иверской Богоматери. Царица приблизилась, не подымая взора, едва коснулась патриаршьей руки студеными сухими губами: Никон даже вздрогнул от неожиданности, словно бы вставшего из гроба покойника благословил. Царица снова была на сносях, живот заметным косячком проступал сквозь парчовый складчатый сарафан. Царь остался позади царицы, не снимая любовного взгляда с образа. Божья Матерь не точила тоску и грусть, но благосклонно улыбалась, слегка прижаливая государя, и ощутимое тепло, наплывая волнами, обволакивало Алексея Михайловича и позывало к умиротворенной слезе. Благорастворенный, погруженный в свет небесный, струящийся от иконы, он как-то пропустил начало разговора. Он лишь тогда встревожился, когда заметил, что царица вроде бы отпрянула от патриарха и надменно вскинула темно-русую головку с высокой короной волос, уряженных в шапочку из просечного золота. А ей в ее интересном положении опасно волноваться...
«Помилосердствуй, владыка, и прости! – властно сказала Мария Ильинишна и оглянулась: у нее был стемнелый, набрякший взгляд, не сулящий ничего доброго. – Господь завещал и к врагу своему относиться с любовию, а ты ближних своих, ревностных богомольников, разослал по монастырям, лишив сана».
«Не страха для и не из ненависти спровадил их, государыня, но чтобы вернулись заплутаи в лоно Христовой церкви, где вечно будут ждать их, исправившихся. Божьи человецы и великие творцы, восточные богословы и учители Василий Великий, Григорий Богослов, Иоанн Златоустый, Иоанн Дамаскин, Петр, Алексей, Иона и Филипп, московские чудотворцы, завещали нам хранить истинную церковь и блюсти единую букву греческого догмата, что есть корень и ствол, и ветви православной веры. А когда я окунулся, дочь моя, в учения наших отцев и сравнил с нашими книгами, то и нашел вдруг, устрашась, как далеко же забрели мы в дебри, окруженные сонмищами „не наших“, уловляющих христианские души... Мария Ильинишна, государыня, не так страшен злодей, как эти улестители, похвалебщики и хулители, что ополчились на догматы, хоща увести истинное Слово кривым путем ошибок и заблуждений. – Никон разохотился поучать и незаметно потонул в глубоком потоке красноречия, в который раз тайно гордясь собою. А забывшись, он пристукнул посохом, невольно возжелав повадками, статью и властностью речей походить на великого государя. Призажмурясь и царственно приоткинув голову, он вдруг посмотрел на царицу, как на греховный сосуд. – Госпожа моя, – утишая голос, советовал Никон, – когда лукавый помысл мутит ум, утешься почитанием святых книг. Ибо праведник без почитания книжного все равно что корабль без гвоздей».
Напрасно патриарх забылся, ибо искренняя в вере, смиренная сердцем, лишенная гордыни православная женщина обладает тем волшебным фонарем, что высвечивает и в глухих потемках коварный умысел и самую затаенную лукавость. И государыня впервые вдруг усомнилась в святости патриарха. Уж больно хорошится, величается Никон, одеждами своими без особой нужды выделяя природную стать. Желтый свет от золотого яблока падал в лицо святителю и мельчил взгляд патриарха. Он вдруг напомнил польского еврея-менялу, что однажды допустили в Терем государыни.
«Но пастырь с каменным сердцем, что корабль без правила, – неподатливо возразила царица. – Ты дерзко прижал к груди Великую Заступницу, но не блюдешь завета: для Божьей Матери нет худых детей. Каждый для нее что свой палец. Ударь – больно. Низвергнутых тобою, патриарх, она возлюбила куда пуще тебя!»
«Матушка, окстись! Чего молвишь непотребное!» – с испугом воззрясь на Никона, сердито воскликнул Алексей Михайлович. Жена взглянула с укоризною и молча удалилась в притвор Ризоположенской церкви...
Государь закручинился, опустился на лавку, чувствуя себя виноватым. Обычно Алексей Михайлович красен, как спелая ягода, а тут на упругих щеках лимонная желтизна и в обочьях паутина ржавчины. Нет, здоров государь и полон деяний, но эта рыхлость подглазий намекает на близкий черевный недуг. Лицо Никона расцвело крапивными пятнами: он был оскорблен и удручен. Позабывшись, патриарх по-прежнему прижимал к груди тяжелый образ Иверской Заступницы, словно бы заслоняясь им от недруга. Царь потупился, жевал губами, прихватив завиток бороды. Он не решался посмотреть на собинного друга. Наконец попросил икону и, отстранясь, долго смотрел в лик Богоматери, озарившись от ее Света, а укрепившись душевно, сказал мягко, просяще, не снимая с патриарха карих удивленных глаз:
– Отче милосердный! Я тебя отметил и приблизил в бытность твою в спасских архимандритах. Заступленник ты был и жалостник для всякого русского, и не один, спасенный тобою от нужи и лиха, восплакал на радостях. Ты был верный ходатай пред Господом, и Спаситель не отказывал тебе. Но нынче не строг ли ты преизлиха к детям своим? Вот и сестра моя, Иринья Михайловна, кланяется слезно за Юрьевского протопопа, коего вогнал ты в немилость.
– Бродяга он. Паству свою кинул, чтоб ябедничать и шататься. Шатун он, а ты ему потатчик...
– Ну-ну... Но, однако, простил бы ты его. И ведь он неспроста лается, заветы блюдет, – настаивал государь, однако не теряя мирности тона.
– Нет-нет... Плут он и ловыга, пред царя крохи обирает. А приход свой запустошил и осиротил.
Никон потемнел, стуча посохом в изразчатый пол, удалился в дальний угол Крестовой палаты, где окна выходили на царицын Терем, искоса, бегло взглянул на покои государыни. Показалось, будто мелькнула там тень. Ох, не живать теперь мирно, не живать, чует сердце. Прежде-то, как из собора правишь, низко челом отобьешь, а она-то, государыня наша, всегда за цветными стеколками поджидает... Добавил глухо, не оборачиваясь к царю, напрочь забыв о смирении:
– Великий государь! Бери посох мой и паси церковь, коли лучше меня знаешь, как управляться монахами. Ты и без того подпятил под себя православную церкву, чего и Грозный, твой прадед, себе не позволял. Уже мирские судят священство и творят казни над ним. На мой посох и правь...
Никон решительно повернулся, шагнул навстречу и протянул царю посох. Жесткие брови шалашиком прошиты ранней сединою, во впалых щеках постника словно бы застоялась темная вода, и сквозь нее просвечивали дольние морщины. Гарчал Никон скрипуче, как черный зловещий ворон, а в слюдяных глазах упрямая непробиваемая слепота. Смотрел вроде бы на государя, но и куда-то сквозь. Откуда в монахе вдруг этакая гордыня? Меж двух сверкающих панагий, надетых на грудь наперекрест, через котыгу и однорядку явственно проступал крест. Государь пригляделся, недоумевая, ибо не знал о веригах первосвятителя. Усердный монах, уже его кости сочиняются в виде креста: он одной ногою при жизни был возле Господа, куда государю закрыт доступ. Грешен он, ой, грешен. В душе сокрушился государь, потупился вновь и сказал просяще, как отрок пред батькою:
– Не смей так говорить, отче. Мы два оба великие государи, и нам ли вступать в пререковы? Выслушай, как сердце мое льнет безответно к тебе...
Впервые на Руси государь приравнял патриарха к себе, назвав великим государем, и разделил власть. Но драгоценная сия минута обернется однажды неизлечимой язвою, она выроет внутри народа ту непроходимую пропасть, коей не минуть и с заговорным словом, не перекинуть через нее и соломинки в долгие века при и страданий. С какой-то сладостью, искупая неведомый грех, государь вдруг опустился на колени и подал патриарху обе ладони, так возжелав согласия. И в палату наискось упал солнечный искрящийся луч, пролился на пол морошковым соком, и осветилась Крестовая, как бы сам Спаситель явился в дверях. Никон зажмурился от яркого света, но характера не мог переломить сразу. Ему было сладко смирение государя, но ничто не восстало, не испугалось в Никоне от этого смирения. Ясновидец Никон, зрящий сквозь череду дней и темень суеверий, чем тебе затмило очи, что в несогласии своем ты вдруг ослеп и потерял здравый ум. Удоволься малым, Отец отцев, смирися, скорей пади на колени, приклонись челом к полу, пока не обнаружил государь твоих радостных глаз. Не трави на сердце государя язву обиды. Как под белой пеной невинного облака зреет гроза, так и под епанчой смирения зачастую прорастает яд мщения.
– Встань, государь, подымися, – взмолился Никон. – Не подобает царю стоять на коленях и пред золотой шапкой патриарха. – Никон попытался приподнять Алексея Михайловича, поцеловал царя в шелковистое темечко, как свое дитяти, губами чувствуя чистое тепло темно-русых кудрей. И вдруг завсхлипывал: – Государь, я не просился в патриархи. Невжели позабыл, что я не своим изволом поставлен? И ведая свою худость и недостаток ума, что не станет меня на такое великое дело, спусти меня, Бога ради, в монастырь. Вы поклялися великою страшною клятвою слушаться меня, когда венчали со вдовеющей церковью. А ныне чую, как все ополчаются супротив меня. Не так ем, не так пью, не так уряжаюся, не те слова молвлю. Как онагра бессловесного, как худобу несчастную норовят поставить в стойло на привязку. Гроза зреет, гроза, вот и первая молонья просеклася сквозь тучу и ударила меня в самое сердце. Матушка-государыня больнее ножа сразила, чуть не до смерти. Бью тебе челом, великий государь: спусти меня в монастырь...
– Нет-нет, и думать не смей, – еще не веря в искренность Никоновых слов, с тихой задумчивостью отказал царь.
– Да как не думать, коли в кручине исплакался весь...
Что-то неуловимо твердое, неподатливое в голосе патриарха смутило Алексея Михайловича. Он спрятал беспечальный взгляд и легко вскочил на ноги, только цокнули по изразчатому полу серебряные подковки.
– Ну да, ну да... Наустили наушники. Ежедень вьются вороны. Но я тебя в обиду не дам, пока жив. Иль не веришь мне, собинный друг? Ты же отец мне, великий государь! И что бы ни случилось, какое бы нестроенье ни пало на твою голову, кто бы ни пытался оговорить нелепицей – всегда в поддержку тебе будет государева рука. Каждая встреча с тобою для меня – это очистительное Воскресение. Я как бы для жизни рождаюсь, слабый человек, испивши из твоего источника. Я грешен, азъ окаянный злодеец, припадаю со слезами к твоим стопам, а ты восхотел покинуть меня на самом крестце по дороге в ад, не давая случая исправиться, когда все в кручине на моей земле, в неустрое и туте. Три года побудь, Никон, со мною, всего три года, и я спущу тебя в монастырь. Уверься же: ты крайний святитель не токмо в Русии великой, но и во всем славянском мире. Отныне и до веку здесь быти Новому Иерусалиму, здесь возжется главный светильник веры, и храм, вознесенный в купели очистительного огня, возвратится к нам, ниспосланный Господом, до скончания веку...
– Ушеса мои растворены от покровцев и тают от ласковых слов. Нет нужды сомневаться в их искренности. – Никон достал фусточку, скрывая платком невольную улыбку, промокнул глаза. Речи государя доставили ему сладкий восторг и то восторженное умиление, от коего зябкостью опахнуло по спине. И волосы, казалось, встали колом под парчового шапкою. И чего бы, казалось, братиться и задориться друг с другом, когда примирение так и накатывает от государя? Но нынче опять было известие из Терема от наушника: де, царь ближним боярам сетует на патриарха. С того и, знать, суровится, неуступчиво досадует сердце, не позабывшее недавних укорливых слов. Как бы осечь его, настроить на мягкость, искоренить досаду и желчь. И добавил Никон, потупясь: – Государь, если кто говорит, что не имеет греха, тот обманывает самого себя, и истины в нем нет. И я отряхаюся от грехов, как шелудивый пес, и стращаю свою душу, как цепной британ...
– Ты сосуд боговдохновенный, а я твой кубок...
– Ой ли, ой ли, – примирительно улыбнулся Никон, открываясь сердцем. Самому бы подластиться к Алексею Михайловичу, но не сыскать в сердечной мошне подкупного злата. – Ты запамятовал, мой Свет, что уничижение паче гордости. Боюся, ой, бояся я, как бы всякое похвальное слово не обернулось для меня больною розгой. Да и неспроста ты заявился нынче, но с затеей. Отчего дозоришь меня, государь? Чего сыскиваешь и не даешь воли, и в обитель мою приходишь с командою? И неуж навсегда уверился, что хозяин в доме больше архиерея? Бойся называть себя Богом земным и не упади на лесть.
Государь побагровел от строгого допроса, но не нашелся сразу с ответом. Он вдруг обиделся на патриарха и решил, что устал более пререковываться с ним. И вскользь подумал: коли просится в монастырь, так зачем держать? Царь замглился, напыщился, уставясь на Иверскую Заступницу, и даже ее ласкающий взгляд не мог утишить неслышной наруже бури. Да и как не обижаться на Никона, ежели к каждому слову у него затычка. Но промолвил государь, насилу улыбнувшись:
– Ты пошто, отец, все насупротив меня? Чем ни слаже, тем и гаже...
– Великий государь, прости прихильника. Каким уряжон, таким и во гроб положен. – Наконец-то Никон опустился на лавку, застланную камчатным налавошником, но по другую сторону образа – и невольно оказались великие государи разделенными иконой Богоматери. А бес невидимый тешился за окном Крестовой палатки, понукая патриархом, и тот, скорбя и стеная, любя Алексея Михайловича всем сердцем, ничего, однако, не мог пособить с натурою. И вновь зацепил Никон собинного друга острогою, неведомо чего домогаясь. – Ты меня батькой своим кличешь, сиречь отцом. А сын отцу – сосед. Но в соседское подворье со своим уставом не лезут. Всё-всё-всё! – торопливо воскликнул Никон, наконец-то почуяв близкую государеву грозу. – Был я заступленник, был. А ныне – ты. Но я заступленник за бездольных, кого нужа съела, а не за еретниц, что обгрызают углы матери-церкви. Мыши подпольные, ой, мыши-и! Залезли в наши сусеки, и я им не потатчик. Хоть обижайся, хоть прочь гони.
– О чем спорим, в толк не возьму? А может, оттого и любы, что завсе грыземся? – Царь задумчиво пожал плечами, распахнул суконную однорядку: ему вдруг стало душно, зашлось сердце. И Алексея Михайловича уязвила непонятная кручина. Он опустил взор и усердно занялся четками, перегоняя жемчужные зерна. Вел ли он, смиряясь, Исусову молитву, иль загадал что на успех? Но замолчали они надолго.
Никон молился, стоя на коленях, и лиловая манатья крылом распласталась по полу. Царь же грезил, запрокинувшись к стене, на расписном потолке уловляя нескончаемое движение Божьих ратей. Утишились друзьяки, согласно выстраивая друг к другу переклад. И все вроде бы ладно, все хорошо; но тут встрепенулся Никон и будто ужаленный глухо попросил государя:
– Спусти, миленький, меня в монастырь. Богом прошу, спусти...
Но сказалось так тихо и неразборчиво, что Алексей Михайлович, наверное, не расслышал просьбы. И сказал он собинному другу:
– Я зачем шел-то к тебе... Войной решился на польского короля. Пора дать отпор костельнику, чтоб не зарился он на православную землю. Так тебя оставляю на Москве заместо себя. – И замявшись, добавил резко: – Вижу, тебе все власти мало, Никон. Так бери всю и правь!
И не дожидаясь возражений и такой лишней сейчас при, государь порывисто встал и исчез в потайной двери. Но не странно ли, не дивно ли сие? покидал-то он патриарха с удоволенным, легким сердцем.