Глава пятая
Заметили верные царевы подговорщики, как бежал Аввакум из церкви, и тут же донесли Алексею Михайловичу. И стал государь поманивать Аввакума, улещать подачами, с Симеонова дни велел на Печатный двор посадить на справку книг. Да через окольничего Родиона Стрешнева прислал милостыни от себя десять рублев и от царицы десять. И тут потешил Аввакум дворцовый чин; де, царь от Бога учинен... И тогда от Лукьяна, царева духовника, получил десять же рублев. И старый друг Федор Михайлович Ртищев, с коим раньше почасту ратился о вере, но был близок по чувствам, дал шестьдесят рублев.
Да Родион Стрешнев и Прокопий Елизаров благодетельствовали десятью же рублями. Все глядят, все добры, всякий боярин к себе в гости зазывает. Такожде и власти пестрые и черные корм везут да тащат, полную клеть наволокли протопопу. И размягченная душа Аввакума вдруг возжелала прелестей, увидела благодеяния как справедливую плату за прошлые страсти, и жизнь показалась воистину праведной и тихомирной. Ах, кабы только в церкву никонианову не тащило духовенство за браду и волосы, чтоб осенился отступник, прощенный государем, новым крестом. Но как богомерзкий притвор переступить, от коего за тыщу поприщ несет блудом? и как себя-то переменить? это что, с себя живого содрать кожу и развесить на сушила, а из платяного чулана напялить новую? Ведь как вспомянешь минувшее, с чем на свет очи раскрыл, чему поклонялся до середних лет, так сразу и затошнит от новин до изжоги, и невольно воскликнешь: Господи, иль я с ума сошел, иль бес помраченья овладел православными, взлез на покорливый загорбок и давай погонять прямо в ад! Разве можно чураться собственной матери, из чрева которой на свет Божий выломился? Нет-нет, – воскликнете вы. Но разве можно пыщиться на Божию церкву, что нам небесная мати, и желать новой?
Обманка, одна обманка; вроде бы и напевает государь в ухо, лукавствуя: де, всяк чтите свои писания, к чему совесть лежит, но по всей земле, однако, не прежнее величат, не к старому склоняются, но истиха, упорствуя, как онагры, волокут воз перемен от Руси да прямиком на Запад, в гнилой закут, в подражанье ормлянам да латинам. И просвирка-то поганая, будто тараканами изъедена и опечатана латинским крыжом, от нее душу куксит, как от жмени клюквы, и аллилуйю четвертят, и щепотью крестятся, как синклит повелел, и церкви по новым образцам ставят, и одежды нынче у священниц – как бабье платье, и супротив солнышка бредут в крестном ходу; все наперетыку, все в перемену дедовских правил, все навред и наотличку в смущенье духа и с тем злорадным умыслом, чтоб и праведники русские, молитвенники и заступленники перевернулись во гробу, безмолвно вопия на царящее непотребство, что возобладало на Руси. Для того ли убивался ты, Аввакум, горюн и страстотерпец, на всяком углу, где застигала тебя дорога, где стеною вставал за истинную веру, чтобы новый еретик, прокравшись в родные домы, все перекраивал на свой дух? Экие лихие портняжки понаехали с чужебесными ножницами и давай взрезывать самое сердце славянской земли, завидуя ее незамутненной красоте.
И тут подумалось Аввакуму, что недаром змий проклятый поманивает его, сбивает с панталыку, потрафляет всяко, подсылая соблазны; ой, неладно колесница бежит, не в ту сторону погоняет возничий, прямо к бесу под пазуху, и ужаснулся протопоп тоей поганой чести, что облаком вонявого, гнусного духа окружила, чтобы не зазреть святыми очми солнушка небесного, чтобы черное помстилось за белое, а горькое за сладкое, а злое за доброе, нечестивое за праведное; и, отгородясь в келеице от Настасьи Марковны и многих дитешонок духовных, и от челяди боярской, и от самой Федосьи Прокопьевны, видя ее неуемное рачение о гобине, выплакал, не сдержавшись, царю челобитье: «Государь наш свет! Что возглаголю тебе, яко от гроба восстав, из дальнего заключения. Свое ли смертоносное житье возвещу тебе – свету, или о церковном раздоре реку тебе – свету? Я чаял, живучи на Востоке в смертех многих, тишину здесь в Москве быти; а нынче увидел церковь паче прежнего смущенну. Воистину, государь, смущена церковь. Моровое поветрие. Немало нам знамения было от Никоновых затеек. И огорянский меч стоит десять лет беспрестанно, разодрал он церковь. Государь-свет, православный царь! Не сладко и нам, егда ребра наши ломают и, развязав нас, кнутьем мучат и томят на морозе гладом. А душа моя прияти ево, Никоновых, законов беззаконных не хощет. И в откровении мне от Бога бысть, яко мерзок он пред Богом, Никон. Хоть и льстит тебе, государю-свету, яко Арий древнему Константину, но погубил в Руси все твои государевы люди душою и телом, и хотящие ево новые законы прияти на Страшном суде будут слыть никонияне, яко древние ариане.
Ох, души моей горе! Говорить много не смею, тебя бы света не опечалить; а время отложить служебники новые и все Никоновы затейки дурные. Воистину, государь, заблудил во всем, яко Фармос древний. Потщися, государь, исторгнути зло его и пагубное учение, дондеже конечная пагуба на нас не прииде и огнь с небес или мор древний и прочая злая нас не постигла. А когда сие злое корение исторгнем, тогда нам будет вся благая, и кроткое и тихое царство твое будет. Бодрствуй, государь, а не дремли, понеже супостат дьявол хощет царство твое проглотить...»
Протопоп скрутил грамотку в свиток, опечатал воском и, окунув палец в чернила, поставил печатку. Наконец-то пошел государь миленькой на поправку, блазнь и Никоновы запуки слетели, как весенняя шелуха с елинки; в родителевом-то лоне как сладко спать-почивать, всяк из усопшей родницы ради истинной православной веры пойдет тебе в заступу даже из гробовой доски. Христос посветил тебе фонарем правды, и ты, взалкав прежней чистоты, поспешил навстречу, прогнав от себя льстецов и погубителей.
Так решил протопоп за царя, упрятывая челобитье в подголовашку и задвигая в крышке секретный пенечек, чтобы кто из предерзостных ранее времени не покусился на сугубую тайну.
А ведь горчичного зерна веры достанет, чтобы горы сдвигать.
Царь велел Аввакуму жить в Чудове возле книжной справы в чулане, но боярыня, узнав про то, резко отговорила протопопа: де, близ государя не пасись, волк, он и есть волк, там не только соблазна вдосталь, что и сильного человека подточит, но и шпыни дворцовые у всякой щели, шагу не ступи без досмотру; вроде бы и при своей воле, да по рукам-ногам окован незримыми опутенками. Да и Феодор пристал с укоризною: де, напрасно высоко мостишься, крылья опалишь да и грянешь оземь; де, сам не ангел и не сокол, но пеши ходишь – дальше видишь; де, напрасно Божьего наместника норовишь пересилить, в духовные батьки ему метишь. Аввакум намеки проглотил: ибо куда проповеднику без юрода? Юрод – Божья труба вопленная, через него прямая тропа к Богу; юрода лишь словом случайным оскорби, а тут и ворота настежь для бесов... Туда-сюда побегал Аввакум по московским церквам, куда еще не проникли новины, пометал золотых словес и вновь почуял за плечами папарты, те духоподъемные крыла, что спасут мятежное сердце от любой пагубы, а прежде всего от тоски и печали. Челобитная покоилась пока под секретом в подголовашке, но Аввакум уже вновь решил ратиться с еретиками и со всем царевым синклитом разом, что сталкивали Русь из жадности и любострастия черевного ради прямо к бесу в охапку. И на вторую просьбу государя поселиться в Чудовом монастыре протопоп ответил отговоркою и спосыланному ответствовал: де, погожу Светлого Воскресенья, а там как Бог даст... И сладко было протопопу, что царь-свет уговаривает, но и опаско: увязнешь коготком, всей птичке пропасть.
Настасье Марковне с дитешонками (ведь дети малы досадливы и донимали покой боярыни) освободили челядинную избу, а сам протопоп пошел в примаки к юроду в ту самую изобку, где прежде живывала старица Мелания. Старице досталось места и под боком у Федосьи Прокопьевны, рядом с опочивальнею в повалуше. Боярыня во всякое время нуждалась в матери духовной, чтобы среди житейского сорому крепче стоять в вере.
Но протопоп недолго зажился с Феодором. У Аввакума спина болела еще в Даурском походе на Илимских порогах, когда стаскивали с камней дощаник, сорвал поясницу, и с той поры нет-нет да и опрокидывало священника в постель. Лишь однажды он протопил в изобке печь, а юрод как вышел в зимний сад, так до третьих петухов и не появился. Утром объявил батьке, уставясь льдистыми прозрачными глазами: «Ты печки-то более не топи. Тебе со мною не стязатися, но и меня не губи».
Еще ночь промаялся Аввакум в одной хижине с юродом. Тот часа два дремал ли, а уж середка ночи поднялся с земляного пола и, приобрав повыше посконное вретище, в коем еще с Мезени убрел, встал измозглыми коленками в приметное место под тяблом, где уже были выбиты в земле ямки от долгих ночных метаний, и принялся молиться. Какой уж тут сон Аввакуму; хоть того пуще блажи, чуя каждый болезный мосолик, хоть воем вой от колик иль притворись вовсе беспамятным, но куда сердце-то денешь? Оно томится, его совесть поедом ест; странник возле страдает за всех грешных на Руси, а ты, словно колода лиственничная, глух и нем. Надо разламывать поясницу, придется вставать на ночное бдение. Еще не кряхтонул протопоп от боли, еще не выдал своего бодрствования (темень кромешная, ни зги света, хоть бы елейницу запалил), а Феодор уже приступил, заплакал, заскулил, нашаривая пальцами глаза протопопа, словно бы выдавить их решил. Будто речные семендыры проструили по щекам Аввакума, оставляя влажный след; иль то слеза выпала из бессонных глаз блаженного?
...Под шепот, вздохи и молитвенные слезные причеты блаженного вдруг забылся Аввакум накоротко. Он увидел себя на колокольне, незнакомой вовсе, средь медного петья, еще отроком; ступня просунута в ременную петлю постромков, и от легкого усилья ноги рявкает басовито матерый колокол, и что-то веселое вторят, подгуживают малые колокольцы, радые подать батюшке свой детский голосишко. А небо, как лазоревый цветущий луг, и бродят по нему горностаевые кони, будто слепленные из жемчужных облак. И не чудо ли? Но не успел удивиться Аввакумко и выпростать ногу из петли, как его заподымало на невидимых крылах, аж дух перехватило...
И тут он проснулся.
За стеной заливисто смеялся барич, с той отзывчивостью и искренностью, что отличает детей простодушных, безлукавных, кто живет не мыслию, но сердцем. Тонко, с подвизгом вторил ему Феодор Мезенец; протопоп впервые подслушал, как странно, по-щенячьи смеется юрод. Чем таким развеселил Феодор, смешинку в рот подкинул, Аввакум не разобрал, но по булькающему голосу монаха, довольному и проникновенному, уведомился, что отрок сразу и любезно прильнул к душе блаженного.
«И ты взаболь сказал, что из Китежа послан?» – с придыханием спросил Иван Глебович.
«Вот те крест. На месте провалиться, ежели солгу. Из Китежа-града старцы послали. Де, поди, Феодор, и сыщи на Москве ангела небесного, зовомого Иваном Глебовичем. Я поспрошал здешних – и прямь к тебе. Нигде не задержался».
«А из воды-то как? И в граде том все взаправду, как на земле?»
«Как на земле, только чуднее и краше. Все церквы растворены, и день и ночь поют детки ангельскими голосами. Там люди ликом ясны, характером чинны, никто не балуется; там нет ни подьячих-сутяг, ни воров, ни душегубцев, ни замотаев, ни заплутаев, ни приказчиков злых, ни бояр немилостивых. Все живут, как братья и сестры, с одним лишь Богом в душе. Вот как в небо всякий любовный человек подымается, если крепко того захочет, так и из Китеж-града посылаются добрые люди с вестью, что близ каждого то сокровенное место, всякому неизвратному поклоннику туда по прямой тропе».
«А как же мне, грешному, угодить в святой дом, батюшка?» – ясно, с крепкой верою в молву спросил Иван Глебович.
«А я тебе скажу... Аще кто нераздвоенным умом и несумненною верою обещается и пойдет к невидимому граду тому, не поведав ни отцу с матерью, ни братьям с сестрами, ни всему своему роду-племени, таковому человеку и откроет Господь и град Китеж, и святых, в нем пребывающих... Аще же кто пойдет да мыслить начнет семо и овамо или, пойдя, славить начнет о желании своем, таковому Господь закрывает невидимый град, покажет его лесом или пустым местом. И будет ему соблазн и понос, и укор, и от Бога казнь примет здесь и в будущем веке... Мотай на ус, барин, какими хлебами ествяными я тебя потчую. Мало положил в торбу, да всего и за жизнь не разжуешь. Да ты не отчаивайся. Я тебя не спокину, сынок, – вдруг спохватился юрод, увидев, как посмурнел отрок, затуманился лицом. – Ты принеси-ка мне меду стоялого из двух кадей, вешного да осеннего, да смешай в одной посуде, тогда и рассудим вместях. Молод да умен – два угодья в нем... Не занапрасну к тебе попадал, а?»
Иван недолго бегал, скоро из глубины замороженного сада послышался бойкий топоток, полы червчатой епанчи струились по снежным суметам, мурмолка сидела на темно-каштановых кудрях, как петушиный гребень. Бойкий боярский отпрыск на погляд, и никакого в нем ангельского чину. Ежли бы не эта сполошистость, готовность исполнить любую просьбу блаженного, коему в спину было столько кидано каменьев и конских калых. Иван Глебович притащил меду в серебряной братине. Из погреба ли винного иль из поставца домашнего помимо дворецкого втай добыл – кому то знать? Отрок поднял притягливый взор, глаза его, разгоревшиеся от бега, были словно бы налиты гречишным медом, но за сладкою плевой, слегка маслянистою, жил не укор, нет, но неясная тревожная просьба.
«Ты не пугайся меня, – мягко, но с повелительностью вещего многознатца велел юрод; он оглянулся на низкое паюсное оконце в снежном забое и понизил голос: – Я не еродит, чтоб клювом промзить до смерти, и не изубр, чтобы забодать малого, да и не глупый онагр, чтобы укусить. Прислонись, я в тебя дух вдуну, и тебя в град Китеж примут, как родную кровинку».
Отрок приблизился без боязни. Юрод набрал в рот стоялого меду; детские брусничные уста встретились с омертвелыми белесыми губами, подернутыми исседа-русыми усами, и питье пролилось изо рта в рот.
«Вот и покрестосывались духом. Ты мне за сына нынче, – сказал юрод и протянул Ивану Глебовичу верижный крест с титлами. Отрок безропотно приложился ко кресту, а после поцеловал и железные цепи, опоясавшие истомленные чресла блаженного. Феодор Мезенец отступил по колена в крупитчатый хрусткий снег и как-то неловко, нелепо застыл, запрокинув лицо в белесое небо, где едва проступало мутно-желтое мрелое солнце. И призатенив глаза густыми ресницами, молвил юрод словно бы внутрь себя: – И будешь ты отныне за мною, как нитка за иголкой».
Юрод слепо протянул ладонь и нашарил послушно подставленную простоволосую голову юного боярина.