Глава седьмая
Как записался Любим по государеву указу в стремянные конюхи да получил годового жалованья пятьдесят Рублев за смекалку и бесстрашие, то сразу сам себе пан; и как-то негоже, суетно стало мыкаться в людских избах в гурте, когда до пересменки, до отпуска в гулящую день и ночь толкутся, как тараканы, десятки служивых. Они-то в свой урочный час, выправив бумаги, съедут на полгода на отдых в свое хозяйство и семью. А Любиму Ванюкову, стремянному конюху, куда деваться? Долгую дорогу на Мезень в Окладникову слободу осилишь разве только при особой нужде да при хороших кормах. Но трудна попажа в родные домы. А лишь угодил домой, расцеловался с матерью, кой-как перемог дух – и тут же пеки, мати, подорожники в обрат на Москву.
Есть у Любима ныне и свое поместье, деревенька Люблино в шесть дымов по Рязанке, что отписали молодому стремянному, как вымороченную, из приказа Большого Дворца по смерти сокольника Парфентия Табалина. И сто двадцать четвертей земли нарезали. Вот говорят: де, не расти яблочку на елине. Налилось же и свалилось прямо в горсть – только не срони. Эх, в своей-то хате – как воевода в полку. Но не даром досталась изобка, со своих ногтей выпестовал. От Самотечной, от лубяного торга, наняв по осени ломовых извозчиков, вывез на долгих роспусках готовый срубец; сам и грузил, гнул выю, после же, не чинясь, сам и поставил домок и гладко выбрил теслом, чтоб светился, как пасхальное яичко, да сам же долотцем и топором навел карнизы и изузорил окончины. Пелась работа-то, когда житье обряжал; а после и ордынку-невольницу привел в домы в работницы, как то обязывал чин.
Хозяйку бы только в передний угол привесть, посадить на лавину под образа: бери, княгинюшка, житье в свои руки. Без жены жить – как хлеб без соли есть. Да ведь зазноба-похитительница сердечная далеко на северах. Как залучить Олисаву, на каких волшебных крыльях перенесть в новые стены? Отец-то покойничек верно баял: любовь – она сильнее медведя.
Отойдем да поглядим, хорошо ли мы сидим? Ой, однако, неурядно. От сироты, бобыля ни доходу в дому, ни уходу, ни приплоду.
Сиверик вот опять запотягивал, завыл, умащиваясь в трубе, загнусил; грустно как-то одинокому! Любим подправил фитиль елейницы под образами, потушил свечу. На службу пора. Сегодня государев выезд к Пречистой. На воле уже развиднелось. Крикнул Ордынке в повалушу, чтобы заперлась. А от Конюшенной слободы через Стремянную стрелецкую слободу да Охотные ряды рукой подать до Кремля. В государевой казне в свой черед получил Любим Ванюков объяриненную ферезею, да шапку мурмонку с лисьим околом, да высеребренный топорок и тут же в сенях переоболокся, носильный затрапезный сряд, в чем явился из дому, оставил клюшнику, чтобы после государева похода, прикончив дело, переодеться в свое платье.
Подьячий же занес выданный праздничный наряд в роспись, как бы не случилось утраты дорогим носильным вещам. Любим заломил мурмонку слегка назад, густой русый чуб вздыбил наискось крутого лба, приосанился, приопнул о порог кривые носы зеленых юфтевых сапожонок, шитых травами, – и сам собою невольно загордился. Знал царь, кого выхватить взглядом из многочисленных поддатней, что ежегодь услуживали ему в птичьих потехах. На лице брусеничное зарево во всю тугую щеку, в медвежьих глазках улыбчивая простота, в плечах – косая сажень; в доброй квашне затворен молодец, в жаркой русской печи вынянчен. Быть Любиму Ванюкову по его статьям и ухваткам в первых государевых стремянных.
...Есть на миру люди, что с самого рождения уже отмечены славою и почестью, хоть ты и чурайся ее, убегая прочь в простоте и безлукавстве, но она, эта доброчесть, переймет тебя в самую неожиданную минуту. Только не пугайся, прими ее сердцем, как Божий дар.
Государев выход нынче по Пречистенке в Новодевичий монастырь. И как бы втихую ни собирался поезд, вся Москва особым слухом и вестью скоро вызнавала о намерении и сбивалась с затемна в Кремль, вынизывая собою и крыши соборов, и обмерзшие деревья, и сугробы, и галдареи ближних приказных служб, и печуры в стене, рискуя свалиться и сломать голову. Царь шел саньми, в нарядной от сусального золота и красок каптане, обитой персидскими коврами. Небо было замлелое, низкое, снег падал редкими, тяжелыми лепехами, испятнывая пеструю избушку с цветным веницейским оконцем, сейчас распахнутым для просушки; легкий ветер втягивал кисейную запону внутрь, словно бы там шевелилась слабая болезная рука, не в силах убрать завесу. Царь появился внезапно на Благовещенской паперти, в длинной, до пят, объяринной шубе на соболях и в горлатной лисьей шапке. Любим сутулился верхи на горячем ногайском скакуне, и царь показался ему цветной копешкою, что вели под руки князь Никита Одоевский и боярин Михайло Михайлович Салтыков, два немирных меж собою человека; они глядели в разные стороны, воротя нос, и словно бы раздирали ту копешку на две охапки. Любим прыснул в горсть, и старший стремянный Иван Одауров укоризненно качнул головою, торопливо сдернул шапку.
Увидев государя, весь заждавшийся мир – посадские и ремественники, торговые черных сотен и слобожане, чернцы и калики перехожие, клосные и милостынщики, дружно охнув, вдруг повалились в снег, пали ниц, не смея поднять взора, и только самые-то сполошливые, и дерзкие, и ребячливые – то ли молодайка в заячином размахае иль неслух отрок в собачьем треухе – вдруг искоса задирали голову, чтобы посмотреть на свет-батюшку; и тех поперечников стольники и стремянные конюхи, окружившие государев возок с его цугом темно-красных выхолощенных лошадей, пристально дозирали, чтоб не учудил что оглашенный. Алексей Михайлович спускался с Благовещенской лестницы долго и мерно, не качнув плечми, будто нес кувшин со святой водой и боялся ее расплескать; ему было неловко подпираться единороговым посохом из карельского дерева, и он волочил ключку за собою, как болезный; одутловатое лицо с отечными мешками под глазами каменно, запасно и пусто; говорили, де, жене Марьюшке Ильинишне нынче опять нездоровилось, на сносях, благоверная, и вот он, государь, дожидаясь вести из царицыного Терема, много недоспал.
В который раз Любим Ванюков доправляет царев поход, и снова его навещает мысль, что все случившееся лишь нагаданный обавный сон, когда каких только прелестей не привидится очарованному христовенькому; ведь попадал в престольную из Помезенья с живою птицею, как чужедальный ревностный работник, а угодил во хмельное застолье, и вот мед стоялый до сей поры стекает по усам, изрядно услаждая и гортань, и чрева.
Стряпчие поднесли к саням приступку, обтянутую красным сукном, отпахнули дверь, приняли из рук государя ключку и, поддерживая его под локти, помогли войти в каптану, затворили дверцу; в окне избушки показалось равнодушное лицо Алексея Михайловича без обычного зоревого румянца во всю щеку; царь устало, как-то горестно скользнул взглядом по миру, упавшему пред ним на колена, и Любиму показалось, что царь именно на нем остановил глаза и особым малым кивком отметил средь прочих челядинников, окруживших поезд. Да чего только не почудится молодцу, влюбленному в государя, когда за один лишь намек на расположение он готов сложить голову. Три ближних молодых стольника, важничая от великой чести, встали на запятки и в переднем щите. Богдан Матвеевич Хитров, дворецкий с этой зимы, и князь Василий Голицын взошли на наклестки возле избушки с обеих сторон, так что верх горлатной шапки Богдашки Хитрова оказался как бы под локтем государя, выпростанным из окна. Басовито рявкнул Реут-колокол, и по его раскатистому, густому голосу, перекатывающемуся по тесно застроенному Кремлю, верховой стольник-возница тронул коренную лошадь поезда. И вся цветная многоглавая река от головы ее, где шли стряпчие с царским местом и со стряпнёю, и до хвоста шевельнулась слитно; и богомольный люд, до того распластанный на снегу, внимающий самому малому шевелению на площади, готовно вскочил с колен и поднялся вперед, чтобы окружить каптану и вознесть ее на руках... Царь-государь, миленькой! Дозволь коснуться святой десницы! дозволь вместе с саньми загрузить тебя на рамена и увлечь до самого Новодевичьего монастыря!..
«Осади... осади! Сдай! Назад, мартышкины дети! Охолонь, озорник!» – завопили стрельцы, нещадно работая батогами по спинам мирян. И тут под гвалт и сполох подскочил к каптане юродивый в одной драной сермяге; он отпихнул боярина Хитрова с наклестка и попытался просунуть государю свиток, перевязанный тесьмою; на простоволосой голове, как заметил Любим, плотной сероватой скуфейкой сидел снег.
Но юродивый ульнул верижными цепями за обвод саней и никак не мог дотянуться до государевой растопыренной пясти, готовно протянутой из окна избушки; Любим даже заметил зачарованно, как побагровело от усилия, опростело и ожило царское лицо. Но дюжие руки молодого стольника, соскочившего с ухаба, подхватили юрода и откинули назад, в гущу подоспевших стрельцов. Но ни один батог не опустился на голову несчастного, все взгляды служивых оследились на государевой кибитке. Да и грешно, непростимо бить блаженного, Господь не простит подобного усердия. «Под Красное крыльцо его. Пока», – тихо бросил Алексей Михайлович, но даже и беззвучного шевеления губ, призадернутых усами, хватило бы служивым. Юрода словно бы подбросили в небо – с такой легкостью он покатился по рукам; тут же отперли приказчики решетку Красного крыльца и втолкнули охальника в застенку.
В какой-то миг Любим очнулся, встретился с выцветшими, обведенными коричневой страдальческой темью глазами юрода и признал вдруг брата середнего, коего, почитай, не видал уж лет восемь... Господи, и неуж?! Братец ведь, Минеюшко! Святый отче! – едва не вскрикнул стремянный, но осекся и лишь охнул беззвучно и растерянно, бестолково оглянулся, будто схожесть обличий мог признать каждый, толпящийся на площади.
«Тюлень!.. Варака каменная! Раздевулье чертово! Уснул, что ли?» – заорал на стремянного Иван Одауров. Любим лишь злобно оскалился, но смолчал, козанки побелели на топорище высеребренного топорка.
...Это стародавний русский обычай передавать челобитья и слезные прошеньица государю, когда тот, покидая теремной Дворец, идет помолиться в ближний монастырь иль церкву; и тогда великий князь, не брезгуя самым ничтожным прошеньицем от холопишки иль последнего рабичишки, обязан ту весть непременно залучить к себе и воспринять как вопль сердечный, неутешный; ибо и сам Христос, тайно шествуя по стогнам и весям Руси в самом чудном обличье, приходит вдруг к страждущему в его убогое житьишко и перенимает на себя его горе и слезы и дарует долгожданную милостыньку. Попробуй отпихнись от жалобы в скрюченной руке клосного, едва прикрытого лохмотьем; а вдруг этот жалконький, с гноящимися глазами и есть сам Спаситель, что испытует тебя на добродетели твои?..
Сказался Аввакум болезным и сына духовного Феодора юродивого спровадил на переезд. Попросил в руки передать челобитье; сказал, де, к слугам царевым не прислоняйся, не доверяй, предавшим однажды, кто пристал к чужой вере; оне твою посылку изорвут пред глазами государя и истопчут в снег, сказавшись на неловкость. И Феодор, памятуя о наказе Аввакума, подступил к каптане дерзко; он вроде бы не видел челядинных рук, что перенимали его челобитье, но тянулся лишь к скрюченной царской пухлой пясти, унизанной перстнями, чтобы прикосновением замрелой ладони навсегда запечатлеться на коже великого Господина; ежли это сам антихрист, то обожжет его ладонь невидимым пламенем и проступит на ней тайная каинова печать. И тут увидел Феодор в горсти государя явно выпечатанный разбойничий крест, обвитый змеею, и содрогнулся. Вишь вот, злокозненное от одного чистого взгляда проступает на свет Божий и бежит прочь...
Вызов прочитал государь в лице юрода, утеснение и укоризну, и счел его поступок предрассудительным; но уже днем, придя к обедне в Успенскую церковь, не позабыл блаженного, а велел поставить из темнички пред очи, принял письмо и приказал отпустить с миром. И снова не заговорил с юродом: слишком неистово было его лицо и, несмотря на безмятежность, странно притяглив болезненный взгляд с искрящимся мельтешением в его глубине. От блаженного до Господа короток мосточек, но этот, с соломинку, путик лишь для юрода, и не след примеряться к нему государю.
«Ну, свят ты, свят! но закоим злокозненно приступаешь к государю, словно бы собрался выколоть очи ему за еще несодеянное! дай времени покаяться, ведь Господь не отступил совсем, не отвратился за все мои прегрешения и не покинул у врат в преисподнюю».
Так хотелось воскликнуть Алексею Михайловичу, но он лишь зубы стиснул и закаменел, когда заметил, что юрод, недавно прибредший из Устюга, в великой престольной церкви и лба не перекрестил, и наплевал на нее; стоит истуканом да молчаливо сверлит взглядом, будто собрался переесть шею царю... Значит, и он из бунташников, что уперлись рогом на пути православной Руси, не дают ей выбраться из ямы на светлый путь. Вепри вы, вепри, поганые свиньи...
Так же молча, получив волю, пошел юрод вон из церкви, даже не поклонившись великим святым могилам вдоль стен. Феодор Мезенец вернулся во двор боярони Морозовой, кликнул там протопопа, велел поспешать: де, государь ждет. Аввакум собрался впопыхах, полетел, бедный, на крыльях, обрадев сердцем; втемяшилось свет-батюшке, опомнился, вошел в толк, отвернулся наконец от извергов, что плотною осадою взяли трон. Такой надеждой уверил себя Аввакум, пока бежал до церкви. А юрод, незваный, за ним увязался, приклякивал задышливо в спину: «Гореть ему! Гореть тамотки!»
«Ой, поп ты, поп, тараканий лоб! – вскричал вдруг Феодор, когда вступили на Фроловский мост, забитый лавками, прилавками и ларями. – На осердке царь-от! Чего понаписал? Оторвет он тебе ошиб, накрутит уши! Не жди ласки!»
«Отстань... гнусишь. Чел он писемко-то, нет?! – оставил протопоп без отговору пустые слова. – Небось чел, а ты и без внимания».
«Как же, чел, чел у черта под клешнями. Я в долонь-то его глянул – и... о, ужас! Там разбойничий крест. Разбойник он, жестокосердый человечишко, а в груди его ваалова пещь, и жарятся тамотки младенцы. На кого искусился, Аввакумишко! Бедный, бедный и слепой... Ну, беги, спеши к пытошной. Ждет тебя застенка и венец терновый».
«Зря сулишь... мы с ним старые друзьяки. Меж нами непроторженная», – весело бросил за спину Аввакум. И даже перед папертью в нечестивую церковь не замедлил шагу, не сбил ногу, но, позабыв Феодора, легко вбежал в притвор и средь золотого иконного и свещного жара, под летящими светоносными ангелами, под оком Саваофовым, так померещилось протопопу, увидал государя в златосияющих ризах, в облаце фимиама, как бы вознесенного над молельщиками благовонными воздушными токами. Аввакум помешкал чуток, пока развеялось то видение, потом протиснулся сквозь народ, а бояре сами расступились. И оказался Аввакум с государем с глазу на глаз. Алексей Михайлович был в темно-синей однорядке с большим крестом-мощевиком на груди. Аввакум поклонился земно, и царь ответно приклонил голову. Взгляд его был темен, полон укоризны. Аввакум ждал приветного слова, а государь же молча отвернулся, набычил голову навстречу митрополиту Ионе, взмахивающему кадильницей.
– Был царь-от Грозный, дядько тебе, сырой человечиной питался. Кровь пиял. И ты такожде? – раздался вдруг за спиной Аввакума скрипучий голос. Это неотступный юрод притулился сзади. – Аль скусна мертвечина, неключимый ты пастырь?
Алексей Михайлович вздрогнул, шея забурела, воротник однорядки показался тесным. Царь скосил взгляд – все тот же юрод, недавно прибредший на Москву, притеснял и неволил государя. Откуда взялся, точит и точит, как клещ коросту... Не стану я с тобой котораться. Много вас развелось нынче, чумных да проказных. Носите по Руси струпья да гной душевный, поливаете добрые всходы паршой да возгрями... Чьи вы будете, коли Божьему наместнику в учителя моститесь? Обавники и чародеи, пользуетесь теснотами и неустроем. Ну, погоди-тка, дайте срок. Вычиню и на вас управу, чтоб не клепали на православных, не сводили с ума...
Бояре всполошились. Экую напраслину возводит нищеброд, кому запонравится? Схватить бы за грудки да выкинуть из Божьего храма, но как-то государю втемяшится? Аввакум незаметно отпехивал Феодора кулаком, заведенным за спину, но на юрода уже стихия нашла. Тут все громы разразитесь над его головою. Божья гроза прокатись – да и та, пожалуй, не устрашит.
– Чего задумал? Русь на кобылу посадил задом наперед. Кто так ездит? Еретники за хозяев, а хозяева за порогом, как милостынщики. Государь, опомнись! Вот как помрешь, восплачут не от горя, но от радости!
Тут с амвона архидиакон Феодосий возгласил государю и всему его семейству многая лета. Алексей Михайлович суеверно вздрогнул и уже новым тайным взглядом, избочась, высмотрел блаженного: тонкие засаленные волосы колтунов, мрелый белесый взгляд с жидкой голубизною на дне, козлиная седая бородка, и ссохшиеся плоские щеки, и узкая воробьиная грудь, сдавленная несносимыми веригами... Но откуда же сила-то берется? мне бы хоть со щепотку ее, Господи! На дыбу его, што ли? да спытать, чей и откуда. Так ведь и сам чернец той дыбе рад. Эких спесивых и закоснелых в своей гордыне людей носит земля. Совсем испроказились. И Аввакум тому зачинщик... И шептунам-то весело, за спиной колоколят: де, вот явился на Русь новый Василий Блаженный, что царя немилостивого принародно струнит; а иные и осудят: де, заселил царь по Москве распустиху, а теперь и сладь с нею.
«Царь-государь, вели на встряску его!»
Это окольничий Родион Стрешнев испытует, как царь себя поведет. Отправь блаженного на встряску, какой ропот пойдет и пересуд по престольной: де, царь вовсе от веры досюльной отступил и святых нынче не милует.
«Он же тебя не чтит и людей дражнит. Чрез них, бродячих черноризцев, вся голка на Москве. Доколь мутить будут?»
Настаивает Стрешнев; он свояк царю, мать Алексея Михайловича из их рода, вот и полюбил в советчиках ходить. И Никона съел, отрубил правую руку государеву; где нынче верного слова сыскать, чтоб без подвоха и лести?
Но каменно, непроницаемо лицо государя, он весь в службе, он почасту и низко кланяется. Царь – наместник самого Бога на земле, он не казнит, но милует. Он для народа милостивец. Вот и рассуди по правде, чтоб всякого ублагостить; ежли огрубишься с юродом, то будешь каженик; ежли простишь, то станешь потворщиком... Взглянул в утиное лицо окольничьего, в его взморщенный лоб с низко надвинутым мыском плеши и шепнул в самое ухо, чтоб и ближние бояре не слыхали: «Сведи пока в Чудов, чтоб юродством не шаловал».
Феодор учуял приказ, хотел в исступленье войти, чтоб на всю церковь возвестить, как неправедно мучает царь христовеньких, но Аввакум упредил: «Не ерестись, отче. Не из всякой муки хлебы, не из всякой муки заветные меда».
Опомнился юрод и, припертый с боков двумя стольниками, послушно поплелся из церкви и даже верижные цепи, будто кошулю, подобрал в связку, чтобы понапрасну не звенели в храме, не тревожили прихожан.
Привели его в Чудов, с рук на руки переняли монастырские монахи и витой каменной лестницей спустили в темничку. И – о, чудо! угодил Феодор в ту самую застенку, где коротал пятнадцать лет тому, отбывал епитимью за блуждания в вере... Э... да не самое худое место в мире уготовал царь; наверху хлебенная, и в продухи столько сытного воздуху натекает, что, кажется, одним житенным духом напитан будешь. На стене клети над сголовьицем скамьи нашарил деревянную спичку, где прежде висела его иконка, и зацепил нательный крестик. Помолился успокоенно и не вем отчего легко заплакал, будто ребенок, давясь скоро просыхающими слезами. Да и не обидно ли, коли застужают неверы самое теплое слово и от тех крох, что перепали от Христа, как драгоценный подарок, отказываются слепо и брезгуют.
...Это что же? все святые заступники, на ком покоится православная церква, что перечили и усмиряли сильных мира сего, чтобы исправить их ветхую душу, – они что, шаловали, яко несмышленые дети? Это и святомученик Феопент шаловал, брошенный в раскаленную пещь? да и преподобный отец наш Феодор Трихина, постник и великий подвижник, тоже шаловал? Эх, дети, бедные дети, не можете отличить серебра и злата от мотыла...
Наверху в стряпущей бродил хлебник, месил тесто, пахло опарой густо, бражно, аж закружилась голова; само собой вспомнилось, что, почитай, с неделю сухой корочки не озобал; вот притащил подручный монашек беремя дровец, сбросил с плеч; каждый звук раздается через старинный потолок весело, с протягом. Затяпал хлебник, вывалив на столешню тесто, засучил кулачищами. А там и в печи запело пламя, дым заслоился по-над полом, попал по щелям и в тюремную келеицу, но Феодору и от дыма шипучего радостно; его запотягивало туда, к чернцам, милым братовьям во Христе. И неуж бросят на прокорм гнусу? Миленькие, отзовитесь!
...Эвон как утробушка-то неволит, невмолчно дает о себе знать; каждая жилка ноет да потягивает, де, ись хочу. О душе скорбел неусыпно, а вишь ли, испекся сам.
Потом и каравайным сладким духом обволокло камору. Стряпущий над головою о чем-то весело перекликался с подручным, видимо, тесто добро поспело и жар хороший улучил, и Господь изрядно расстарался. Вот сейчас, поди, на лопате выкидывает хлебы из устья печи на столешню и, обив ладонью подовую корку от золы и сбрызнув святой водицей на верхнюю крышку, покрывает чернец свои труды свежим рушником, отбеленным на солнечном отроге сахаристого сугроба...
Вдруг крюк упал на двери, как бы сам собою, стряпущий просунул конопатое, в лучиках морщин, плоское лицо и закричал: «Эй, где там? Жив-нет, страдалец? Поди-тко, голубчик, до нас. Разговеемся хлебцем!»
Все видит, за всем дозорит око Господне. Лишь стоскнулась душа и невмочно заныли черева, недавно скинувшие прочь два аршина кишок, а уж Спаситель у порога и протягивает неиссякновенную милостыньку. Де, не погнушайся, христовенький, откушай от доброты людской.
Эй! Остерегися! И демоны-искусители почасту надевают личину Господеву; а ты, юрод, зри, не купися на гибельную сладость мира сего.
Феодор поднялся в хлебню. От ествяного духа зашлася грудь. Белец складывал ковриги в двуручные корзины, покрывал холщовыми ширинками. Стряпущий отломил от хлеба, подал юроду.
«Не-е...» – испуганно отмахнулся Феодор от милостыньки и руки спрятал за спиною.
«Да не погнушайся земною ласкою, встретишь и небесную. Бери-бери. Ты вон замер совсем. Ты поглянь на себя. Как стень».
«Да не едим хлеба горячего или гораздо мягкого, да пусть переночует. Хворый я, братец. Зажмет меня с огняного-то. Иль ты по смерть мою пришел? Иль заслан кем за погибелью моею?» – Феодор подозрительно приценился к стряпущему. Жар от дневных забот уже схлынул с плоского лица, оно стало мучнисто-бледным, пористым, с алыми пятнами лихорадки от внутренней хвори иль долгой поствы. Стряпущий более не навязывался с почестями, корзину вскинул на загорбок и пошел прочь из хлебни. На двери загремел замок.
Феодор остался один, и столько соблазнов вдруг окружили его томящуюся плоть: ествяный запах забил гортань, в ларях у стены мука житенная, в квашнях опара для новых хлебов; лишь с одних стенок обрать, так теста хватит и богатырю насытиться. Но что-то тянуло юрода к присадистой битой печи в пол-избы. Он отставил кованый железный заслон. Птице небесной и крох хватит наклеватися. Где пекут, там и роняют.
Из печи обдало настоявшимся жаром, пол чисто заметен сосновым помелом, но в загнетке жили угли, мерцали в сумерках, как червчатые яхонты. Святомученик Ферапонт не в экую пещь был брошен мучителями, но не сгорел, Бог пособил ему.
Юрод, стукаясь коленками о шесток, пролез в печь. Рубище взялось паром. Горелую кроху подобрал с пода, кинул в рот; эко, слаще медового пряника. «Христос воскресе, смертию смерть поправ...» – воззвал Феодор.
Тут дверь в хлебню отпахнулась настежь, из житенного амбара прибрел мельник с братией, притащили мешки с мукою, ссыпали в порожнюю кадь. Подивился монах, заслышав из печи псалм. Перекрестившись, торопливо запалил свечу, посветил в чрево. Не демоны ли обратали обитель? Увидел Феодора Мезенца, коего нынче ссадил царь в монастырскую застенку. «Эй, юродушко, вылазь! – закричал в утробу печи. – Чего тамо забыл, сердешный? Не вчерашний же день. Иль решил камением напитатися?»
«Молчи, скверный! Не отворяй затхлую пасть свою. Морозы меня не одолели, дак и огонь не возьмет. Было трех отроков кинули неправедные в пещь огняную, в самое полымя. И Христос явился к страдальцам, чтобы за одно стояти... Уйдите, маловеры! За одне посулы продали Царствие Небесное. За единый сухарь продались, отступники! Видеть вас нету мочи...»
«Так вылазь, отечь! Спечешься ведь. Давай поговорим по правде, поучи нас. Ты средь нас изменщиков не ищи...»
«Да разве вас проймешь правдою? Душа-то зашерстнатела, ее и пулею-то не пронять».
Видит мельник, что затворника не выманить словом. Послали за игуменом, тот молил и клял всяко, и сладкими посулами улещивал. Заперся блаженный Феодор на своем и дурно позорил и государя с синклитом, и игумена с братией.
Отправили посла за царем: де, пусть иль сам идет, иль отправит нарочного с судом; государев приговорник, за его словом затворен в монастырь, ему и дело окончательно вырешить. Царя, конечно, и не ждали, но и блаженного-то жаль! Божий человек. Уже и паленым запахло. Долго ли вспыхнуть? Выгорит, вышает, как березовое поленце, останется лишь черное струпье, после и позора не оберешься по всей Москве. Эко, скажут ненавистники, недоглядели святого человека, самим Христом спосыланного на землю нам в покаяние, погубили из-за монастырского неустроя. И государь с игумена спросит ответа: де, спосылал к тебе живого человека, вот и верни к очам моим живого, как прежде...
Господи, и как только терпит, христовенький, такую туту?..
И вдруг государь появился с малой свитою; проник тайными переходами, так что и дворецкому, и ближним боярам невдомек.
«Что стряслося? Зачем зван?»
Алексея Михайловича подвели к печи, посветили свечою. Юрод стоял на карачках, с лица пот лил ручьем, но глаза светились, как две плошки.
«Поди ко мне на беседу, – весело воскликнул юрод, завидев царя, и оскалился. – Спытай, как придется тебе у врат ада. А после станет и жарче того. Полезай, места всем хватит. Я потеснюся...»
«С тобою рядом не усидишь. Больно бранчливый ты», – мягко укорил государь. Ему расхотелось дразнить юрода и понуждать его к повинной. Истинных юродов чтили в Терему. Да и Марьюшке Ильинишне станет тошно и тоскотно, коли он причинит блаженному и малого вреда. Царь снова попросил свету и с надеждою и страхом всмотрелся в раскаленную печь, словно бы надеялся увидеть там Христа.
Юрод же, звеня веригами, поворотился к царю тощей заденкой и призадрал бесстыдно рубище. Алексей Михайлович сплюнул, отвернулся к игумену:
«Отпусти его с миром, отец. Пусть гуляет. Да Бог уврачует его безумную немилосердную душу. Не ведает, что творит... Эй! Тихо живи! Слышь, ты?! Последний раз милую. Государыня мирволит. А не то б!..»
Царь погрозил пальцем в печь. Испросив у игумена благословения, отошел в Терем. Юрод еще долго парился в печи, смеялся и кричал в темную хлебню: «Глупый царишко! Ой, глупый какой царишко!»
Когда ушли монахи, Феодор вылез, наелся из дежи сырого теста и, забравшись в ларь, уснул покойно, как в перине.