Глава вторая
По государеву указу на Рождество надобно быть в престольной, а приволоклись христовенькие в канун Пасхи, когда уже просовы и зажоры появились на дорогах, а в низинах и вовсе кисель, заводянела, разжижла колея, хоть на телегу станови сани. Да и то сказать, не спеши, милой, загадывать, садяся в сани и прощаясь с родней: бывает и так, уселся молодцем-похвалебщиком, а привезут во гробу. Человек предполагает, а Бог располагает.
...От Мезени до Москвы не близок путь, черт мерил-мерил и веревку оборвал. Не сахарными головами вымощен, не винными чарками выставлен. Настрого заказано помытчикам вино пить на ямах и табаку курить. Весь иззябнешь, ведь не лето красное на дворе, каждый мосолик взывает о милости и ушной естве, и как бы хорошо бражнику с устатку, разморясь в тепле постоялого двора, плеснуть на каменицу, хоть бы из ковшичка пригубить стоялого меду здоровья лишь: но ни-ни, зорок косой глаз царева сокольника, сурова, ухватиста его длинная рука.
Только миновали Дорогую Гору, тут и посыпало, как из преисподней, замутовили черти небеса, наслали завируху, глаз не продрать. Встал снег ровной шумящей непродышливой стеною, и в этой замятели напозорились мужики, едва пробились сквозь тайболу до Холмогор: не раз возы опруживало на снежных сувоях, и помытчики на чем свет стоит костерили пустоголовых нерадивых ямщиков, исстрадались за укладки с птицами, а цареву сокольнику Елезару Гаврилову и вовсе страх. За каждое сроненное перо немилость государева грозит. А с ямщика что возьмешь? Он до ближнего яма занаряжен, а там выспится на печи и обратно в домы, сам себе господин. В этой завирухе влезли в Холмогоры, где за поздним временем оставили часть птиц на кречатьем дворе. Тут обоз разросся, с Тиунского и Терского берегов тоже подгадали помытчики наиманных к этому времени соколов и ястребов. На дорогах баловали лихие люди после московской чумы и гили, и холмогорский воевода Яков Тухачевский послал пятерых стрельцов в помощь для великого береженья.
И отправился обоз на Москву о край Двины машистой ступью, упаси Боже, чтоб на рысях, с великим старанием и опаскою, ибо не ведали помытчики в своей жизни больших сокровищ, чем царские ловчие птицы: ведь добрый кречет стоил больше тыщи рублей, это, почитай, годовое жалованье сотни стрельцов. На каждом яму меняли лошадей, ибо у Елезара в тайной зепи хранилась царская грамота за государевыми вислыми красными печатями, по которой с помытчиков на внутренних таможнях не взималось пошлин.
На привалах доставали из ящиков соколов, кормили свежим мясом, для чего птичьи охотники из пищалей и луков доставали коршаков, осорьев и голубей, коих водилось по лесам в великом множестве. Елезар мрачно дозирал за становьем, подскакивал к сокольникам и кричал по-пустому, в сердцах, де, пошто медленно тащатся, как покойники, да плохо следят за птицею: он боялся за молодых челигов, которые в долгом пути остерблют, перерастут, и в кречатнях служивые намучаются до слез, вынашивая их; а если наддавали ямщики ходу, то и тут Елезар бранил Кирилла Мясникова, старшего помытчика, де, пошто он худо радеет о деле и не блюдет ямщиков и возы, де, не диво, ежли на раскате розвальни опружит, кладь опрокинется и саньми передавит весь промысел. Елезар часто обгонял обоз верхи, горяча лошадь, тряс саблею в ножнах, а после неприметно опадал, успокаивался, голова скатывалась на грудь, и он, царев слуга, задремывал, опершись обеими руками на деревянную луку седла. Высоко задранные в коленях ноги, просунутые в короткие стремена, принакрывало длинными полами зипуна, и тогда походил строгий до надоедности царский посыльный на старого степного орла; помытчики хихикали в его сторону и отпускали соленых деревенских пуль.
Какие кречеты-дикомыты сильно взыгрывали, тех умиряли держанием, потчевали сквернами и водяниною, сильно вымоченной в воде бараниной, чтобы птица утратила лишнюю резвость и слушалась помытчиков.
Любим в дороге часто отворачивал край оленьей полсти и жалостно приглядывал за белым кречетом: птица нахохлилась, как старая больная курица в непогоду, хвост обвис, и перо потеряло шелковистый блеск. Где ее прежний властный постав, дикая злоба перламутровых иссиня глаз, захлебистый воинственный грудной клекот? И неуж эту падаль он, ушкуйник, поднесет в подарок любимому государю? Жалеючи, Любимко однажды вздумал на привале напустить кречета на лесового ворона, что надоедно корготал, водил круги над их становьем, выглядывая падаль, пристально озирал возы, расставленные вкруговую. Любимко уже достал кречета из ящика и повабил на кожаную рукавицу, собираясь сдернуть с лап опутенки, как тут подбежал вдруг царев спосыланный и с ходу жиганул парня плетью по спине, высек из малицы клок оленной шерсти. Крута рука у начального сокольника. Любимко поднялся на дыбки, как шатун-медведь, оскалился злобно, в крохотных сумеречных глазках сверкнула опасливая жесточь, а набитые ветром щеки полыхнули жаром от обиды. Да и то, с самого рождения никто не то чтобы не бивал, но и пальцем не задел Любимку: он уже второе лето, почитай, атаманит на Окладниковой слободке в кулачных боях, сходясь на заручьевскую стенку. А тут сыскался аред, руки распустил.
«Ты, хорек вонючий! А ну, пади ниц, пока цел! – Любимко ловко вывернул нагайку из руки сокольника, посунул кречета в лицо Елезара. – Раскрою черепушку-то, как гнидку. Выдерну руки, палки вставлю. Ишь распустил...»
Елезар отшатнулся, кровь отлила с впалого лица, и ярче вспыхнула ржавь острой, клином, бороды, и взметнулись лисьи брови. Взгляд царева слуги разбежался еще пуще, один глаз уставился на Казань, другой на Москву. Елезар задохнулся не от робости, но от растерянности, торопливо отыскивая рукоять кривой сабельки, туго всаженной в ножны. И быть бы тут беде, знамо дело! Но от своих возов уже спешили стрельцы и мезенские помытчики. Кирилл Мясников обхватил сокольника сзади, завернул руки. Частил задышливо в самое ухо:
«Батюшко, Елезар Григорьич, государь. Охолонь. Не наведи беды. Шшанок ведь. С кем связался? Дите. Мы сами его посекем».
«Сами, сами поучим», – закричали мезенцы, скрадчиво подмигивая Любимке: де, поди прочь, парень, остынь, не засти свет, бестолковый.
Любим откинул нагайку в снег, ушел за возы. Обида, не замирая, жгла сердце. Пыльное крохотное солнце едва прояснивало на мутном небе, обещало пургу. От солнца накатывала тревога. Но вот хмарь, теснившая грудь, сама собой источилась, и Любимко невольно прислушался к разговору у огнища, ловя каждое слово. Сокольник царев ярился и все еще поминал сутырливого парня, обещал навести суд:
«Конья калышка... Тьфу. – Сокольник сплюнул в снег и растер валяным пимом. Помытчики согласно загалдели. Приспела выть, уже котел-кашник с кулешом сняли с мытаря, согласно застучали ложки. – Знать, плети не пробовал, баловник. Алешка Багач не тебе ценой, молокосос... А вот эдак же напускал птицу в пути да потерял. Долго ли потерять? Взыграет – и ищи-свищи в чужих местах... Привязали Алешку к кольцу и били нещадно кнутом, да по цареву указу посадили на шесть недель в застенку, – уже успокаиваясь, досказывал сокольник артельному старосте. Тот согласно поддакивал. – Не ему цена, отелепышу. Самого Багача на цепь, сокольника первой статьи».
Не дождавшись, когда поедят толком, снова зашумел Елезар, полез на коня, наискивая стремя. К ночи надо попасть на ям.
«А ну в путь!.. Трогай, трогай!.. Разворачивай возы!..»
Мужики у костра спешно доели кулеш, собрали путевые пожитки, осмотрели табор, не забыли ли чего. Старшой подошел, на правах артельного старосты загундел Любимке, сам побаиваясь его кованых кулаков, известных на слободке:
«Ты иди... помирись... Скажи: прости. От тебя не отвалится. Поди, Богом прошу. Еще сколько до престольной попадать. Заест ведь, как вша. Кликнет „слово и дело“, раскатают на кобыле за озорство. Ну, поди, поди, Любимушко, не противься... Я тебе кулешу приспел. Поторопись, пока горячий. Поснедаешь дорогой. Ну?!» Артельщик подтолкнул Любимку в спину, тот, волоча ноги, нехотя, как на смерть, потащился в голову обоза, где маячил верховой сокольник. Помытчики, ухмыляясь, отворачивались, будто не видели Любимкиного позора. Парень подошел с завитерья, притерся к заиндевелому крупу коня, буркнул в немую спину сокольника, туго перехваченную ремнем, в островерхий кожаный башлык:
«Ну ты, дядько, слышь? Ты прости, коли... Я тебе еще сгожуся. Ты побей меня, потешься. Только не держи сердца». Любимко покорно сронил голову в заячьем треухе. Уж больно ему хотелось в престольную.
«Шшанок. Видит Бог, лишь за-ради батьки твово прощаю, – Елезар не глядя, с разворота хлестко ударил нагайкой по плечам, перетянул по спине, но уже незлобиво, с ленивым протягом, больше для острастки, для прилики, чтобы неповадно было шалить обозникам и стрельцам в походе. Де, царев он человек, Елезар Гаврилов, в важной государевой посылке, и баловать с ним не след, себе дороже. Проскрипел: – Больше не шути, потаковник. Негоже». Сокольник потуже надвинул на брови малахай, подбитый белкой, и стал походить на татарина. На ржавых усах его мелькнуло подобие улыбки.
И уже с легкой грудью, с какой-то сердечной радостью повалился Любимко в розвальни, надвинул на голову маличный куколь, повыше к рассохам натянул домотканые трубы походных катанок и понюгнул лошадь. И блеснула молочно-белая зернь зубов в кудрявой поросли бороды, и затянул парень что-то протяжное, поморское про шальную молодецкую голову. Все было внове Любимке, все в науку, в Божий промысел и старательский розмысл. Взвизгнули пристывшие к ледыхам полозья, заскрипели обвязки саней, захрустела обмерзшая шлея, тепло ударило в лицо лошажьим потом. Закрой глаза, и поволокет в тягучий дурман. Как в зыбке на очепе, с раската на раскат: скрип-скрип... Открыл глаза, а пред твоим взглядом все те же плавно ступающие мохнатые, в морозном куржаке ноги, изредка бьющие в передний щит розвальней. Тянутся, набегая и вновь отступая, лога и распадки, густо изброженные лесовым зверьем и птицею, всклень налитые синевой; неожиданная церковка на холме, серенькое сгрудившееся стадо избенок, пригнетенных снегом, погост, убродная сажная тропка к реке на иордан, иль к мовной прорубке, серый креж крутого берега с глыбами ледяных стамух, вставших торчком, зеленых на стеклянном изломе, витой легкий пар из рыбацких майн, где, скрючившись, колготятся с неводом мужики. Гос-по-ди-и, как славно-то! Будто из дому не выезжал: все так знакомо. И месяц тащись по земле, и другой – и все Русь, и нет ей конца! Этой мыслью впервые ознобило Любимку, и он чуть не вскричал от неожиданного открытия и от восторга, что распер грудь...
Под Красным Бором выбрел на дорогу лядащий мужичонко, то ли погорелец, иль гулящий какой, иль калика перехожий: был он в дерюжном коричневом понитке и валяном колпаке, в разношенных катанцах и с тощей кошулей за плечами. Он встал о край дороги и, пока проходил обоз, истово крестился и причитал: «Христа ради, приберите немощного, не оставьте помирать». На сером сморщенном лице его с кудлатой серой же бороденкой, казалось, уже отпечаталась близкая смерть. Куда попадал юродивый, Бог весть, но он, как чертополошина, торчал вот посреди снежной пустыни и готов был пасть под первым же порывом падеры; а ветер к вечеру уже заподымался, потянулись по равнине снежные хвосты, поносуха обвивала искристыми змеями путника, утопшего по колени, свивалась кольцами, погребая в стылом своем чреве. Бесы скакали по бережине о край Двины, дули в кулак и присвистывали, пристанывали злорадно, наводя испуг, прибирали в могилу всякого, кто насмелился об эту пору оказаться один в лесном засторонке... Елезар проехал мимо, отвернувшись, крупом лошади оттер милостынщика глубже в забой: не велено царевым указом подбирать в обоз с птицею сторонних людей; после сокольник остановился и придирчиво, помахивая нагайкой, просмотрел весь обоз, чтобы кто не сжалился случаем над путником. Вот и последние сани поползли прочь; Любимко лежал, укрывшись в оленный совик, и вдруг, случайно обернувшись, запоздало увидел одинокую будылину: старик обреченно стоял, опершись на батожок, и криво скусывал с усов намерзшие ледыхи.
«Ты чего, батько, заблудился?» – крикнул Любимко навстречу нарастающему сиверику и захлебнулся ветром. Старик с виноватою улыбкой вяло пожал плечами, вышел на середку санного пути и тихо поплелся следом. Только что день вроде был, а тут разом сизой пылью осыпало снега, потускла небесная лампада, и мигом все смерклось, и в небе встали закатные огненные крылья. «Живая душа ведь, – подумалось мельком, – что ли, пропадать ему?» ...Эх, молодо-зелено, что замыслил опять? знать, не плясало лихо на твоих негнучих налитых плечах? Давно ли обозного старшинку довел проказами, неслух, и вот снова на беду нарываешься? Остерег скользнул сторонне, как бы для другого, но так зажалелось внезапно вовсе чужого случайного путника. Любимко натянул вожжи: «Прискакивай, Божий человек! Шатун, коневал иль от бабы сбег?» – «Да не-е, я сам по себе. Храни тебя Господь, сынок».
Странник устало, боком завалился в розвальни, на край оленной полсти, а сил уволочься повыше на кладь уже и не нашлось – так разбила дорога сердешного. Не успели разговориться, как подскакал целиною царский сокольник, зычно вскричал, сердито встопорщил усы. На Любимку и не глянул:
«Чей будешь? Лихой иль беглый?»
«Инок я. Зинон, – неожиданно звонко, текуче ответил странник. – От соловецкой братии спосылан с наказом дойти до государя и пасть пред очии. Вот и бумага подорожная выправлена игуменом Досифеем. – Мужичонко полез за пазуху, долго копался там, нашаривая, синие губы выбивали дробь. Забормотал, пряча взор: – Кабы гулящий иль вор, то был бы сечен да увечен. А я, как гривна царская, без щербин». Широкий рукав понитка задрался, заголилось худое запястье: зоркий глаз сокольника даже в сумерках чудом поймал натертый след, какой бывает у колодников.
«А это че?» – ткнул рукоятью плетки, резко склонившись с седла. Но путник не смутился, без запинки ответил:
«Да игумен было ссаживал в тюрьму... За истину бились, собачились. Не дай погибнуть, господине, не гони. Зачтется на том и этом свете».
Вроде бы и просил мужичонко, прискучивая, но в голосе почудилась насмешка. Елезар привстал на стременах, покрутил головою в потемни, будто испрашивая у кого совета, но с молодым помытчиком связываться не стал, помня недавнюю прю.
«Смотри, парень. На тебе грех. Башкой ответишь мне, ежли что».
Стеганул коня нагайкой и ускакал. Обоз скоро стерся в ночной наволочи, как бы скрылся за каменную стену. И странно было слышать средь снежной тайболы дальний перелив поддужных колокольчиков. Будто ангелы на свирели играли.
«На ём грех-от, на ём. А за тобой святая правда. Дай тебе Бог здоровья, родименькой», – сказал старичонко и освобоженно вздохнул, заелозил, укладываясь, переполз повыше на кладь. Его все еще знобило. Любимко накинул на инока край одевальницы, подоткнул с боков. Со всех сторон надвинулась аспидная морозная темь, уже звезды ярко затеплились, и едва мерещилась отбегающая прочь дорога, отблескивающая зальдившимся санным следом. Третий час ночи, а как пред утром.
«Чей будешь-то? Чьих отца с матерью?» – спросил инок, когда отмолчались. От него нанесло по ветру постом и елеем: так же свято пахло, бывалоче, от брата Феодора. Любимко сразу вспомнил дом родимый, схоронившийся за дальними волоками.
«С Мезени мы, батюшко... С Окладниковой слободки попадаем с птицею до самого царя, – ответил, гордясь. И тут Любимку осенило, что старик-то с благословенного острова. – Слушай, отче, а ты случаем не знавал тамотки Феоктиста, будильщика такого?»
«Да как не знал, родимой. В келье одной жили. Крутой веры человек...»
«Да это брат мой! – вскрикнул Любимко. От такого известия он как бы сразу породнился с богомольником. – Ну ты даешь. Чего сразу-то не открылся?»
«Сразу... только в гроб, – хмыкнул в темноте инок – Бесам-то воля-я! – Он неожиданно разговорился; темь обычно сближает людей, отзывисто распахиваются души навстречу, и каждое изреченное с теплотою слово находит благодатную почву. – Воля-я бесам-то. Расскочились ныне по всей земле Руськой. Ждут прихода антихристова, злыдни, чтоб собраться в рати да пойти казнити добрых людей». – «И неуж, батюшка?» – «Истинный крест. Слыхал дорогою, де, на Суне-реке шиш антихристов объявился, поди, в полуполковниках у него. Сушеное сердечко детское толчет, дьявол такой, да в причастие святое сыплет, баламутит той отравою народ да над верой православной изгаляется... Слыхал-нет про того навадника?» – «Не-е, святой отец, мы в своем куту во спокое живем». – «Поди, и про подметные письма, про еретические книги, зовомые новопечатными, не ведаешь?» – «Не-е...» – «Воистину в зверином углу живете, христовенькие, как дети, пасомые самим Спасителем. Отче наш, Иже еси на небесех... И про сатанина угодника, зовомого Никоном, не слыхал, что мучит православных, творящих поклоны по отеческим преданиям, а сам крестное знамение толкует развращенно по своему умыслу?» – «Тише, тише, отец родимый. Слыхал про первого святителя, зовомого Никоном, от братца Федора слыхал. Брат на него порато гневен и толкует страшное. И ты вот, батюшка, как-то вольно судишь. Не боишься в срубец угодить?» Любимке больно говорить, усы и борода смерзлись от дыхания: он то и дело снимал рукавку на собачьем меху и сдирал с шерсти ледяные катыхи. Испугавшись, он даже приподнялся невольно на локте и огляделся, нет ли возле соглядатая. Обоз въехал в елинник, плотно теснящийся о самую дорогу, и стало совсем непроглядно, даже вспухший, как опара, снег потерял свой серенький призрачный туск. Лошадь все так же мерно ступала, екала селезенкой, шумно метила дорогу коньими яблоками. «Да как не страшуся, сынок. С тем и спровадила меня братия: де, поди, Зинон, сам глянь хоть одним глазом, уверься, правду ли бают на Руси: де, к благочестивому царю нашему притесался баламут, что был на Соловках агнцем, но стал на Москве вором. Улыскается, ворух, срамословит постоянно, метит нас еретической печатью; а сказывает, я-де делаю по Евангелию. Ой, Спаситель мой, смутно стало на Руси и темно, как в зимней ночи. Вроде и друг при друге толчемся, и дыхание чуем, а уж слов не слышим и друг друга не видим». – «И откуль вы сведали все?» – «Э-э, милок... Только покойники возносятся на небо, не оставляя следов».
«Надо же, говорит, как по писаному», – подумал Любимко и лишь собрался спросить: де, и неуж царь-батюшка не чует экой беды? – как лес разом оборвался; обоз выкатил на двинские заснеженные бережины. Совсем рядом мигнули живые огоньки, рассеянные по-над сугробами, они шевелились, западая за прихолмок, заигрывали с настуженным путником: то светили на крепостном валу вахтенные фонари. Царский сокольник и стрелецкий десятник тоже запалили смолевые факелы, чтобы дать знать о себе. Из угловой башни острожка лайконула вестовая пушчонка, по стенам забегали люди.
То был Кай-городок.
Помытчики воспрянули, ожили, только сейчас почуяв по-настоящему, как заколели, ознобились телом. Лошади прибавили шагу: впереди ждали ночевка и нажористая еда.
Под собачий брех обоз попал в посад. Снегу намело под самые крыши избенок, и лошади ступали по дороге, как по дну ущелья. Любимку поразило, что хижи малеханные, как баньки, в три окна, топятся по-черному, видно, голь перекатная ютится, коли у лесу да в собачьих будках живут. У них в Поморье всяк в хоромах двужирных бытует, гобины нажитой и за день не перечесть, оттого тамотки и баб-от кличут уважливо бояроней, да княгинюшкой, да государыней. Кой-где бычьи пузыри отсвечивали сквозь наледь желтым, знать, у лучины запоздало трапезовали, справляли ужну, иль хозяйка вела заделье у светца, не зная сна. Надо же: и тут люди живут? – в который раз изумился Любимко. Обоз выкатил на площадь, остановился у стены острожка. Стоячий навостренный чеснок был забит давно, уже изрядно замшел и пообветрел, кой-где шатнулся набок: нет, тут обороны не держать. Видно, во спокое живут. С летней стороны преизрядно надуло снега, и можно брать крепость приступом без лестниц и кокотов. По всему, плохой хозяин зазирает острог.
У рогатки по эту сторону стены у костра топтались воротники с топорками. Царский сокольник надел гостевую шубу пупчатую под дорогами зелеными да шапку стеганую колпаком с собольим околом, повабил на рукавицу сокола и в сопровождении стрелецкого десятника подошел к вахте.
– Дай Бог здоровья, робятки! Каково разживаетесь, православные?
– Всяко... И тебе того, господин.
– Отворяйте-ка живо ворота. Измерзлись, как цуцики, попадамши. Сопли на губах намерзли. Сейчас самое время щец да кашки гречишной... Уж сил нет терпеть, так изголодались. – Левой рукою Елезар держал заклобученного сокола на уровне груди; тот тяжело, со свистом махал крылами, порываясь слететь с кожаной рукавицы: его манил горький запах костра и слабые блики пламени, что споднизу просачивались под клобучок. Десницу царев слуга подоткнул под цветной вязаный кушак с лядункой и саблей: он был осанист, сокольник, и гордоват, старой дворцовой выучки. Не в одной государевой посылке был и все исполнил ретиво. За верную службу имел Елезар восемьсот четвертей земли и две деревеньки под Рязанью, куда нынче собрался отъехать в гулящую на полгода. Истосковался по жонке и дитешонкам, вот и норовил скорее угодить к Москве. Вишь вот, из смердов вроде бы, но в диковинку высоко взлетел на зависть и поклон совсельникам, кабальным мужикам. И Елезарову семени теперь верная дорога в престольную. Но стрельцам-то что за диво? Они всякого навидались за службу. Ну и пусть восемьсот четвертей земли у сокольника и шуба из собольих пупков, но зато у них два рубли годового жалованья, да четыре пуда ржички на душу в зиму, да своя торговлишка, и изобка какая-никакая, и животишко, и дитешонка. У всякого свой круг жизни, и редко когда пересекаются они. Но в северной ночи у стрельца-воротника куда больше власти, пусть хоть сам болярин встанет пред очию. И тот, что повыше, сутулый и седатый от мороза, глухо пресек:
– Не велено пускать. Кругом шалят. Объявились воры. И попа вот беглого ищут на дорогах. И стрельцы в отсылке, – разом, не чинясь, доложился стрелец и помешал в костре, раздувая огонь: пламя взметнулось в бездну, выстреливая алыми пчелами. Обозники столпились за своим вожата?ем, чуя на худое. Зароптали, загомозились, кучась, искали друг в друге опоры. Да и то: мыслили оживеть в тепле, обрадеть горяченьким, только этим ожиданием и терпели дорогу, а тут их, как паршивых собак, выпехивают на мороз. Слыхано ль, чтоб над сокольниками так возвышались, не робея и не боясь отместки? «Пускай, харя! А то забьем пику в заход! – заревели, мигом накалившись. – Наел рожу-то на дармовых. Небось всех девок изворовал, ворух!»
– Цыц на вас! – прикрикнул Елезар, строжась нарочито и вместе с тем заискивая пред вахтою. Сколько таких караулов в Сибирской земле выстоял он в молодчестве и знал верно, что стрелец – служивый подневольный и самовольно ершиться, голову задирать николи не станет. Самому дороже. И потому попросил миролюбиво, не возвышая голоса: – Слышь, паря? Ты войди в нашу невзгоду, милок! Хоть воеводу кликни на этот час: не помирать же на ветру.
– А мне что с того?.. Не велено. Чай, глухой? Так под-но-ровлю ратовищем!
Но не успел вспыхнуть Елезар, как завозился в проушинах засов, звонко брякнуло тяжелое кованое кольцо, отпахнулась узкая дверка в проездных воротах, и, покряхтывая, на волю к гостям выступил сам воевода князь Сила Гагарин, чернявый, востроглазый, по самые обочья заросший смолевой бородою, в овчинной бекеше на одном плече. Ишь ли, какой жаркой! От его жирной груди в распах червчатой рубахи валил пар.
– Что за табор в неурочный час? Пошто не гонишь, Гуляйко?
Воевода сделал вид, что не замечает царского гонца, стоящего пред ним в шубе до пят из собольих пупков и с соколом на руке.
– Я, царский сокольник первой статьи Елезар Иванов сын Гаврилов, попадаю в Москву с уловленной птицей. И велено мне ехать без проволочек, и на то дадена государева грамота за красными печатями.
– А с... я хотел на твою грамоту. У меня нет подвод для подорожных. Все лошади в деле, а какие и есть, так в отдыхе. Из Новогородской чети настрого заказано давать отныне подвод и кормов. – Воевода ухмыльнулся, нетерпеливо переступил сафьянными сапожонками, знать, пятки подбивал мороз; вроде бы с пира явился ставленник, и вот неразумные шатуны со своего извола тереблют князя на ветру, как куропотя.
– Да я «слово и дело» кликну на людях! На встряску отправлю!
– Меня-то на встряску? Да ты пес собачий. Вот тебе слово. – Воевода резким тычком сбил с царева слуги шапку с собольим околом и торжествующе стоптал ее в снег. Большего позора нельзя и придумать для служивого, что поседел на государевых посылках. – А вот тебе и дело, мартышка! – И вторым ударом воевода сбил с руки сокольника парадную птицу. – Твой отец лаптем шти хлебал, а ты нос задираешь, шпынь турецкий. – Но не успел Елезар опомниться и достойно ответить. Князь Сила Гагарин с вахтою уже умахнули за пали и заложили ворота на дубовые засовы. Послышались частые шаги по внутренней промороженной лестнице сторожевой башни. Из бойницы верхнего боя донеслось угрозливо: – А будете коли сволочиться да матерно лаяться, так велю стрелять из пищалицы прямым боем, чтобы неповадно было воровать.
Потом раздался за стеною смех, скрип снега – и все разом стихло в крепостце: лишь в посаде у избы сотского надрывался бессонный пес.
А частые звезды на небе вдруг замутились, сделались меньше просяного зернышка, а после и вовсе сгреб их черт в шапку и упрятал за пазуху; заподымался сиверик от сугробов ледяными струями, пораскидывая крупяное сеево прямо в лицо. Кого тут кликать, кому жалиться? Да и вся служба государева такова: из маеты да в маету. Быстро смекнул Елезар, поднял сотского с печи, и пока тот кумекал, как лучше отбояриться от непрошеных гостей, табор уже ввалился в изобку с земляным полом, где спали домочадцы и зимовала в запечье скотина. Накидали сена на пол, устлали попонами, попритащили пахнущих морозом оленьих одеяльниц, отчего житьишко сразу выстудилось, – и дай Бог храпака. Поморяне-помытчики свычные люди, шатуны-находальники, скитаючись по морю, навидались лиха сверх темечка, и такой ночевою их не огорошить. И скоро могучий храп запотряхивал домишко, норовя унести прочь и потолок, и подволоку, и крышу с деревянной дымницей и гулящим котом на охлупне...
Но царев слуга скверно спал, строил всякие козни воеводе, и какой только лютой отместки не пришло на ум Елезару в долгой северной ночи, когда и лежать-то устанешь, бока намнешь. Едва развиднелось, он уже растолкал служивых, велел наскоро подыматься и сбираться в дорогу. Случайный спутник, лядащий чернечишко, в чем и душа только тлеет, до третьих петухов высидел под образами, шепча молитвы при свете елейницы; лишь забелело оконце, он вышел крадучись на двор; следом, опасаясь воровских затей, слез с печи сотский, а за ним сокольник поспешил на заулок. Елезар нашел чернца за возами; тот стоял, поворотясь лицом к востоку с умиленной улыбкой, и пел стихиры, дожидаясь восхода солнца. И сказал Елезар нечаянному спопутчику:
– Придется тебя, монах, сдать воеводе. Ярыг без пошлины возить не велено. Иль гони четыре алтына и две деньги. Пойдешь виниться?..
– Не рой, господин, ямку. Сам упадешь.
– Я и говорю, пойдешь ко князюшке и поклонишься низким поклоном, покажешь свою грамотку. А после уж я с ним совет поведу. – С нехорошей улыбкою, раскосясь сереньким взглядом, уставился сокольник на чернца и вдруг резко хлопнул его по узкому плечику. – Не в бега ли собрался? Кошулю-то вздел, старик. Я тебя скрозь зрю. С того и бумагу не стребовал. Это не по твою ли голову рыщут всюду патриаршьи стрельцы?
Старик засмеялся открыто:
– Уж больно дорого ее ценишь. Ее то дело и стало, что колпак носить.
– Отправляйся, а малой Любимко тебя спровадит. Больно горяч, пусть охолонет.
Елезар уединился со стрелецким десятником. Уговорились брать лошадей силой, если воевода не сменит гнев на милость.
– Не было бы худа, Елезар? Не только живота лишат, но и угонят в Сибирю. За князем сила.
– За князем сила, а за мною правда, – настойчиво возразил сокольник. – Он государеву птицу сбил с руки и шапку мою стоптал. Я в трусах не хаживал, ты меня знаешь. Хуже нет, когда честь твою сронят. Закоим и жить тогда, лучше помереть от стыда. Иль калека я, чтоб за себя не постоять? Ты не робей, Пересвет. Бог не выдаст, свинья не съест; иль мы не мужиками родились, иль зря штаны носим? Да и, может, добром все обойдется...
Стрелецкий десятник молчал, прикидывал умишком, во что обернется затея; с другой стороны, ежли воевода заерестится, пойдет наперекор (что за муха его укусила?), то дальше пути нет, не зимовать же тут? Слова Елезаровы он мимо ушей пропускал по ветру, зная, что своими речами сокольник сам себя крепит. Наконец столковались друг друга держаться, а рядовых подводчиков пока оставили в неведении: дальше дело покажет.
Срядили обоз, подъехали к острожку, за ночь навьюжило, намело по дороге сувоев: без свежих лошадей нет попажи. Воевода уже был на стене, закричал:
– Ты пошто, старый черт, ярыжек беспошлинно возишь? И в тот раз, и в энтот! Государеву казну огрызаешь, как мыша сухарь!.. – Нет, не смилостивился за ночь Сила Гагарин и снова крепко обидел Елезара: знать, какие-то свои планы плановал, свои затеи тешил на сердце. Иль великой мзды хотел? Кормление сиротское, много ли живота скопишь, так с проезжих хоть какой рубль содрать на прокорм семье. Так, видно, помышлял воевода?
– Зачем на меня лаешь? – Сокольник задрал голову, сбил на затылок стеганую шапку с собольим околом. – Я что, тебе пятки отбил иль дорогу обсек? Ты не меня топчешь, а самого государя честь роняешь. Сила Гагарин, уймися! Вон и ямщики не спамши и не жрамши, а им назад вертаться. Чего удумал? Пожалей людишек, воевода!
– Последнее мое слово! Оставьте вора, а сами, не мешкая, проваливайте. Нету вам корму и подвод. Сами едва ноги волочим. Наедут, ишь ли, прискочат, как татарове из Крыма, последнее им изо рта вырви да подай. Не послушаетесь, стрелять прикажу!
– Бог тебе судия! Птицу сгубишь, не видать тебе вовек головы! – прощально пригрозил Елезар и поворотил к возам; поглубже натянул башлык, застегнул под бородою верхние нашивки походного кафтана и, будто бы торопясь, полез на коня, наискивая ногою стремя. Конь заходил кругами. Мужики же возроптали, зауросили у возов, скучковались, и как бывает во время всякого труса, сразу сыскался головщик и заводчик, что принялся поджигать, подначивать сокольников и стрельцов: де, вы соромите себя и род свой позорите, де, расскочился, надулся пузырь на грязной луже, а вы уж и в штаны напрудили, де, поучить его надо, робятки, де, неученой человек хуже дворового медведя, ему палец в рот, а он и руку отгрызет. Елезар призамедлился, будто бы застрял ногою в стремени, и, не поворачивая головы к обозникам, слушал их горячку и как бы еще пуще поджигал их норов своей нерешительностью.
– Не пойдем дальше, – кипели подводчики. – Нас дома ждут. Сулились вчера вернуться. Ему-то што! Наел шею, ишь, от сала лопается, кнурише. Всех баб обворовал. Батько-о, ты-то чего? Государев слуга... Запустим борову шило под кожу...
Елезар, не отвечая, отошел за возы, созвал втихую стрелецкого десятника и Любимку:
– Ты баял, парень, что сгодишься мне. Государь тебя без милости не оставит. И я не позабуду твоих услуг. Господь нам свидетель... Так слушай. Тебя помытчики высоко ставят: де, второй такой силы нет на Руси. Вот и выкажи нам силу, но чтоб не до смертного убойства. Упаси Бог лишить кого жизни. Тут за тебя не постою. Сейчас, как поведешь монаха в острог, замешкайся в двери, чтоб нам войти. Потолкайся, салазки загни, чтоб искры из глаз, но шибко не машись, рукастый. Ты понял?
Любимко кивнул головою, не удивился просьбе. В жизнь свою он не чаял страха, хоть и близко видел смерть, и всякие кулачки грудь в грудь были ему в потеху, на игрище...
«Ты не трусь, отче. Я тебя не выдам», – шепнул Любимко и, прихватив инока Зинона за ворот, грубовато подтолкнул его к башне. «Я веком не трушивал. Мне пострадать-то в радость», – ответил старичонко, и взгляд его загорелся. Сзади вскричал Елезар: «Воевода, примай бегуна. У него грамотка от соловецкого игумена». В дверке отодвинулась лубяная волочильная доска, в проруб уставились зоркие щупающие глаза воротника: увиделось ему щекастое круглое лицо деревенского парня, мягко опушенное кудрявой шерстью, и изможденный, какой-то поиспитый хворью монашеский лик. «Не экого же пропадину на заставах имают? – удивился стрелец. – Такой разве что из могилки сбежал, сколь лядащий». Но открывать не заторопился: волоковое оконце задвинули, за воротами установилась короткая тишина, только слышно было, как похрустывал под ногами снег да с натугою, с горловым бульканьем прерывисто дышал возле инок. В Любимкиной груди стеснилось от нетерпения, зажгло под душою.
Он не ведал пока, что его поджидает за стеною, не знал, как себя повести, но от близкого боя зачесались кулаки; он снял меховые рукавки и заткнул за кушак, овчинный треух присбил на затылок, чтобы зорче видеть. Ему вдруг стало жарко. Наконец, с острожной стены велели впустить ярыгу: дверь в башенных воротах приотдалась со скрипом, сначала робко, а потом смелее, нараспах. Да и кого тут стеречься? Любимко подтолкнул Зинона, беглым взглядом захватывая все пристенное пространство с поленницами дров, с высокими снежными забоями, со съезжей избою в глубине и многими воеводскими службами, и с ямским двором справа, где у коновязи топтались закуржавевшие кони. Лишь два бородатых стрельца в червчатых кафтанах дожидались в притворе. Любимко зачем-то обернулся назад, вроде бы за ободрением и поддержкою, но длинный обоз показался странно далеким, а столпившиеся у крайних саней земляки – совсем чужими и равнодушными.
Стрелец потянул инока за рукав сермяги, Зинон заупирался вдруг, с мольбою оглянулся на парня; Любимко поймал затравленный взгляд и очнулся, заполнил собою узкий вход, над головою низкорослого инока ткнул стрельца без замаха в скулу, срубил его под ноги, пустил юшку, и натоптанный снег пред воротами сразу бруснично заалел, покатились кровавые ягоды, прихваченные морозом. На голубом снегу они показались багровыми и веселыми. Пока-то второй стрелец соображал, собираясь звать подмогу, и замахнулся чеканом, но Любимко подножкой ссек воротника, как перестоялую будылину, без усилия заломил за спину руку: стрелец истошно взвыл, и Любимко услышал, как хрустнула в плече, а после тряпошно обвисла рука, будто сняли мужика с крутой палаческой встряски. Любимко опомнился от дикого крика, но не зажалел стрельца, а как бы остыл вдруг и стал зорче.
С верхней площадки боевой башни по кривой деревянной лестнице, по мороженым скрипучим ступеням уже горохом сыпались шаги: первым выскочил воевода с винтованным карабином, нацелился в Любимку. И чего не ожидал парень, инок Зинон выбежал пред его, заслонил тщедушной грудью и, отрывая путвицы с сермяжного ветхого понитка, воззвал: «Стреляй по мне, воевода! Не робей! Пищали и пушки меня неймут!» Сила Гагарин выцелил неслухов, но рука, знать, дрогнула, и он пальнул поверх гилевщиков: еще думалось ему, что только заснилось сие, все случившееся неправда и стоит на миг замгнуть глаза и вновь распахнуть, и ничего худого не найдешь пред собою.
Воевода замедлился, хватаясь за саблю, и тем попридержал стрельцов в дверях башни, не дал ходу. А тем временем уже вбежали подводчики с секирами и помытчики с рогатинами, но все без пищалей, чтобы огневым боем не учинить дурна. Петляя меж поленниц дров, Сила Гагарин ускочил в съезжую избу. Ратовищами секир впятили, затолкали осажденных обратно в башню и заперли дверь на засовы. От съезжей избы уже спешила в помощь воеводе заспавшаяся ночная вахта и вплотную сошлась с помытчиками и тут же отступила пред неожиданной силой, оставив на снегу троих поверженных: одному испробила вольница голову, другому изъязвили лицо, третьему испроломили ребра. Особливо лихие подскочили под окна съезжей избы, где занял оборону Сила Гагарин, и принялись яриться: «Воевода, выходи вон! Выходи вон, болотный князь! Мы твое мясо станем резать и есть сырое, и разговеемся еще до Паски». А распалившийся Зинон, помахивая вересовой ключкой, подбодрял, не утишая голоса: «Так его, детки мои! Бог благословляет вас: режьте да ешьте». И так выпутали мезенские помытчики служивых, что дьяк с подьячими спрятались в темном чулане за ларями, а воевода из повалуши и с повети вместе с тремя сыновьями принялись палить из пищалей; но как скоро поняли, что сполошники не пойдут приступом и угрозы особой нет, то унялись и прекратили стрельбу.
А то и надо было Елезару, государеву спосыланному: от коновязей увели лучших коней, да погрузили на возы несколько рогозных кулей с овсом, да кто побойчее вытянули у кабацкого выжиги под страхом смерти десять четвертей горячего вина, да с тем и кончилось это приключение...
Через две недели Божьим изволом оказались в Москве. Под Коломной инок Зинон вдруг соскочил с розвальней, как бы по нужде, и пропал в частом елушнике. Хвать-похвать, но источился человек, яко дым. Любимко лишь руками развел сокрушенно; и еще долго жалел он, что так внезапно разминулся с соловецким монахом. Ведать бы Любимке, что это был казанский протопоп Иоанн Неронов, за головой которого по всему северу охотились патриаршьи стрельцы.
Сердце Елезара Гаврилова еще долго томилось от дурных предчувствий. Ждал-пождал он грозы, но она обошла стороною самовольника. И поставил сокольник в церкви Николы-путеводителя благодарную свешу, что оградил его русский святой от сыска, многой неправды и от бесчестия.