Книга: Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь
Назад: Глава шестая
Дальше: Часть девятая

Глава седьмая

Смутителя, первого врага церкви, шиша антихристова наконец-то столкнули с патриаршьей стулки, и сколько радости было в стане ревнителей древлего благочестия; де, образумился, опамятовался свет-царь, пришел в чувство и неумолимой рукою искоренил заразу, что глубоко угнездилась в самое сердце. И не догадывались миленькие, что коли самого патриарха из Москвы потащили в юзы, то по их-то священническим мясам пройдутся немилостиво не только батожьем и кнутом, но и каленым железом... Суров был ваш батько? – да; но стерег церковный порядок в приходе, не давал разгуляться бесчинникам и не только судил по греху, но и скоро прощал, коли видел глубокое раскаяние беспутного елдыги; и тогда всяко мирволил ему и подавал милостей из богатой горсти, не скупясь одарял из своих щедрот. Отца не стало-о-о, миленькие мои! кто Домостроя всякую букву блюл и не давал разбрестись деткам по Руси потерянным стадом...
Ревнители! вы все о себе да о своих страстях; а поглядите, как навзрыд плакал народ и, цепляясь за наклестки розвальней, волочился по снегу, когда увозили Отца от Чудова монастыря, из Кремля прочь. Христовенькие, простецы люди, они словно с самим солнцем небесным прощались, страшась упасть в бесконечную ночь, словно бы догадывались кроткой душою, сколько мук придется огрести уже другим утром... Да, Никон заплутал (а кто не грешник, ткните пальцем?), сбрел невдомек с заповеданной тропы, полагая Руси крепости и счастия, но и вы в отчаянных страстях своих упустили то мгновение, когда протягивал вам патриарх руку на замирение и доброе согласие; де, молитесь вы прежним книгам, но лишь не отпадайте от матери-церкви, не кроите паству на десятки клиньев, кои после не сшить и в долгие годы. Он словно бы догадывался, что прибредут на Русь льстецы потаковники, войдут в широко распахнутые ворота и уж не дадут более закрыться им, чтобы отгрестись от гнилых западных ветров.
Так и случилось ведь, но вам-то пока и невдомек! Наехали скитальцы по чужим землям, прошаки-милостынщики и на вашу радость стали судить отца отцев, и скоро рассудили на свой холодный манер: де, кто не крестится тремя персты и не блюдет греческий обычай, тот еретик, тому анафема-маранафа, и следует гнать изгильника в железа, на плаху, в огонь. И с этим проклятием затеялась на Руси долгая изнурительная вражда, и отныне не станет ей конца. Собор-то не случайно в звериное число собрался, и хоть не отлучил Никона, но зато снял все вины с оружничего Богдана Матвеевича Хитрова, из-за которого и затеялась вся пря, поставил его выше отца отцев; а вас, миленькие, кто и без того уж сколькой год несет на себе крест страстей, и вовсе изгнали из церкви, как язычников.
Вы все еще хвалитесь промеж собою славою Тишайшего, а он уже порешил вас известь с корением, чтобы кончить на Руси всякие пререковы, чтобы вольготнее жилось на хлебных местах переменчивым новым слугам его, скоро прискочившим из чужих земель с тайным блудом...

 

А староверцы, наивные дети, слетались на Москву за правдою со всех сторон, как бабочки-полудницы к свече. С Видань-острова от Суны-реки прибрел старец Епифаний с крошнями на загорбке, где лежали его рукописные сочинения о православном чине; инок притащился в престольную и с паперти Казанской церкви стал честь свои мысли вслух и тут же был залучен подьяками из Монастырского приказа и всажен в чулан Угрешского подворья. И много прихаживало царских и митрополичьих служивых с уговорами, чтобы отрекся чернец-заплутай от своей ереси и вернулся, несчастный, обратно в лоно матери-церкви. Но старец с Видань-острова, рыхлый, мешковатый, с бабьим лицом, траченным морщинами, лишь отворачивался и, потупив взор, грустно улыбался, не вступал в пререковы; а после недельных уговоров был отведен на Болото к палачу Ивашке Светенышу. Пристально вгляделся Епифаний в его безносое, белоглазое лицо, выискивая в нем надежду себе, и взмолился вдруг: «Страдник-спекулатор, лучше сыми ты мне голову с плеч, веры ради и правоты. Как я без языка стану с Богом беседовать? Иль глаза мне выстави, или руку окорнай, батюшко!» – «Э, не-е-е, – покачал головою Светеныш и достал из кобуры нож. – Тебя, отец, Господь упокоит, а самому мне где деться? Не смею я государя ослушаться... Да и ты не томись занапрасно. Отдай язык-от. Сразу и полегчает».
Соловецкий инок лишь поглядел в небо и взмолился: «Господи, не оставь меня, грешного». И вытянул изо рта язык, насколько можно, и положил кату на нож. Ивашко Светеныш ловко чиркнул наточенным кривым лезом и выкинул горбушку плоти в сугроб, и там, в снежном голубоватом искрящемся омуте, вспыхнул алый мак. А инока будто змея укусила в самое сердце и обвилась вокруг горла. Захлебнулся Епифаний кровью и долго скашливал ее, мучаясь, вопя от этого огня, что залил гортань и всю несчастную постную утробушку, седьмой день не знавшую ествы; и своей кровью напился инок, как клюковным морсом, и утолил жажду, и затушил черевное пламя. И змея на короткое время утихла в подвздошье, свернулась калачом. Потом усадили Епифания на ямскую телегу и умчали в подмосковное село Братошихино на дворы. Забрался монах на печь и стал в тоске помышлять: «О горе мне, бедному! Как дале жить? Говорить стало нечем. Кабы я жил в монастыре или в пустыни, так у меня бы язык был. А то пошел к Москве с Суны-реки, хотел царя спасти, и царя не спас, а себе навредил; языка не стало, и нужного молвить нечем. Горе мне, как до конца дней доживать?»
И, вздохнув горько, слез с печи, сел на лавку, сплевывая кровавую слюну. И о чудо! Пополз тогда язык сам собою от корня и дошел до зубов. О той радости прослышав, скоро прибежал из своего двора Аввакум. И воспели страдальцы, плача: «Достойно есть...»

 

Попа Лазаря примчали на увещевание из сибирской ссылки.
Весь Тобольск знал Лазаря. Случалось, улицы ему бывали гораздо тесны; назюзюкается, сердешный, зальет глаза и где-нибудь скатится под забор, хорошо, подберет сердобольная душа и приволокет к хозяйке Домнушке. Видкий собою был поп, плечистый, грудастый, на голове рыжий лохматый костер, борода тугим кудрявым ожерельем, глаза навыкате, бычьи. Ежли тащится в гору и сам с собою речи ведет, тут ему на пути не попадайся, под руку не угоди; любил, бражник, кулаком учить, ум вправлять. Да и то, куда народишко без присмотра? – дитя неразумное, без пути убредет, заблудится. Ты ему втолкуй плетью абы добрым тычком, чтобы до кости проняло, но без осердки, а после тебе стократ и отблагодарится, что не попустил малому, наставил при времени на путь Божий.
...Всяк учит по своему разумению, да не у всякого получается снять с души накипь.
Не раз навещал Лазарь сосыланного серба Юрия Крижанича. И скажет, бывало, Юрья, пригорюнясь, хмельному попу: «На кого же ты похож, батюшко? Диву даюся. Видом – как древний мамант, и нос свеклою. Охолонь, добрый человек, не пропадай вживе!» – «Э-э... рыжий да рябой – народ дорогой. Рыжий солнцем мечен, ангелом привечен, – приосанится Лазарь, ногою в пол притопнет, будто осердился. И кулаки, что пудовые оковалки, обметанные красной шерстью, уткнет в боки. – Тащи ружье, немчин. Сейчас белке в глаз, а собаке в ухо. У меня глаз – алмаз, а сердце – кремень. Меня и бочкой вина не свалить. А ты... Пустые вы люди, гляжу. Вино – кровь Христова, благодать небесная, а вы брегуете, балабоны. Все вон от Христа норовите, заплутаи, роете свои норы. Скушные вы люди: не живете и не помираете. Стень, а не люди. А от меня праздник, от меня веселье! – И, запихнув пятерни за цветную опояску зипуна, пойдет Лазарь вприсядку по горенке, только посуда ходуном в поставце. Побагровеет, нальется кровью, падет на пол, отдуваясь. – Во, сколь вино сильно! Вино и медведя с ног сронит... С вина-то кровь крутеет. То Христос нам духу набавляет».
Крижанич, добрый сердцем клирик, поможет попу завалиться на лавку, сядет возле и давай увещевать: «Отец Лазарь, рассуди, до чего дошла Христова церковь, и как жалко ее устройство, если уж мы беремся ее исправить, мы, которые так неисправны, да и срамные басни болтаем, и улицы нам, хмельным, бывают тесны. Это не признаки апостолов или посланных от Бога учителей на исправление церкви. Нет, не святейший Никон отступил от церкви, а ты, отче, сам отлучаешь себя от нее и производишь раздор».
«Замолчи, гнусный человек! Бог милует грешников, он их к себе притуливает на Том Свете. Но он не прощает кривоверов! Потаковники, Никоновы отирки! Наползли вши на русское тело и давай кусать да буровить; де, тут нехорошо да там неладно. Вот и живи, где мед да сахар, а нас покинь при своих заповедях!»
«Напрасно ты меня страмотишь, поп. И я сосыланный, как и ты. Не по своей нужде отираюсь у черта на куличиках. Я ли тебе хульник, очнись, Лазарь? Я только и сказал, тебя жалеючи: де, не проклято вино, а проклято пианство; де, на пьяных бесы воду возят...»
«И пускай! Пьяница чужие грехи на себя переимывает. Он с вином, сердешный, ратится без устали, чтобы других спасти! Пьяницей страсти укрощаются. Пьяницей бездну меряют. Пьяницей веру истинную узнаем... Я бы и вовсе с круга сошел, кабы этим других спас пред Христом!.. Вы нас, Юрья, испытуете зело, а сами ни на одно великое дело не годящи. Ежли мы сотоне потаковники, ежли мы совратили добрых христиан и попустители зла, так почто к нам-то со всех сторон за милостью тащитесь? Ведь к нашей душе приникаете, хотя спастись. У худа чего можно займовать? У нета каких ниток можно напрясть, чтобы зашить прорехи на изодранной заднице? Значит, не совсем мы пропащи-и... Не совсем сволочны. Значит, по миру нас лучше и нет, таких вот распьянцовских и пустых?..»
«Да ну тебя... С тобою толковать – как воду решетом таскать, как ужищем белый свет мерить, как редьку с хреном есть».
«А редька-то с хреном, да сверху перчиком присыпать, ой и сладко-о!» – зарегочет Лазарь, топыря котовьи усы.
Расплюются поп с клириком и разойдутся прочь до нового случая; да и какой с пьяным попом разговор, когда душа немотствует, а плоть буйствует и проклятым огнем пылает...
И вот притащили Лазаря в престольную, стали увещевать. Ему толкуют: де, запнулся ты, поп, на трех буквах и спьяну крест Божий позабыл. А Лазарь противникам своим: де, врете, кромешники в облике человеческом! Повелите мне на костер взойти да испытать судьбу Божию, и тогда увидите, чья правда! И если сгорю, то ваши новые книги истинны, а если не сгорю на костре, то верны наши старые отеческие книги.
Веруя в себя и во Христа, готов был Лазарь пойти на заколение, верно зная, что самый ярый огонь отступит от праведника. Такожде в древние киевские времена, прежде чем поверить в Святое Крещение, просили русичи положить Евангелие на огонь, и «аще не сгорит, тогда веруем и крестимся вси. И Евангелие кладено бысть на огонь и не сгорело...»
Уламывали клирики попа примкнуть к греческой вере, принять сердцем ее законы, а он, как истинный иосифлянин, почитая Русь за третий Рим, готов был живот положить ради дедовых заветов. И пожаловались увещеватели государю на крепость еретика, и тот повелел отрезать Лазарю язык за непотребные кощуны на церковь.
И привели попа на Болото, где только что казнили старца Епифания, и приблудный шерстнатый пес облизывался возле колоды, выедал окровавленный снег. И сказал Ивашко Светеныш попу: «Отдай язык-от, ботало. От твоего языка одна воня на всю Москву». И ухмыльнулся кат, и для испугу чиркнул сияющим, с алым отблеском, лезвием по слоистому толстому ногтю. «А ты сам возьми, коли такой смелой!» – упрямо воскликнул поп и каменно сжал губы. И тогда, выкрашивая зубы, втиснул палач студеное лезо, раздвинул челюсти и, разрывая углы губ, влез всею пятернею в широкий губастый рот и вытянул толстый ноздреватый язык, припорошенный желтоватой пылью, и собрался по самый корень отсадить упрямцу, чтобы понапрасну не болталось поганое помело в никудышной пасти, портя хозяину своему жизнь. Но взглянул Ивашко Светеныш в бычьи упрямые глаза, посекновенные кровавыми прожилками, и вдруг в этих ненавистных зеницах увидал себя, крохотного, безносого, – в высоком черном куколе. И дрогнула рука ката, ибо брата себе спознал Ивашко Светеныш в несчастном; и отсек, жалеючи, лишь обмысочек плоти, завернул в тряпицу и подал казненному ворухе на память. Поцеловал Лазарь свой язык, коим с Богом неустанно беседовал, и сунул напитавшийся кровию узелок за ворот рубахи, рядом с ладанкой, как святой дар. Нагреб в горсть хрусткого снега-наракуя и забил им пылающий рот, чтобы унять жар.
Стрельцы усадили попа Лазаря на ямскую телегу и отправили в Братошихино на дворы дожидаться дальнейшей судьбы. И ничего доброго ему впредь не сулилось.

 

...Не отдыхая, на переменных лошадях домчали Аввакума от Москвы за девяносто верст до Пафнутьева монастыря, что в Боровске. На дорожных ухабах всего растрясли, думалось, кости в одну грудку и не собрать. Спешили, будто погоня на пятах. Остановили сани о край обители в ивняке, не доезжая ворот, накинули на голову рогозный куль из-под соли, словно собрались утопить в озере, и через крохотный лаз в угловой башне, где житенный амбар, по-за кострами дров, пряча протопопа от монашеских глаз, скоро провели под трапезную и всадили в чулан, обрав со страдальца пояс и шапку. С необыкновенными тайнами оковали в юзы, как страшного царева преступника. Правда, уже другим утром сняли с него цепи и ушным напитали, но, кроме игумена, никто к Аввакуму не прихаживал.
Братцы-милостивцы, знайте же! угодные Господу живые вести ни земными тропами не ходят, и с водой не сплывают, и с ветром не кочуют, как дорожный прах иль древесное семя; но путями неисповедимыми, неподвластные стороже, они вплетаются в сам тонкий аер и укрощают даже неприступные преграды. Иначе отчего к вечернице лишь глухой и слепой схимонах-лежунец не знал, что в темничку кинут несговорчивый гость.
И седмицы не отбыл Аввакум в застенке, как в монастырь прибрел духовный сын Феодор, притащился ни свет ни заря, до колокольного звона, постучал клюкою в ворота, и чернец-вратарь, увидев сизого, как астраханский терн, блаженного, готовно впустил его в обитель, искренне, с каким-то благоговейным ужасом дивясь на растелешенный вид богомольника, на чугунные босые ноги, на заиндевелый колтун на голове. Матерь-Заступница, не причудилось же вдруг? вот выткался из мары, из серой утренней ряднинки, из свинцовых снежных пелен, словно призрак, и веет-то от него нежилым, простуженным духом, как от мерзлой болони; значит, в самом деле, ходят по земле истинные страстотерпцы, явленное Христово научение. И уж коли прибрел юрод, то всенепременно к безымянному затворнику, коего, сказывают, сам государь устрашился и отправил с глаз подале.
Вратарь отвел от блаженного фонарь. Феодор подал караульщику пятиалтынный милостынькой и, не спросясь, как бы кто за руку вел в темени, монастырским двором, прямиком через непотревоженный целик, проваливаясь по рассохи, пробрел к дальнему углу трапезной возле монастырской стены, и там, в бревенчатом подклетке, отыскал оконце, отдернул волочильную доску и пропел: «Молитвами святых отец наших...» – «Феодор, сынок! – раздался растерянный голос в прогорклой глубине чулана. – Кем спосылан на таких ранях? Я бы расцеловал твои язвы, да, видишь, вот, всадили, проклятые, в яму».
Из глубины чуть проступило блеклое лицо Аввакума. Блаженный просунулся в продух по плечи, и они расцеловались. У юрода губы были как терка и горчили редькой.
«Не плачь, батько! Измозгнешь коли, так в святых стенах. Сроют в ямку, дак в святу землю. Не тужи, протопоп. Грызли тебя псы-ти, люто грызли, да вот цел?» – Феодор погладил Аввакума по плечам, щекотно пошарил по лицу, будто слепой, и снова ткнулся губами в твердый лоб сидельца. Удостоверился: он, батько, живой, родной, чуток затлелый в схороне, но сердцем пыщит, не размяк. Если и жалиться станет, так больше для прилики, по обычаю, ибо Бог слезы страдальца любит.
«Ты-то откуда? – повторил Аввакум. – Вот не ждал. Каким архистратигом наслан?»
«С Рязани к тебе. От губителя Ларивона, архиепископа. По слухам брел. Ухо отворю, а мне глас свыше: де, беги к батьке. Не из страху шел, но для совету... Ежли из ума совсем тебя не выбили...»
Феодор встряхнулся, неловко вынимая голову в предутреннюю тишину; на коньем дворе шумно фыркнула лошадь, ударила копытом в деннике; на птичнике заорал петух, в келье игумена Парфения зажегся стоячий шендан; скрипя снегом, прошел двором будильщик. Темь сдвинулась, прояснились угловые башни, облом, кельи старцев возле стены с шапками снега на крышах, крытых берестом.
«Тес! – Аввакум навострил слух; почудилось, что наверху, в трапезной, вкрадчиво подалась дверь, зашлепали по лестнице шаги. Прошептал, быстро суровясь: – Что ты шумишь, как вечевой колокол? И мертвых подымешь. Рассказывай быстро, зачем прибрел? Прищучат да в застенку. А здесь, братец, ой не сладко».
«Да ты-то, батько, в раю шло, – засмеялся ласково юрод. – Я после тебя-то и двух ден по Москве не бегал. Забрали меня старцы у Казанской по приказу Якима: показалось им, де, не по-ихнему говорю. Ну и умчали в Рязань к Ларивону. Сидел у ево во двору закован накрепко, и редкой день меня плетьми не били по два раза, все нудили к причастию своему еретическому. А я молил Христа, чтобы он избавил меня от мучителей. И вдруг ночью цепь сама собою грянула с рук и ног и дверь открылась. Я Богу поклонился, да и побрел из чулана к воротам. Подошел, ан и ворота отворены! И отправился я к тебе. Близ света, слышу, двое на конях погоней скачут за мной. Я в лес; они и пробежали мимо. Чую, поворотили назад, против меня остановились, бранят: „Ушел, б... сын! Где его возьмешь?“ Вот и прибрел я к тебе, батько, спросить: как мне дале жить? Еретики всюду ищут меня... В рубашке ли босому ходить иль платье вздеть? На Москву ли вернуться, мучиться от еретиков, иль здесь близ тебя таиться от них? Однова боюся, как бы мне Бога не прогневить. И помереть желаю, и ранее срока сдохнуть страшуся. Скажи, отец духовный, исполнился ли мой час? Идти ли мне на плаху?»
«Ты – храбрый воин Христов. Тебя и цепи еретические не держат. Враги наши и рады бы всех нас поодиночке задавить, как курят, да ощипать, чтобы славить без укоризны Каиафу и Анну, чтобы с юдами лебяжьи крылышки с одного блюда ясти. Только поддайся, потрафь им, то-то будет праздник нечестивым. И упряжь их, и кони ныне их, и никто им в дороге непутней и слова наперекосяк, лишь твори прелюбы... Ох-ох, милый... Коли и мы-то покоримся диаволу, так кто смиренный русский люд станет пасти да боронить от еретиков? – шептал Аввакум горячо, опаляя дыханием ухо юрода. – Кто знает свой час?.. Я тебе так присоветую: одевай смирное абы монашеское платье да ступай в Москву к посестрии нашей бояроне Морозовой и там заприся, сиди тихо, как енот в норе, пока не кликну тебя. – Аввакум замолчал, завозился в темени чулана, вдруг просунул в окно зипун темно-синий, да порты, да сапоги яловичные, заскорузлые в передах, и головки, вязанные из толстого овечьего прядена. Показались в окне блестящие глаза и покляповатый припотевший нос – Почеломкаемся, братец, да и уноси Бог ноги, пока совсем не развиднелось. Ох-ох, да и сам не будь плох. Не лезь занапрасну на острогу... Ну, прощевай, прощевай. Даст Господь – еще свидимся».
Протопоп отпрянул в глубину кельи. Юрод задвинул волочильную доску и спешно натянул несвычное платье; ножонки сиротливо хлябали в просторных сапогах. Сердцем почуяв тревогу протопопа, кинулся прямиком через забои к воротам; словно знал, что не будет ему помехи.
В ту пору в монастырь въезжал обоз из приписных деревень. Да в тех-то возах была Аввакуму и посылочка от Федосьи Прокопьевны. Сани с шумом грудились на площади возле Рождественского собора. Всхлопали двери келий, замелькали фонари. И в той суматохе утянулся Феодор незаметно из обители, как гнус в оконную щель.
Девять недель сидел Аввакум у Пафнутья под трапезной, ежедень с игуменом ратился; и не только выстоял перед игуменом Парфением, но и его, блудню, на верную дорогу вывел. Однажды в ночь явился игумен, рожу на сторону вывернуло; так перекосило монаха, будто черти задушить уноровили. Плачет: де, прости, Аввакумушко, что тебе чинил препоны; за свой-то грех, верно, придется давать ответ пред Господом, а ты, мученик, стой накрепко в прежней вере. И покрыл себя истинным крестом. Простил его Аввакум за невольную слабость и измену, намоленной водицей спрыснул, маслицем помазал, дал просвирки причаститься, привезенной еще с Мезени от стряпущей Улиты Егоровны. Вон куда Улитина просвирка угодила, за тридевять земель, и смущенного человека из диаволовых цепей вытянула. Утром спустился игумен в чулан проведать затворника, сам жив-здоров, хворь словно ветром сдуло. Потом долго стояли вместе у правила...
А после умчали Аввакума на Москву и вместе с дьяконом Федором, поставленным пред архирейские власти из тобольской ссылки, расстригли в Успенском соборе, содрали колпак и нагрудный крест, окорнали ножницами под барана, словно бродягу и вора, огрызли волосы на полголовы да из седатой бороды хороший ломоть выстригли. Вышибли Аввакума из церковного чина, от коего так услаждалось протопопово сердце, и стал он отныне мирским человеком, вроде свинопаса иль хлебопека. Дерзко посмеялись, и, знать, царь того крепко захотел: де, вот тебе неистребимая печать, еретик, от вселенских патриархов, неколебимо блюдущих Божье слово. Опомнись, мужицкое рыло! на кого дерзкий взгляд поднял, позабыв послушание и подпав под искушение? Вот и меси отныне тесто русских дорог, пока не околеешь. И куда бы тебя ни повели сейчас, растянувши в цепях руки, всяк православный устрашится твоего вида и открестится, как от идолища поганого, и плюнет вслед. Ой-ой! знать, чья сила – того и правда! Заплакать бы тоненько, укрыв лицо полою кафтана, да кто поймет? кого растрогаешь своим горем? ведь чужие слезы трогают лишь совестливую душу, коя и сама-то не однажды возрыдала, соскребая с себя накипь грехов.
Как время-то летит, Боже мой! Притартали с Мезени на мученицу Евдокию, когда снега только-только начали подсыхать, а уж на дворе Лукерья комарница, мужики с гречихой управились, и скоро на подволоку в бане свежие веники закинут, а бортники сымут первый пахучий взяток, разговеется Русь липовым медом.
...Аввакум спускался с паперти простоволос, в распахнутом на груди кафтане, нарочито возгордясь; патриаршьи стрельцы шли, отступя, но полукругом, как бы обжимая расстригу с боков, отрезая пути к бегству. С неба яростно припекало, легкое марево струилось волнами, на царском выходном примосте через площадную жирную грязь свежие сосновые доски шелушились от тепла, от них подымался пряный дух, как от елейницы; Боже, как ладно бы пробежаться босиком по этим скользким от древесной шерсти полатям, спрыгнуть в вешнюю земляную гущу, а после по искрящимся лужам умчать за Тайницкую башню на косогоры к Москве-реке, уже покрытые шелковистой травою с черными проплешинами от недавнего пала.
Аввакум, слепо озираясь, вдруг решительно вздохнул всею грудью, освобождаясь от напряга, что оковал грудь еще в соборе, когда архирей неловко кромсал ему голову длинными тупыми ножницами, лязгал железом перед самым носом, и протопоп, стоя на коленях, обреченно понурясь, навязчиво разглядывал узкие юфтевые сапожонки Павла Крутицкого с кляксами свечного воска, и сверкающий серебром подол ризы, испятнанный по кромке от пристоптанных каблуков. Нет бы выхватить прядку из редкого ковыля волос, уже проредившегося на темени, снять стружку шерсти из бороды – и довольно; так ведь надобно ему так исказить обличье, чтобы поднять протопопа на посмех. Аввакум скосил взгляд, увидел косячок упругого живота, туго обтянутого облачением, слегка присобранным в рассохах, едва уловимый наметок шулняток, и вдруг слезливо всхлипнул, жалея себя и мысленно кляня архирея: «... блудодей, ради утробы своей продавший иудам Христа... ты паству ежедень призываешь поститься, а сам уже труп ходячий, поедаешь не токмо души православных, но и сырое человечье мясо... разорвало бы твои черева, окаянный, посреди церквы, ископытник и чародей, Никоновы отирки...»
Нет, не выскочить из своей нынешней шкуры, не обрести себя прежнего, из младенческих лет. И на кого жалиться? кому снести попреки, ежли сам себя оковал добровольно? Царя спасал от неправды, слезные письма ему слал, чтобы одумался батюшко, но вот сам угодил в тенеты, как заяц в петлю, и кабыть навсегда; судя по страже, крепко взялся Михайлович за русаков: и плачет, и стонет, но без передышки гонит на плаху. По ему чтоб все стало!
Доносили верные: де, как Никону сходить с патриаршьей стулки, то двери соборные затворяли на крюки, в притвор не пускали обольстителя, за полы держали, и вся-то площадь была уставлена молитвенниками, кипела народом, как муравлище, и плач тут стоял вселенский; и ежли бы кто воспротивился жальливому чувству, растерзали бы того в клочья. А нынче у паперти с полсотни верных, узнавших о несчастном дне, тускло-серых богомольщиц в платах шалашиком по самые зареванные глаза, и редко где цветет объяринная шубка иль лисья душегрея да кафтан зеваки-приказного. Где слезный воп? где то негодование, что сокрушает и самую великую силу? И ведь небо не рухнуло; все так же кричат стрельцы на обломе, звеня бердышами; чисто, хрустально стенькивают колокола, рассылая по престольной зазывные звоны; мерно, как река, шумит торговая площадь; и ниоткуда грозою не грозит, не видно ни остерега, ни заступы-обороны.
Стрельцы посадили Аввакума в телегу, вздели на запястья железные браслеты, растянули цепи к особым крючьям на грядках; мерно, лениво шевельнулись колеса, проливая по кованому ободу лоснящуюся, отливающую зеленью грязь; раскололась под копытом стеклянная лужа, лопнуло рыжее солнце с коруною; с берез снялось воронье, с крехтаньем потянуло над телегой, будто в ней повезли падаль.
Прощай, Аввакумище, живой труп! Не на кого тебе уповать. Вот и близкие-то друзья от тебя отворотились, боясь невзгоды. А упрямцы, кто в единой вере, те все в неволе нынче.
Уснула Русь, как негодящая старая опойца на остывшей печи. Добудись-ка ее из тюремного застенка.

 

Мая пятнадцатого числа в восьмом часу дня Аввакума, попа Никиту и дьякона Федора притащили в Никольский монастырь, что на Угреше, и, как последних разбойников, рассовали по темничкам. Расстрига-протопоп угодил в студеную палатку над ледником. Студено, да зато не протухнешь, как щука печерского посола. Пояс сняли с Аввакума, и шапку содрали, и зипун, и сапожонки сдернули, и книги церковные отобрали, чтобы мучился ежедень, а немногоумствовал, гордоус, и поставили в келье и за дверьми охрану из стрельцов человек с двадцать вместе с полуголовой Григорием Осиповичем Саловым. Воно какая тебе честь, Аввакум, на какую вышину ты вызнялся, стал вроде царевича Теймураза, и каждый шаг твой под присмотром, только что гузно не подтирают; в заход попросишься по нуждишке – тут тебе сторожа, ты ложку в рот – и тут цепкий пригляд, ты голову на лавку – а в ногах уже царев слуга; зорко охраняют государевы псы, словно иного дела им нет, как хлебы проедать на монастырской вахте.
Сыро в темничке, меркло, гнило, стужею тянет споднизу, из ледника, уставленного бочками с солониной и кадями с рыбой. Стрельцы не утерпели, открыли ставенки на оконце, забранном решеткой; тухловатый воздух кельи разбавился сладким духом муравы, клейкой зелени березы, развесившей свой шелестящий шелковый подол невдали от церковной стены. Воля за окном, во-ля-а!
И тут же взбредет на ум: может, повиниться властям, хотя бы и ложно? так спустили бы на все четыре стороны восвояси, а там гуляй, атаман. Вон, сказывали стрельцы доверительно, де, Федьку, диакона благовещенского, помиловали, отдали жене на поруки за то, что поклонился Павлу митрополиту, борзому кобелю. Говорят, другим утром сшел Федька из дому своего – только и видали...
...Уловляете, хитрованы? Меня-то не прикупите, как ни расставляйте мережи. Не едать щуке ерша с хвоста. Он-то, дьяконишко, еще и без уса, у него ветер в башке. Одно знаю верно: лишь раз преклонися, хотя бы и не по правде, и уж никогда не станет тебе веры ни здесь, ни Там, ибо печать вашу антихристову вовек не согнать с чела...
А за горем-то и радость нежданная тебя находит.
Только вахта стрелецкая побежала к трапезе, оставив лишь в сенях сторожу, как в оконце, нижней колодою стоящем возле земли, вгустую унизанной молодой крапивой, показались совиные, с прозеленью, близко посаженные пристальные глаза, мягкий очерк еще не затвердевшего лица с крутыми скулами и редкой светлой бороденкой... Ба, да это, однако, Иванейко, старший сын богоданный! Разыскал батьку у воинской спиры в куту...
Аввакум поспешил к оконцу, сквозь решетку просунул скляченную щепоть для пожатия, оглянувшись на дверь, зашептал:
– Сыночек, какими судьбами? Прошка-то где? Зачем без пути шляетесь? Батожья ишо не пробовали? Иль вам другого места нету, дурни? – суровился Аввакум, боясь за детей, а сам радый до полусмерти, и глаза вдруг застлало пеленою непрошеной слезы. Синица-то даве прилетела, знак дала: де, вестки жди. И вот, родименькие, у отцова затвора, как голубки слетелись.
...Эк, батько, совсем раскливился, хуже бабы стал.
– Как они тебя окорнали. Бога-то не боятся, – невольно воскликнул Иван, ужасаясь отцова вида, и сразу умолк, приникнул губами к заскорузлым отцовым пальцам с заусеницами застарелой грязи и отросшими ногтями. А внутри-то у Ивана все вопило: батюшко родимый! Не умолкай только, борши пуще... страмоти нас... каждое твое слово – что медовая жамка. На такое-то долгое время еще не разлучались. А тут как в воду спрятали, немилостивые.
За плечами Ивана проросло и Прошкино обличье, сухомясое, улыбчивое, разбежистые глаза во все лицо. Совсем дите еще, хоть и ус над губою. Ах, стервец, за старшим-то братом, как лосенок за мамкой; поди, и на плаху следом шагнет, не убоявшись... Огрузнув на брате, дурашливо пригнетая того к земле, Прокопий запричитывал ломающимся баском:
– Крепко они тебя боронят. Мы тут не однове пытались вестку дать, да везде псы цепные. Бродим, как мыши у сала: и страшно дюже, но притягливо...
...Ой, как много всего надо сказать. Какие-то жалостные, любовные слова рвутся из сердца, но сгорают на языке, не успев вырваться на свет. Ведь ждал детей, а они навестили, как молонья в небе. В сенях сторожа, в любую минуту прискочат на рысях, и в монастыре дозорит стрелецкая вахта, зрит с облома за каждым богомольником. Разве их всех прикупишь, чтобы молчали, отвели в сторону взгляд? Тут никаких денег не хватит. Одного лишь стражника и удалось уломать за большую цену, чтобы снес на волю вестку, писемко на Мезень к Настасье Марковне. Развел тайком сажи да лучинкой и накорябал на бумажном клочке.
Парни затихли у окна, жмутся, как воробьи, что-то высматривая в сумрачном затхлом затворе. А что в нем? клок соломы, да лавка у печуры, и крюк с саженной цепью, чтоб непокорника закодолить.
– Иван да Прокопей, дети мои! Помышляю о себе, что скоро удавят меня еретики. Попущено им гораздо, – торопливо шептал Аввакум, почасту озираясь на дверь. – Одного прошу и одно присоветую: не обленитесь к молитве, понуждайте себя всяко и ночью вставать, ибо без молитвы замрет в вас Христос, как скисает в болоте стоячая вода. Дети мои! Еще завет. Крепко стойте, не упадайте духом. Зима еретическая лишь приступила на двор, и долго стужаться вам, пока-то Господь приберет к себе и спросит: крепко ли стояли за Меня, не попустили ли в чем, хоть и в малом? Худо вам будет без меня, ой как худо. Но мати вашу блюдите, не бросайте беспризорну. Святая она, Настасья Марковна, а я дурак, грехами обременен, жизнь-то всю ей искастил-испо-га-нил... Детки вы мои, дет-ки-и...
На последних словах почти возрыдал Аввакум, порывисто отвернулся, пряча слезы и отчего-то вдруг стыдясь их; и тут на воле раздались крики: «Ловите их... вяжите воров крепче».
Ивана и Прокопия от окна будто ветром сдуло.
«Бать-ко-о, прощай!» – донеслось издалека. Игумен Парфений уже тащил злоумышленников на конюшенный двор за караул. Эх, не убереглися бедные соколики, угодили в иродовы тенета.
Ну, да то Господь долго попускает заблудшим, терпит окаянных, пока не опомнились. А коли не очнетесь, безумные, будут вам тамотки огненные полати!
Ведь невинных отроков залучили в юзы. Им-то за што страдать? Сын за отца не ответчик; отцовы грехи – отцовы вериги, ему до края смертного тартать их на горбу.
...Милостивцы, спустите мальчишек-то! На што они вам? Ой-ой.
Воротился полуголова Салов, сердитый, темный, волосы желтые, как репа, не глядя на опального, перерыл камору: искал вестку с воли. Буркнул, плюхаясь на коник у двери: «Иэх, расстрига... Сам пропал и детей-то в яму пехаешь».

 

С Ильина дня дожди накатили. Караул вроде приослаб, из каморы стрельцов высадили. Но еще тошнее стало Аввакуму; ниоткуда весточки, из дому ни полслова, а в тюремке лишь мышам монастырским воля. Жируют, окаянные, перехватывают крохи. Совсем царь-государь осердился, втемяшилось в голову пустое, коли на Аввакума, верного, поклончивого друга своего, оскудал любовью. Нынче, поди, Данилко Жид, лекарь, ему за ближнего друга, клистиры ставит да кровь точит. Что с тобою, Михайлович, какая муха укусила в причинное место? Да что загадки сгадывать, из паутины, что развесилась в углах, вещего слова не добыть; то чаровников прелести – ворожить на паучьих мережах...
Сыро, меркло в келье, с воли ненастьем подуло; прикрыли ставенки; от печуры дух тяжелый, спертый, некуда ему деваться, с потолка каплет; в заход не пущают, черепушку к порогу сунули: на, испражняй ветхое, ворина!
Ну, да в Братском острожке сердитее было, когда в лютую зиму сидел на клоке соломы весь обран. Претерпевай, сердешный, и спасешься.
Другим днем после Симеона Столпника, как раз на мученика Мамонта, пришла к Григорию Салову на Угреши памятка: де, чтобы без проволочек выдать сидельца присланным людям, как прибудут они из Патриаршьего приказа для отправки расстриги в Боровскую тюрьму. И игумену Парфению послан был наказ в Пафнутьев монастырь, чтобы расстригу содержали «накрепко, с великим опасением, чтобы он с тюрьмы не ушел и дурнова никакова над собою не учинил, и чернил и бумаги ему не давать, и никого к нему не пускать, а корму положить, как и прочим колодникам».
Расстрига в неведении и помирать тут намерился, дождавшись последнего дня, а за его спиною уже телегу в дорогу готовили и лошадей холили. Нет, не дадут тебе спокою, христовенький, до самого забвения!
Но и верные тоже не позабывали батьку своего.
Только утренницу отчел, вдруг крюк упал, дверь отпахнулась. Деньги любые запоры отворяют.
На пороге тетка, плат суконный шалашиком по-над бровями, домотканый шушунишко по щиколотки, в руке – ключка подпиральная; ну, дворовую нищенку привезли за Христовым подаянием. Ей бы еще зобеньку берестяную через плечо. Явилась нищебродка, будто сама собою, вроде и стражи-то нет в сенях; вошла с улицы, как к себе домой, плотно прикрыла дверь. Пошарила глазами божницу, куда бы окститься, да, знать, тюремные стены плохо подходят для икон, нет на них ни тябла, ни печуры, ни другой какой деревянной спички иль железного шкворня, чтобы прицепить образок; по свету плохо видно, вот и щурилась растерянно гостья, озирая углы. Аввакум же затаился в простенке за печью, как мышь, ничем не выказывая своего присутствия. Тетка и тетка... Может, то приказной крючок в служивом платье: сослепу-то и чего не привидится? Посиди-ка в застенке, христовенький, еще и не то причудится болезному. Гостья порылась в копгуле, достала толстую свечу, запалила. И все молчком. Аввакум сидел недвижно, словно бы паралик его разбил, сложив ладони на острые коленки; из холщовой исподницы, изрядно пожухлой, с тесемками на груди, выпирали крутые ключицы лемехами; бороденка грязная, неряшливо скомана. Эвон как сдал протопоп; ну старый дедко притулился на лавке, запешный дедушко, коего уж ноги не слушаются...
Нет, не с пустыми руками явилась нежданная гостья. На конике у порога распотрошила узел, много там нашлось гостинцев. Плат, не развязывая, откинула на затылок, достала с груди складенек, прочитала «Достойно» нараспев, парчовый повойник с кустышками надо лбом оправила, сама приохорошилась, приощипнулась, обогнув печуру, подсела к расстриге и так же молча приобняла за плечи, как любодеица, и положила голову на плечо. И затихла... Ах, дьяволица, ах, бесстудка, явилась из монастырских кладовых, из мышиных подполий, да и, обернувшись молодкой, давай ущучивать русского молитвенника?.. Аввакум уже не сдержался более, расплылся лицом, расцеловал гостью и в щеки, и в лоб, а после на ладошки, мягкие, припухлые, не истерзанные крестьянскими заботами, подул бережно, как бы вложил дух свой в теплые бояронины пригоршни... Живое-то к живому льнет, верно? Божьи страдники издаля друг друга чуют.
Возле батьки духовного приютно, надежно, а возле боярони – тепло и сугревно. Притулились, как побратим с посестрией; вечно бы так сидеть молчком, и слов никаких не надобно, живые благодарные токи кочуют от души к душе, и куда крепче кованых юз... Ах, хитрован же ты, Аввакумище! закоим дурил, прятался от Прокопьевны, будто видеть не хотел? иль возгоржался, как пень перед колодой?
Аввакум дул в пригоршни боярони, изымая из их глубины сыты медовой, пьянящей голову, а Федосья Прокопьевна притихла, как сизая голубица на гнезде, и было ей по-иному как-то нравно и сладко, что лишь изредка случалось при живом муже.
– Ой, батько, послал ты мучителя на мою голову! Ни во што юрод меня не ставит. Словно бы я ему крепостная девка. Он мне-то: ты, говорит, мутовка, тобой только кисели мешать. У меня восемь тыщ крепостных, а я – мутовка. А?.. И так дерзит кажинный день, и парня моего с ума сбил, – вступила в разговор гостья совсем с иных слов, кои бы надобны при зачине встречи. – В мирское-то платье оделся, так давай галить. Вина почти ежедень требует: де, то кровь Христова, и похваляется всяко: де, нынче все у него на посылках, и мне, негодник, куры строит. Он что, каженникам в слуги наладился? Все мудрит: де, у него с твоего плеча зипун... Бродит по дому, что тебе пугало огородное. И всамделе с тебя снял лопатинку?..
– Не про то, государыня, баешь. Сюда шла, чтобы плетки плести? Ты из мира явилась, вот и доложись, что у вас там деется.
Аввакум с неохотою вовлекся в беседу. Он же поначалу Федосью принял, как ангела Света; а с небесным гостем словеса ткутся неисповедимым образом, не из уст в уста, но неслышимо – из сердца в сердце. А тут вдруг раскрыла гостья рот, и на тебе, не исповедница-христарадница у руки, но обыкновенная баба-трясоголовка из овощных рядов. Знать, воистину достал юрод Федосью, насел на благодетельницу, как волк на овчю, и, допекая к нестяжательству, силком почти вырывал грошики прямо изо рта; а ведь как трудно мирянину, даже если в Боге он, расставаться с прикопленной гобиной. Кто бы про то знал... Не с того ли и осерчала баба на Феодора? Так не признается, скрытая.
– В Соловках старцы затворились за стенами, Никоновы затейки отказались принимать, – сказала Федосья, сглатывая обиду и тут же браня себя за пустошность натуры. – Сказывают: де, иные старцы и вовсе от царя отворотились, сами по себе захотели быть. Далеко живут, да глубоко видят, – невольно уколола Аввакума. – И на Дону, ишь ли, сполох, казаки подымаются за старую веру...
– Не все еще ворухи, не все купилися на свиное ухо, – повеселел Аввакум и отодвинулся от боярони в дальний край лавки, уже зорко, приметчиво оглядывая Федосью, не случилось ли с ней прокудных перемен. Баба разовая, в самом соку, долго ли бесстудке пасть во грех? Псишек-то полно кругом, только хвостом крутни. – А детки-то мои милые как там? Иван-то с Прокопием... Пришли даве ко мне за отцовой лаской, соскучились, бедные, а их похватали за белые руки.
– Сыны твои отданы были в работы в Покровский монастырь, что на убогих домех. А ныне велено Павлом митрополитом освободить их на поруки с подпискою, чтобы церкви раскольниками не быть и ложных слов отца своего Аввакума никому не сказывать...
– Это они, еретики, церкву разодрали вдруг и наполы, истязают, как гулящую девку. А мы, по их, раскольники... И детишек намерились отнять. Погубить раньше смерти. И неуж в моем веке случится, чтобы сыновья отцу изменили? – раздумчиво протянул Аввакум, и глаза его тревожно, по-совиному округлились. – Меня-то, Федосьюшка, вовсе отключили от вестей. Что ни спроси блюстителей, все мне в лай да в охулку. Чертям-то давно продалися, скверные. И книги все приотняли. Нет ни строки книжной, пою Богу моему наизусть. Глагол Божий во устах моих. Подстилаю плоть души моей и почиваю на ребрах, одеваюся слезами и воздыханием, видя вконец прельстившихся. А про вас, милые, и вовсе забыл, токмо прошу о спасении вашем...
– А мы по тебе памятуем. Все в очию стоишь, как в зеркальце. И все верные просили низко кланяться. Плачут по тебе, как страдаешь ты за всех нас.
– Вы не уливайтесь по мне. И вам не сахар, коли от Исуса силком гонят. Он-то живым во ад сходил, восстав из гроба, да и поведал нам, никошным, как жутко там. И сильные мира сего, знать, решили на земле подобный ад устроить, чтоб мы той огняной бани не убоялись, да грешили пуще, и в то чистилище пехались с радостию, теша гнилую утробу свою. Ну, да полно об том! – спохватился Аввакум и неведомо отчего повеселел. До этой минуты он вострил ухо, чтоб знать, что делается в сенцах; но, заметив, как надежно ведет себя бояроня, и вовсе приуспокоился. Словно бы со стороны высмотрел себя, сколь неряшлив и неустроен, и вдруг устыдился невзрачного вида своего, тесемки у ворота рубахи скрутил на узел и бороду проструил сквозь пальцы, послюнявил концы усов и навострил; будто гусь, приохорашивался, с усмешкою взглядывая на Федосью. Та расположилась на лавке усадисто, как осенняя копешка, и шушунишко приотпахнула, показала темно-синий костыч из объяри и янтарную снизку бус. И воскликнуло вдруг Аввакумово сердце: не все еще пропаще, не погинуть Руси в объятиях спекулаторов и латынщиков, коли такие вот женочки стоят у врат домовых и стерегут родных воинов с походу и провожают верных на рать... Помягше бы с ней надо, чего сторониться? если мне не житье – каторга, так Федосьи-то где вина?
– А что Никон, блудолюб и бабоед? – спросил мстительно.
– Съехались вселенские патриархи, судить будут...
– А ты царя хулила. Опомнился же?
– Э... батько! Тебе наука не впрок. Он власти делить не хочет. Он две короны решил на свою головенку вздеть, да, ишь ли, уши, как рога сатанины, мешают ему. Вот и злобствует.
– Не сердитуй... И на меня не кипятись. Может, и права ты, время скажет. Да вольно ли нам на государя бочку катить? – спросил Аввакум, с опаскою косясь на дверь. – Я тебя, Федосья, любя заедаю, чтобы не возгорделась на мягких тех перинах и пышных пирогах. Про Мастридию-то помни... Любостай знает вашего брата, через глаза и уши вскочит, не обратать после... Да перестань медок попивать. Нам иногда и воды в честь, да живем же. Али ты нас тем лишь лутче, что бояроня? Да одинаково нам Бог распростер небо; луна и солнце всем сияют одинаково. Един честен, кто ночью на молитву встает да медок перестает в квас примешивать...
– Да кто тебе на меня наговорил дурного, батько, что ты меня учишь, как юницу трясоголовую? – возмутилась Федосья Прокопьевна – Я пред тобою честью своей не возгоржаюсь, да и рядом с тобой не мощусь. Всякому свой заповедан путь.
– Ну, полно-полно! Ежли не я тебя учить, дак кто? – миролюбиво подхватился Аввакум, торопливо присоседился к бояроне, уцепился за ее четки. – Ты баба... У бабы ум шаткий. Да, чаю, даст тебе Христос терпения, и долгодушества, и кротости, и повиновения, и любви. Да на Феодора-то юрода не больно сердитуй. Ежли в чем и виноват он, дак в том лишь, что за тебя пред Богом ответ держит: молится, как бы не впала ты в житейскую блазнь. Чары-то кругом понасажены, а ты одна, большуха, и некому тебя наставлять. Дак и терпи! Терпи – и все тут. Да молитву Исусову грызи...
Тут вошел стражник и оборвал беседу.
И они обнялись, как брат с сестрою.

 

ИЗ ХРОНИКИ: «На соборе 1667 года восточные патриархи вразумляли Аввакума: „Ты упрям, протопоп, вся наша Палестина, и сербы, и албанцы, и римляне, и ляхи – все тремя перстами крестятся. Один ты упорно стоишь на своем и крестишься двумя перстами: так не подобает“.
Аввакум же в ответ: «Вселенские учители! Рим давно пал и ляхи с ним же погибли, до конца остались врагами христиан; да и у вас православие пестро, от насилия турского Махмета немощны вы стали и впредь приезжайте к нам учиться; у нас Божией благодатью самодержавие, и до Никона-отступника православие было чисто и непорочно, и церковь безмятежна».
И, сказав это, Аввакум отошел к дверям палаты да на пол и повалился, приговаривая: «Вы посидите, а я полежу».
Некоторые засмеялись, говоря: «Дурак протопоп и патриархов не почитает».
Аввакум же огрызнулся: «Мы уроды Христа ради; вы славны, а мы бесчестны, вы сильны, а мы немощны. Хотя я несмысленый и очень малоученый человек, да то знаю, что все, святыми отцами церкви переданное, свято и непорочно; до нас положено – лежи оно так во веки веков».
На том же соборе шестьдесят седьмого года Аввакум со товарищи были преданы анафеме. И та клятва и проклятие, что писана в книге «Жезл», возводится нынче на Аввакума, бывшего протопопа, и на Лазаря распопу, и Никифора, и Федора раздиакона, и на Епифания, бывого чернца Соловецкого, и на прочих единомысленников, и единомудренников, и советников их, пока пребудут в упрямстве и непокорении...
И тридцатого августа того же года Аввакума, Никифора, Лазаря и Епифания из села Братошихино (в тридцати верстах от Москвы) повезли на ямских подводах в Пустозерский острог в сопровождении стрелецкого сотника приказа Василия Бухвостова Федора Акишева и десяти стрельцов того же приказа...»
Назад: Глава шестая
Дальше: Часть девятая