Глава шестнадцатая
Господи и Владыко животу моему, дух уныния и небрежения, сребролюбия и празднословия отжени от мене. Дух же целомудрия и смирения, терпения и любви даруй ми рабу твоему...
Велика, завидно пространна и вельми обильна Святая Русь.
На что уж матер и ухватист орел в своем медлительно-торжественном дозоре, как бы ни подпирали его свистящие крыла воздушной реки, но и ему, гордому в своем одиночестве, не взнятися в тот солнечный горний аер, откуда лишь и возможно объять протягновенную северную землю, всклень залитую дремотными кондовыми лесами, где порубежному гостю без престольного пристава и стрелецкой вахты вольно пропасть и загинуть ни за понюшку свейского табачку. Ибо нынче пред взором невсклоненный лес и дикий зверь за жуткой в ночи выскетью, и завтра тот же лес с засеками и внезапным разбоем, и до самого Скородома провожает съедной комар, от которого одна защита – костер; и так по всей Московии, и лишь речные переправы с прохладою от воды, да рыжие излучины со скобкою сизо-серой деревеньки, да пожни с шеломами копен, да новины на гарях, еще розовые от иван-чая, да белые с золотом церковки, да привальный стоялый мед в ковше из руки хлебосольного воеводы, да копченый телячий стяг, да баранья зажаренная лопатка с вулканчиками застывшего жира, да глетчик топленого молока, да кринка зелеяницы в сметане и возвеселят страдающее от дорожных тягостей сердце. И так изо дня в день, и не в один месяц. И пересчитывая возы, и дорожные укладки, и многую челядь, и всякие посольские и купецкие дары, невольно воскликнешь: Господи милостивый, куда, в какие дремучие аидовы теснины сподобило меня угодить; и самый равнодушный к скорбям человечишко примется неустанно кститься, чтобы оберегла его судьба вдали от родимых домов. И тут-то поймешь вдруг, с внезапным прозрением, сколь велика, таинственна и непостижима барбарская Русь. «Не дуйся, коровушка, не быть бычком...»
Глядите, вон пыщится в застарелой гордыне вещий ворон-каркун, случайно залетевший на Москву из Звенигородских крепей, малой соринкой витает он по небесному крутосклону, но и его злому, немигающему взгляду невмочь усторожить даже потайные укромины Крылатского и Мышцей, Сукова и Озарецкого, тех дворцовых сел, близ которых сбивают охотники царскую медвежью осеку, выискивая опрелого с зимы зверя на болотной поеди. А что медведко, он на Руси не диво, он, лешачина, ратится за каждою горушкою, чуть ли не приступя к Московскому крому, радуя и гневя своими выходками крестьянскую душу. К самым холмам третьего Рима, к семи сосцам блаженно разлегшейся волчицы, обвеивая ее хвойным ветром, наплывают кунцевские пустоши, ухороны лосиных семей, кои травят в зиму лошьими собаками; под Коломенским окладывают лис-сиводушек, травят гончаками зайца; под Можайском объезжают и выманивают волка. В царской псарне на Старом Ваганькове томятся по охоте, наскучиваясь и копя зло, гончие и борзые, меделянские и ищейные кобели, лошьи собаки и угрюмые страшные британы.
Много обавников вкруг Руси, они нашептывают в ухо искус и лукавые коби, и опечатанный лихими чарами чужой человек легко вступает в Русь, как в свое подвластное владенье. Но что за чудо? С каждою верстою словно бы кто навешивает к ногам вериги, опоясывает чресла невидимыми железными крючьями, на рамена взваливает стопудовые гранитные каменья; и шаг становится спотычлив, кровь – жидкою, взгляд – дремотным, и даже постоянная скляница зелья не распалит в жилах огня.
Господь наш сотворил эти просторы по своему разумению и памятливо дозирает все украйны по личной смете без чужого приговору. Но пасти овчей на своих пажитях приставил он государя, осеня его светом своим, и впечатал в лик его третье, незримое око. Вот сутулится государь в своей кабинетной палате на резной золотой стулке, на бархатной подушке и, уставя взгляд в высокое стрельчатое окно из веницейского стекла, забранное в витую медную решетку, как в чудесное серебряное зеркало, видит он землю державную по всем пределам. Ибо Господь постановил ему быти доброчестным батькою и мудрым хозяином.
...Из Великого Новгорода везут к столу рыбных запасов сигов и ладоги, и сиговые икры с четыреста бочек в год, да бобров карих, черно-карих и рыжих, и выдр больших и малых, и лисиц красных и синедушчатых; а с Вологды да с Архангельского городу, из Кольского острогу притянут дощаниками лососи и семги просольной с двадцать тысяч берсковецк, да белых и дымчато-голубых и черных тундровых песцов, да ефимков любских, наменянных на торжище, не один сундук, да рыбий зуб, битую и давленую боровую дичину, соколов и кречетов на царскую потеху, и такой сокол станет дороже золотой отливки в полный вид; из Нижнего Новугорода и Казани, из Астрахани и Терека приплавят Волгою белуги и осетры просольные, большие, и средние, и малые, да белуги и осетры рассечены по звеньям в рассоле в бочках, да белужьи и осетровые спины, и черева сухие и вялые, да в бочках же просольные стерляди, ксени, максы белужьи и осетрьи, да белужью и осетрью икру постную зернистую и паюсную стулами, вязигу, белую рыбицу вялую прутьями; ясачные народцы снесут в государеву казну соболей разных достоинств, да куниц больших и малых, да молодых камчатских бобров-кошлотов черно-бурых и рыжих, да годовалых бобров-ярцев, да лисиц черных, черно-бурых и красных, черногривых и черновых, горностаев и росомах, и черных волков сибирских с мягкой длинной шерстью; татары и ногаи пригонят в престольную табуны несчестные лошадей; да мало ли чего есть на Руси, всякой ученой орации не хватит, чтобы счесть все богатство и обильность сей земли. И деги, и свей, и албанасы, и агаряне, и поляки, и немцы датские – всем хватит русских мехов, чтобы сибирскою искрящейся звериной шкурою укутать дряхлеющую шею...
Беззавистливо дивитеся Руси, съехавши в нее из тесных европейских закутов; и душе прилежной, богобоязливой здесь на каждом шагу вдруг откроется чудо. Спаситель осыпал сию землю манною небесною и сказал: «Много есть позванных, да мало избранных». Истинно: что в Европе за роскошь, в России – за обыкновение. Да и чему тут удивляться, коли вся Европа перед Русью – греховный папежный угол, куда вместе с заходящим солнцем слетается на шабаш вся нежить...
Алексей Михайлович поднялся в Теремной потешный садик; среди ветвистой провеси дикого, еще безлистого винограда гуляли в клетках павлины, распуша хвост и красуясь собою; они так походили на спесивых боярынь. С востока на небо нагнало алой ряби, и оно выглядело тревожным и радостным. Словно розовые диковинные рыбы плескались в небесном половодье. И глухариной пушинкой витал над Белым городом лесовой ворон.
Прошлым днем государь вернулся с птичьей потехи, на его заветренном лице оследился солнечный огонь, и кровь, напитанная вешним жаром, загусла и походила на гречишный мед; губы расседались и пожухли от лесного воздуха, и государь часто слизывал с губ сухую накипь; кожу на лице стянуло и хмельно так, вразнобой, потенькивает молоточками в висках разгулявшаяся молодецкая кровь. Взглядывая в небо, как бы сверяясь с ним и советуясь, государь мысленно сверялся с охотою и, в несколько присестов просмотря его, делал пометы, бочком присаживаясь на плетеный из лозы стул. Костыш был плохо зачинен подьяческой рукою, развозил по бумаге земляные чернила; государь хотел подосадовать на служку, но раздумал... «Будете схочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою, зело потешно, угодно и весело, да не одолеют вас кручины и печали всякие. Избирайте дни, ездите часто, напускайте, добывайте нелениво и бесскучно, да не забудут птицы премудрую и красную свою добычу». Государю нравилось, что взял он верный, отеческий строй поучений; что-то в конце прилога ему не слишком залюбились излишества красноречия своего, и государь перед статьями славочестия нововыборного сокольника сделал приписку: «Сия притча душевна и телесна... Делу время и потехе час».
Ворон все плыл и плыл по воздусям и, не колебля крылами, чертил круги (ну не чудо ли сие, Господи?) и прицеливался к золотому шелому Ивана Великого, чтобы скрасть его, наверное, в свое дубравное седалище. Тут духовник Стефан встал пред мысленным взором государя, весь светлый, изжитый и сухой, как тростка, и укоризненно покачал головою: де, государь, ты Спасителя нашего позабыл. Алексей Михайлович опомнился, пожурил себя за гордыню и отбил тридцать поклонов кремлевским храмам, усердно кстясь.
Потом и на престольную загляделся, опершись о кованое узорочье решетки. Внизу на Дворцовой площади перед красным крыльцом кишел всякий чин, месился туда-сюда по-муравьиному, но в этом ежедневном сходбище государь скоро поймал деятельный смысл и удоволился. Сейчас душа его, переполненная птичьей охотою и прелестями воли, прощала и любила всех. С тем же затуманенным взглядом, с возбужденным от любви сердцем Алексей Михайлович в который уже раз всмотрелся в Москву; он каждый раз видел город как бы заново, вроде бы не узнавая его, и постоянно удивлялся громадности престольной, утекающей куда-то за окоем, словно бы великий стол растекся по всему телу Руси. Москва напоминала ему и вечный табор, вставший на семи холмах на ночлег перед битвою, чтобы с утра сняться в поход.
«Вот он, третий Рим, а четвертому не бывать». Это наезжему временному человеку Москва кажется снаружи Иерусалимом золотом и белым камнем изукрашенных строений, а внутри – Вифлеемом, из-за видимой неухоженности, несрядности ее замысловатых улиц, и посадов, и слободок. Из своего, из русского, своеобычного норова, по преданиям суровой жизни и свычаям изустроена святая обитель, и если всю ее впитать взглядом, то сквозь хаос видится строгая разумность устроения... Вон он, Аптекарский сад, еще по-весеннему нагой, но уже принакрытый сиреневыми облаками, сквозною венчальною фатой из восточного киндяка; а там Лебяжий пруд с белыми лебедями для царского стола.
По-детски радуясь увиденному, он узнавал богато устроенные дворы князей Долгорукого, Голицына, Троекурова, золоченую крышу палат князя Василия Голицына, мучные и солодовенные ряды на Петровской и подворья стрелецкого стремянного полка, и уходящую в гору бревенчатую Тверскую, а далее ворота-башни Белого города, купецкие лавки, золото и белый камень тысяч церквей и сорока соборов, и многих монастырей, и россыпи изб, крытых берестом и тесом, и дранью, и гостиные подворья с рядами приземистых амбаров; и на всяком холме, как бы вдруг, сам по себе из сизого дымного туманца проступал не то иной, незнаемый город, не то чудная крепостца. Это летом вся Москва погружается в сады, и лишь из яблоневых и грушевых зеленых волн, как свечки, вспыхивают золотые луковички храмов. А сейчас престольная раздета, как бы выставлена на посмотрение, свободная от свадебных снегов: всюду овраги, полные мутной вешней воды, нагие сквозные сады, капустища и репища, пустоши, кладбища подле церковок, по берегам речонок, захлестнутых деревянными мостами и коваными решетками, болотистые бережины, где мужики рядят деревянную посудину, яры и крежи, приречные поженки, где сутулятся еще селетние копешки, коровьи стада, уже спущенные на поскотину, садки и пруды, где бывает та живая рыба осетры, белая рыбица, стерлядь, лососи, щука, лещи, судаки, окуни и иная добрая всякая, которая годится ставить пред царя...
Притяжная к себе, заманчивая благочестивая Москва, крепко стоит она под крылом своего святого защитника. Да и всякое-то место на Руси сильно святоотеческой опорою, их светлые духи витают над бескрайними землями, их длань с разящим праведным мечом вдруг выпрастывается из грозового облака в минуту тяжкую для Московии и разит басурмана...
Киев блажит Антония и Феодосия,
печорских чудотворцев.
Москва блажит Петра, Алексея, и Иону,
и Максима.
Псков же и Великий Новугород блажит Варлаама
и Михаила, юродивого Христа ради.
Смоленск блажит Леонтия, Игнатия,
Исайю, Вассиана и Ефрема.
Вологда блажит преподобного Димитрия.
Устюжане блажат Прокопия Устюжского.
Северная сторона по Двине-реке, Ваге-реке, на
которой город Сенкурия, – и те блажат Георгия
юродивого Христа ради.
Соловецкий же остров и все Поморие блажат
Савватия и Зосиму.
Пермь чтит Стефана Пермского.
Вятка – Николая Великорецкого,
Волость Сийская – Антония Сийского.
Казанцы уповают на Гурия,
Варсанофия и Германа Казанских.
Простором защемило глаза, и царь перевел взгляд к земле. Толпа потеряла муравьиный смысл и разбилась на круги и удельные толпешки, словно бы обсуживали внезапный вопрос. Государь куда-то подевался, государя не найдут, как сквозь землю провалился; спальники верные знают, но молчат о царской проделке, позволили час уединения, о коем лишь во снах мечтает великий русский самодержавец. Вырос при чужом догляде и на многих руках, и помереть ему при толпе, улавливающей последний вздох... «Ах ты, Боже... Тяжела сума государская, – вздохнул Алексей Михайлович, однако чуя в себе избыток сил. – Надолго ли остались без меня, и как дети». Мысль, внезапно посетившая, польстила державному, и тут же захотелось утвердиться в ней прочнее. Царь направил дозорную трубку вниз, чтоб яснее разглядеть лица. Сам же, однако, присел за решеткою, чтобы ненароком кто не поймал вдруг за умышленной затеей. Но государь понимал душою, что стыдно ему не оттого, что заметят, но оттого, что с желанием творит грех, да к тому же и двойной, ибо, соображая о грехе, вершит его. Ну не чудо ли... Алексей Михайлович таился от дворцового чина, и в те же минуты, как человек, надевший невидимый колпак, находился средь своих холопишек и считывал сиюминутные откровенные чувства. Эх, кабы подслушать еще, что молвлют и об чем думают, вздохнул кто-то за спиною. «Это лукавый нашептывает», – понял царь и окстился.
Напротив растворенных башенных ворот остановилась черная лакированная полукарета с золотым кружевом, расписанная цветами на ремнях и тонких дутых колесах, запряженная цугом. Такой знатной повозки государь не знавал у дворцовой службы. Слуга с батогом поклончиво отпахнул дверку, вылез оттуда спальник Богдан Хитров, пружинисто, резко раздернул плечи; выправляясь, приосаниваясь, с какой-то гордоватой медленностью оглядел Теремной двор; с запяток кареты по взмаху боярской руки соскочил безносый рабичишко. Царь узнал в нем узника из застенка. Хитров отстегнул саблю от банделера, небрежно кинул сторожу в протянутые руки.
Невдолге вошел истопник, надзиравший царев покой, и испросил государевой воли, де, холопишко Богдан Матвеевич Хитров бьет челом, просит принять.
– Ну зови...
Богдан Матвеевич заявился хлестко, жарко, червчатый кафтан нараспах, атласная голубая рубаха пузырем на жаркой груди, вкруг шеи рудо-желтый плат, повязанный под адамовым яблоком на развесистый бант; из-за узла – пегая бородка задиристым клином.
– Шут, што ли? Разоделся-то... Иль во фрыгах нынче? – искренне удивился Алексей Михайлович. Хитров, не мешкая, поклонился молча, скорехонько сникнув и померкнув. Куда же делся тот молодец, что горячие уголья из печи выдергивает голохватом? – Богдан Матвеевич, забыл ты Спасителя. Легче верблюду перейти через игольную дыру, неже да богатый прийдет в небесное королевство. Что же ты, дурак, похваляешься пред Всевышним, гордыню тешишь и гусей дразнишь. Вот ужо додразнишьсе! Накладут лайна по уши...
– Прими, государь, карету в подарок... царевичу Димитрию. – Хитров трижды поклонился в пол и так застыл полусогбенный, не решаясь расправить рамена. Государь хмыкнул, отвернулся прочь, похлопывая по толстой раскрытой ладони зрительной трубкой, и вдруг поймал косой, торопливо кинутый исподлобья догадливый взгляд. «Ах ты, догада! Сущий бес», – невольно восхитился государь. И тут же по-мальчишечьи смутился, горячо вспыхнул.
– Слы-ха-ал! Воруете! Тащите из сусека, что плохо лежит, да в преизлихе! Крысы! Государь спит. Государь-котко не видит, как мыши бесстыдно плутуют. Ты забыл, что у батьки три глаза! Да не этот, Божий даден мне в присмотр за бражниками и ловыгами. Ну, Богдашка, ведомо мне, что ты плут. Поймаю – не реви. – С каждым словом государь утихал, но Хитров спрямлялся и расцветал, и голубые озорные глаза его наливались благодарною влагою. Государь доверительно сунул спальнику зрительную трубку, присоветовал: – Погляди, плутина, за вахтою своею. Как на Земском дворе они, ленясь, долги батогами выправляют, а гривны – к себе в мошну. И это ведаю. И водку даешь тайно курить за мзду...
Богдан Матвеевич не возражал, да и что тут ереститься: не посадский, шею не намылишь; государь сам на руку резок; опростоволосишься – живо накидает горячих лещей. А что попреки и острастки, так к слову, чтобы грозу и царское око вседневно не позабывал. Да и у Хитрова в приказе сметы уряжены, что и вода не подточит.
– Ну, что у тебя?..
– Шел намедни по английским лавкам, вижу, карета. Жар-птица, ей-ей. Но не по мне, не по чину. Вижу, что не по мне. А царевич растет, царевичу стойно. – Хитров мелко, вполголоса проборматывал, как бы для себя, не отрывая взгляда от зрительной трубки. Но видел сквозь стеколки лишь клин мреющего к близкой непогоде неба. Трубку эту сам же и подносил государю в подарок от свея. И вот, кстати. – Да... У немчин руки к месту пришиты. А у нашего мужика ухват, только горшок со щами вынять, на большее не гожи. На работу – на аркане, к вину – бегом. Да что на аркане? Цепью ковать. А немчин ни одного пригодного часа не заспит. И к чему умом не торкнется, всё мед да патока, всё в нажиток. А наш лентяй ни в науку, ни в работу...
– Добрых речей говори. Не годится нам самим себя оговорять и лаять. Зла та птица, коя сама свое гнездо поганит. Они, латины, исполнены злокознью и хитростью и нам до скончания века не указ.
В словах государя укоризна, но бархатистый голос зыбок, податлив, словно бы и души государевой коснулась тайная немочь и тля. И чем возразить спальнику? Ткани и ковры, узорчье и драгие камни, золото и серебро, бисер и свила, вино, сахар, овощи, посуда, всякое знатное оружие – все в Русь с латинского угла и кого хошь окружат, очаруют, введут в прельщение эти товары.
...Окстись, государь! Задарма ли? За русский товар оне в своих землях вдвое и втрое барыша получат. Задарма и снегу горсть посреди зимы не подадут...
– Прости, государь. – Хитров пал на колени, норовя поцеловать край полы царской однорядки, но Алексей Михайлович, озарясь, отшагнул прочь. В заветренном упругом, щекастом лице проявилась усмешка. А Хитрову, царскому холопишке, каково? Вот и стой на коленях до скончания живота.
– Часа, говоришь, не заспят? А душу-то про-фу-ка-ли! Тю-тю. В Божьем храме золотые жеребцы золотыми яблоками ходят. Дети каиновы, эти кобыльники, каждый день распинают Христа под окнами папежника, славя мамону и сатану. Может, и ты за конское яблоко готов душу запродать?
– Прости, государь. – Хитров осанился, не подымаясь с колен, гордовато встряхнул ладной головой, пшеничные тонкие волосы встали дыбом и потом медленно опали по плечам. – Вели!.. И за отчую землю голову на плаху. И палачу укажу, ловчее штоб...
– То-то... – Царь взглянул куда милостивее. – Свою родову обесить вздумал.
– Одно мучит, государь: народишко испроказился, на тебя клеплет по стогнам: де, ты ханжам церковным попущаешь. И указ твой о единогласии не приемлют. Попов бьют нещадно, чем ни попадя, и ни во что не ставят, и оттого вере православной великий урон творится. Да и работать нет времени. Ханжи заставляют по пяти часов на обедне стояти, силком приневоливают и палками бьют по мясам, если к обедне не ходишь.
– Веру палкой не втолковать. Сколько было говорено...
– И меж попов-то несладица. Гавриловский поп известил: говорил-де ему Никольский поп Прокофей, где с ним ни сойдется, заводите, де, вы, ханжи, ересь новую – единогласное пение и людей в церкви учите, а мы прежде в церкви не учили, а учили их в тайне. И говаривал, де, он, поп Прокофей: беса, де, в себе имеете и вы все ханжи. И протопоп Благовещенский Вонифатьев такой же ханжа. Сказал, де, он господа Саваофа видел, а он, де, беса видел, а не Бога. А Бога кто может видеть во плоти?.. И еще: из верных уст ведомо. Ханжи те Неронов, да Вонифатьев, да Юрьевский протопоп Аввакум собирались нынче в покоях постельничьего твоего Ртищева и столковались за грека переметнуться, уйти в измену. А митрополита Новгородского Никона в патриархи метят по тайному сговору... Скучковались, государь, за твоею спиною и власть емлют, яму тебе копают.
– Да подымись ты с колен, за-ради Господа. Солодишься по полу, как увечный. И что мне с има делать, коли Бога не боятся? – спросил государь совета, сам же слушал вполуха, досадуя на духовника. Не мог Вонифатьев обговоренное утаить, полез с докукою к братии. Вот, скажут, государь патриарха ставит без соборного решения. Нет, надо, надо дать Стефану укорота...
За Никона царь стоял крепко и нынче люто скучал и ждал митрополита на днях. Но слухи-то закоим? Разнесут колокола по престольной.
Что-то суетливое во взгляде иль равнодушное в голосе насторожило Богдана Матвеевича, сердце екнуло. Не перестарался ли, не дал ли пенки? Прост царь, да обманчив. С ханжами в ладу живет. А прознай поди, кто кому паутину ткет...
И потому промолчал Хитров, лишь потупился: де, мое служивое такое дело стеречь да пасти государя от всякой измены и хворобы.
– Ладно, я решу. И о том не сказывай никому. – Царь снова направил зрительную трубку на Дворцовую площадь, сыскал сквозь стеколки колодника. Варнак стоял там же, где оставил его спальник, и задумчиво, отрешенно глазел на царский Терем, разинувши рот. Вдруг взгляды их как будто столкнулись вплотную, перетекли встречно сквозь зеницы в самую душу, и царь вздрогнул от необъяснимой тоски, коя через зрительную трубку вошла в него. – Доставил бесчинника, так зови сюда.
Но не успел спальник выйти, как царь догнал взволнованным окриком:
– Погоди... Веди-ка татебника прямиком на Казенный двор.
«... Но зачем я повелел привесть его? Для какой неотвратимой нужды? Что за блажь понудила? Он тогда предерзко вел себя, полуразвалясь на клоке соломы. Он молил смерти своим бесчинием, а я миловал волю. Мне Сладчайший тогда нашептал. Он растворил мое сердце для милости. Самый последний здесь будет там в первых. Пусть блуждает по миру в науку и посмотрение, чтоб поопасались разврату... И в катах нет нужды. Любой рабичишко кинется на рысях в заплечные мастера, только укажи на него. И что можно считать мне по скупой этой судьбе? Родился – встал – помер. Жалкий изверг. Оттого и торопил он смерть, что уже помер давно? И белый свет стал хуже казни. Мертвых с погоста не ворачивают. А я?.. Закоим? Вот помер человек и вновь народился. А безрадостен. Это я вдунул в уста живой дух...»
Но Светеныш безрадостен и тускл.
Он обреченно, тупо смотрит на порыжевшие бараньи сапоги, выданные из Земского приказа. Хозяин их уже растекся в земле. Сапоги потрескались, носы загнулись, едва отвадили обувку дегтем. Но в соломенных стельках еще тлеют остатки живого. Быть может, в переду подохла мышь и сквозь онуч теплит от нее? Ивашко Светеныш пошевелил пальцами. Ему показалось мерзко. Да нет, вроде как померещилось...
...В каты дак в каты. В катах тоже живут. Катается как сыр в масле да покрикивает: «Давайте кату плату». Есть мастера, распишут по первое число. Одной рукой пишут, а другою – зачеркивают. Подьячий из писцовой площадной избушки на листе так не управится, как палач на воровской спине плетью. У Светеныша от того письма доднесь шкура горит, распахана, как мужицкая десятина... «Дьяволы, отоспались на мне. Но ужо погоди-ка, отметится и вам».
Стояли, замедлясь, в палисаде. Стрелецкая сторожа с секирами осторонь у плотно затворенных ворот; сквозь проушины вдет толстый дубовый брус. В подошвенных бойницах пищалицы крепостного боя и гранатная пушка. У каждого вахтера на поясу пистоли в кожаных ольстрах. И то сказать: есть чего хранить, на царевой мошне покоится государев стол и его честь.
Городьба высокая: вверху кус мглистого неба да золотой окраек Благовещенского соборного купола с летящим в поднебесье крестом. Двор уже густо зарос и пламенно желтел от мать-и-мачехи; только к сокольне, куда и царь пеши ходит, натоптана тропинка да вдоль стен выбита караулами трава.
Что-то мешкали вступить в каменную палатку: сюда сторонней ноге суровый запрет. И лишь государь – частый гость. Любит с мальства Алексей Михайлович повзглядывать на земные сокровища. Дверь узкая, высотою в два аршина, из толстой жести, клепаная, с внутренним запором. У входа казначей да дьяк с ключами на поясе. Лещадные ступени крыльца уже вышорканы корытцем, в них скопилась нерасплесканная дождевая влага. Непочасту в казну гости.
Хитров, подбоченясь, запрокинул голову к небу и чему-то глуповато лыбится. Лицо распаренное, кровь в жилах ярится. Может, девку-литовку вспоминает, что на днях подарил Давыдко Берлов? Весь вид Хитрова: мое дело – сторона. Царь блажит, а я на дуде подгуживаю, лишь бы ему занравилось.
И всем в удивление государева затея.
Ивашку Светеныша вахта запомнила еще с той ночи, когда залучила татя. Луна сблеснула из-за облака – и на: возле дверки в казну лихой человек. Прильнул к кованому полотну, как кошка, и скребется. Не с неба же свалился вор полунощный? И приступа не было на остро затесанные пали, и ворота замкнуты настрого, и решетка спущена. Будто сквозь стену просочился, гад ползучий, иль сторожу опоил чем...
Светеныш в долгополом червчатом кафтане с чужого плеча, в кожаной островерхой басурманской шапке с мохнатым волчьим околом. Колпак пред государем не сломал, с судьбой играется, злодей, бегает взглядом по сторонам. Росту с царем вровень, и подметил Алексей Михайлович, что вор жиловатый. С каким-то любопытством всмотрелся государь заново в это опочное лицо, не бледное, а именно изголуба-белое, с желтоватыми пятнами на висках и разномастной бородою. На месте носа лишь рубцеватая кожа с двумя черными дульцами. Сколько же таких, обкорнанных, бродит по Руси. Мета, отличка злодея, чтобы православный печищанин издали мог распознать его и приготовиться душою. Вдруг варнак спокойно, с холодной равнодушностью остановил взгляд на государе: глаза творожистые, без зрачков, вроде бы вытекшие. Словно из могилы достали человека.
И в который раз поразился государь неоценимой зоркости спальника Хитрова. Видит Бог, зрит Богдан Матвеевич на сто сажен в глубь земли и сквозь человека, раздевает его наголо. Ведь истинного палача нашел, коему цены не станет. Худо, когда в катах человек горячий, злобистый, заводной, он скоро на кости падет, истомится, сгорит, в натуру изойдет, вступив с жертвою своею в борьбу; и равнодушный – тоже не мастер, мигом подкожным жирком обрастет, заленится, как байбак, не замедлив на взятку улеститься. А слабому, слезливому душою православному и вовсе у плахи не место...
– Открывай, Иван Пафнутьевич! Заснул, что ли? – приказал государь казначею. Дверь на петлях тяжело подалась навстречу, протяжно загнусила. Первым, принагнувшись, вошел дьяк и запалил свечи. Казначей смахнул с головы Светеныша колпак и беззлобно выругался.
– Оставьте нас одних и закройте дверь, – сказал Алексей Михайлович, призамедлив на пороге. Хитров подался навстречу, но царь неприветливым взглядом ожег его.
«... И ты меня не боишься, варнак? – спросил государь у Светеныша, когда дверь за ними туго затворилась. – Меня все боятся».
И тут же осекся царь: чем хвалюсь-то? Эко диво – все боятся. Ты поднорови, чтобы все любили тебя. Прости, Господи, за кощуны. Не вем, что творю.
Но Светеныш не заметил царской заминки, ответил с расстановкою, впервые подав звук. Голос оказался утробным, металлическим, и губы вроде не шевельнулись:
«И с чего бояться тебя? Коли я и смерти-то не боюся».
В казне было натоплено, но не до жары. Государь сиротски прижался спиною к печи, ища у нее благодати. Светеныш с пристрастием вгляделся в глубину палаты: она оказалась куда емче, чем мыслилась снаружи.
«Так вот куда метил. Угодил бы, дурак, в небо пальцем», – ревниво подумал Светеныш о государевой казне, как о своей, и длинною улкой, погруженной в полумрак, двинулся в глубь амбара, прицениваясь к скопленному нажитку. Да, здесь и воздух-то пах богатством. Что-то кисловато-пряное, с тленом. Светеныш жадно потянул носом.
Как гробы, по проулкам высились дубовые лари – в каждом ухорониться можно, и сундуки, накрест кованные, и укладки металлические с золотом и серебром, церковная утварь и посуда от немцев и свеев, да в стенах изуделаны печуры со всяким дорогим скарбом, да с сосудами, да с многоценными древними иконами в сияющих ризах, да с ларцами, изукрашенными персидским камением, да тут же и подголовники спальные, да подголовники дорожные с гурмыжским жемчугом и олонецким, и золотой монетою внасыпь, да тут же всякое праздничное платье, и бархаты, и парчи, и объяри, и атласы, и камки, и тафты, и дороги, и киндяки, и шелки, и зендеи трубами и портищами, да ковры золотные и серебряные, да всякая бабья украса, да вешала и свясла с пушниною от ясачных народцев, сорочки соболей всякой цены, да лис, да бобров и выдр, да куниц и песцов...
Труд земли Русской скопился здесь, чтобы после ручейками вновь растечься по множеству всяких государевых дел, зачинов и затей, в посольские съезды и подношения, на устроение городов и ратное оружие, на прокорм солдату и выкуп полоняников, на жалованье всякому чину и на укрепу Великого Стола. Много золотой крови требуется державе, и она сочится из глухих безвестных погостов и деревенек, из яранг и стойбищ, с тысяч речных посудин и купецких лавок, с рыбных ловов и промышленных становий, из таежных охотничьих лабазов и житных клинов, с ярмарок и торжищ. Золотая кровь беззвучно и нестихаемо должна струиться по жилам Руси, чтобы не застопорило ее молодое сердце. Дай, Господи, укрепы державе, чтобы не терзали ее двенадцать Иродовых сестер, чтобы пореже приходила костлявая Невея, чтобы не схитили власть у кормила три родные сестреницы разрухи: неткеиха, непрядиха и распустиха.
Странно, когда сокровища лежат вот так, внавал, во Споков, одно к другому, потерявши отличку, скудный свет сальных свечей превращает весь скоп этот в молчаливую груду, вроде бы навсегда лишенную услады, прелестей и тепла рук человеческих и трепещущего его сердца. Воистину успокоилась тут рухлядь меховая и златокованая, и сребропозлащенная. Но если прислушаться к царской казне, то можно расслышать слитное горячее дыхание. И жар-то струит вовсе не из печей, наверное? Оттого и парко тебе, Светеныш, вот и распахнул ты полы червчатого толстого кафтана, вроде бы приноровясь что-то ухоронить в тайном кошуле.
Светеныш поплутал и вернулся к государю с пониклой повинной головою. Таких сокровищ бедному Ивашке и умом-то не охитить, а он вздумал по воровской привычке с маху сревизовать их. И-эх! не дала ума мамка, так не научит и лямка.
Пол был клепан из железных квадратных листов с немецкими клеймами, и каждый шаг Светеныша гулко отдавался в землю, в подполья, где, видать, и скрывались тайные ходы в особые царские кладовые. В груди Светеныша ворохнулся слабый азарт и тут же угас.
Но Алексею Михайловичу что за забава выхаживаться над бедным рабичишком, этим земляным червем, коего жизнь дешевле полушки? Иль самого смута поедом ест? Царь, Господа наместник на земле, и вот с последней тварью силится наедине отыскать сродство. Тоже нашел совсельника, с коим можно бы ужиться. Не трудись, государь. А может, предчувствуешь смутно, как скоро объявится много палаческой работы? Вот везут Поморьем святые мощи Филиппа, чтобы избыть Иванову кровь, но уже волхвы в глухих углах трубят грядущие беды...
«И последний здесь станет первым Там». От каких соблазнов земных хотел остеречь Господь? Я вот помиловал варнака, а он бы пощадил мою голову, доведись угодить в его руки? Его по суду-то и правде приторочить бы цепью к сундуку и забыть: пусть истечет вор плотью близ золотой казны.
– А я в частом быванье тут, – нарушил молчанье государь. Притомясь, сел за конторку, откинув полы темно-синей однорядки. Рудяного цвета порты вольно натекали на зеленые сафьянные сапоги. Царь состроил ладони домиком над свечою, чтобы сумраком сгладить плоское обличье вора. Сробел, что ли, Светеныш? Но вдруг стянул кожаный колпак, обнажив вполовину обстриженную голову. – Захаживаю сюда, когда грустно мне. Ведь мог бы и застать меня неровен час и припереть?
– Да не-е, – простодушно отмахнулся Светеныш, не принимая царева миролюбия, его утишливого голоса, и оскалил зубы. «Грусть? эко мелет государь. С чего бы это грустить царю?»
– Как не-е... Ты, вор, гляжу, предерзок вельми и ухапист. Не-е. Жаль, не сронили головы. Ты на державное сердце наточил топор, когда скрадывал мою казну. Какой-то шептун навадил тебя? Не сам же решился?
– Князь Тьмы! Я ему душу завещал! – напыщился Светеныш... Вот же изгилье, Христа продал, как вина чарку испил. И каменные своды от кощуны не рухнули.
– С дьяволом спознался? А почто тогда не заступился Князь? Иль без носа ты милее ему, раб?
Светеныш мрачно усмехнулся:
– А на что нос? Я и без носа куда хошь гож. И без носа бабу-то подопру, дак только ой! Всхлипнет да рассмеется. Но топор-то Он отвел. Он. Князенька.
– Не клевещи, богохульник! Это Господь даровал. Гос-по-одь! – вспыхнул государь, на мгновение теряя словесный дар от явных кощунств. И небо-то не рушится, не грозит отместкою на эти шпыньские наузы. – Он миловал тебя, шпынь, за-ради Светлого Воскресения, а я волен отнять. И ныне же, коли захочу.
– А и отыми!.. И захоти. Ежели вольно, – подзуживал Светеныш, не сводя с государя творожистого взгляда: белки студенисто вспухали, грозя пролиться в подглазья сукровицей. Это свет от ближней свечи пытался дрожаще проникнуть через зеницы в самую душу варнака и пробить ее застойную темь. Пламя толстой свечи, стоящей на подьяческой конторке, заколебалось, зашипело, грозя залиться жидким воском. И словно крылья нетопыря восшумели: что-то всполошилось, всхлопало, запищало премерзко в дальнем углу, мостясь на вешалках с мягкой рухлядью. – Чу-у!.. Ты слышь, господине? Князь Тьмы вокруг. Он правит нами. И ты послушник его.
– Не клевещи! Я страшен бываю! – Государев лик покрылся мглою.
А Светеныш вдруг резко, с угрозою просунул руку за пазуху, не празднуя труса, и сердце государя странно, сладко екнуло, как вздрагивало не раз на медвежьей охоте в тот краткий миг, когда ярясь вздымается лесовой зверь на задние лапы, обдавая государя густым вонючим утробным жаром. Вся кровь вскипает тогда, и жизнь, нагаданная чародеями, становится куда слаже.
Лишь на мгновение подумал государь о ноже, висящем на кожаном терлике, и весь напружинился, невольно ухватился за ножны. Вот она, смертушка! Гос-по-ди-и!
Но Светеныш с ухмылкою достал из-за пазухи бязевую ширинку, размотал ее неторопливо и качнул на раскрытой ладони желтоватый мосолик, чуть крупнее указательного пальца. Двадцать ночей с большим терпением варил Светеныш в печи черную одношерстную кошку в чугунном котле, пока-то не истаяли все кости, кроме вот этой, коя и делает владельца ее невидимкой. Две купецкие лавки средь бела дня взял Светеныш, не зная помешки. И тогда покусился на государеву казну, чуя силу.
– Это чего? – простовато спросил Алексей Михайлович и поднялся из-за стола. – А ну, отдай государю. Из казны что схитил?
– Да всего живота твоего, государь, не хватит, чтоб купить мою косточку. Это кость-невидимка, дар Князя Тьмы... Вот сдумаю и стану невидимым, хочь смотри во все глаза.
– Ну-у. И взаболь-то сдумай. – Царь искренне, охотно поверил Светенышу. – Ежели правда, откуплю. Чего хошь возьми. Шепчи, а я подожду. – Алексей Михайлович отвернулся, немного погодил, глядя на полицу, где стоял угодник Николай, сотворил молитву. Обернулся. Светеныш стоял в прежнем своем положении, избоченясь, приотставя вперед правую ногу. – Дак что томишь-то, заплутай. Иде-же сила твоя?
– Не буду, коли на службу берешь. – Светеныш размахнулся и забросил кость-невидимку за лари, в темный угол. Там опять всхлопало, застонало, завозилось, голубой всполох встал столбом к потолку.
– Топор наточил, и быть тебе отныне с топором казну государеву хранить. Не затомишься?
– А то-о... Живо бошку сроню. Чего жалеть-то ее. Это ж как милость сотворить. Чем тут мучиться да грешить, спроважу к Господу. Поди, скажу, к сахарной голове, к медовой кадке. Хлебай да меня чествуй.
Эта ревность в голосе, истекающем из утробы, этот тонкий, подковою рот устрашили государя больше самих слов. Он неожиданно пошел на выход, бросил через плечо:
– Чего хошь бери. Я стороже накажу...
Дверь тягуче заскулила, лишь на миг показалась кулижка зеленой травы и пропала. Повернулся в скважине ключ.
Опомнился Светеныш, со свечою в руке долго ползал средь ларей и кадей с серебром, отыскивая кость-невидимку. В одной из печур открыл подголовник прикроватный, полный земчюгу. Жемчужной ниткой стянул шею, пошарил глазами железный костыль в стене, а не найдя, опустился на пол, устроил удавку к ручке сундука. Земчюг не холодил кожу, но словно бы живое что потекло в грудь, наполняя слезливой жалостью. «Вот возьму и удавлюся», – завсхлипывал Светеныш, надсадно жалея себя, но глаза оставались сухими, жаркими до щеми и рези, словно бы в слезницы насыпали песку. Вот и душа-то иссохлась, как пустынь, иссяк родник. Забыл Господь-то, вовсе забыл. А ты приголубь, Создатель. Дух Святый, обними меня. Дайте внити в Царствие Божие.
Светеныш плотно защемил глаза и обреченно повалился на бок. Но лопнула нитка податливо, даже не прободив, не защемив шеи, и земчюг просыпался на пол. «Ты продал душу диаволу, и нету тебе смерти до сроку», – восшумело в амбаре. Последняя свеча, дотлев, пышкнула, угасла, и казна погрузилась во тьму. Светеныш подложил под щеку кулак и сладко уснул. Утром стрелецкая вахта разоболокла Светеныша донага, и в рот глядели, и на четвереньки ставили, но ничего не нашли. Казначей доложил государю: де, кат Ивашко Светеныш на службу царскую изъявил добро, но просит за нее лишь неразменный рубль, чтоб в лавке брать чего душе надобно за так, и рубля чтоб не менять.
И отковали Светенышу неразменный серебряный рубль с царскою титлою и его волею, размером вдвое больше противу обычного рубля.