Глава пятая
Виноград церкви русской.
«... В пределах олонецких и архангельских учили: епископ коломенский Павел, сосланный в Палеостровский м-рь; Досифей, бывший игумен Никольского Беседовского м-ря неподалеку от Тихвина, скитавшийся с проповедью о расколе по разным местам; в г. Олонце богатый купец Александр Гуттоев; клирик Елеазар; в Каргополе безграмотный поселянин Леонтий, его дети Авраамий и Андрей; Иоанн Иулианин; писарь прикупной палаты в Каргополе Козма Прокопьев; вышедшие из Соловецкого м-ря иноки Епифаний, Савватий, Герман, Иосиф, по прозванию Сухой, диакон Игнатий; в заонежском Поморье скитался по пустыням с некоторой братией бывший Шумского погоста дьячок Данила Викулин; далее на севере в Соловецкой обители кроме сосланных с князем Львовым иеромонах Феоктист, старец Герасим Фирсов, старец Епифаний; бродил с проповедью в окрестностях соловецких Иоанн по прозванию Пахабный; старцы Сила, Алексей и Федор, на их проповеди стекалось множество народа; игумен Бизюковского м-ря Сергий Салтыков, монах Ефрем Потемкин, иеромонах Авраам из села Лыскова, того же имени старец; монах Соловецкого м-ря Софонтий, бежавший оттуда во время осады и потом посвятившийся в попы, учение которого распространилось в скитах оленевском, ростовском, рахилиновом, фотииновом; Онуфрий, преемник бежавшего из Соловецкого м-ря Арсения, основавший скит близ города Семенова...»
1
Полвека не прошло с охальников-самозванцев и польских костельников, позарившихся на московский престол, как снова на Руси все смесилось, пала на землю угрозливая тень смуты. Десять лет войны с переменным успехом с Польшей и Швецией испроточили державу, изуботычили ее. Да и народ как-то исподволь испроказился: иные привыкли воевать и уже не тянулись к домостроительству, ибо чужая кровь, воинские потехи и постоянный риск веселят иную душу пуще вина; другие же в неволю угодили. К Царьграду ежедневно приставали по три и четыре корабля, наполненные русскими пленниками; на торговых площадях стояли в оковах священники и девицы, монахи и юноши, – отсюда их толпами отвозили в Египет на продажу; некоторые добровольно отрекались от христианства, других принуждали насилием. Тысячи православных легли под крест на чужой земле. Вереницы калек тянулись по дорогам, попадая в свои селитбы, где зачастую уж никто и не ждал их: колченогие и косорукие, слепые вовсе и кривые, питаясь подаянием, они заполнили стогны больших городов и паперти церквей, и богадельни; увечные, кинутые на тихое угасание, еще долго напоминали войну, были всеобщей «медленно усыхающей слезою» и тяжким сердечным гнетом для жалостников.
...Дворяне, познавшие прелести тамошней жизни, увидавшие роскошь польских вотчинников, на Русь вместе с трофеями повезли и привычки пановей-костельников, требующие, однако, денег, и немалых; и тут в своих поместьях и усадьбах стали вытягивать жилы из холопей, выстраивая усадьбы на иноземный лад; они приучились пить табаку, носить несвычные одежды и брить бороды, презирать свою землю за ее косность и своих мужиков за примелькавшийся вид и непоклончивость натуры, обставлять покои иноземной утварью и выстилать полы дубовыми паркетными досками.
Война осиротила избы, а непомерное тягло изнасилило мужика; и он, ропща, исполнясь злобою, побежал от государевой налоги куда глаза глядят, лишь бы от своих мест подальше, кинулся туда, где не сыскать никакому сыску; тронулся с насиженных родовых мест вместе с семьею, тайно, ночами загрузившись в возы, кинув на произвол судьбы нажитой дворишко и запустошив землю; и многие деревни, еще в долгих летах изобильные, ныне поросли травяной дурниною; обезлюдели погосты и выселки; и церкви без христорадной копейки заветшали и покосились, не стало денег, чтоб свеч купить и выстроить священнику ризы. На кощея и смерда, холопа и бобыля, на казака и вольного хрестьянина навалился тяжкий крест; и побежал народ на Дон и в Сибири, запросился в монастыри.
Кабальные жгли барские усадьбы, чтобы навсегда вместе с хозяевами похерить записи и дарованные царевы грамоты; они уходили из-под руки помещика на украйны, сбивались в разбойные ватаги и вплотную осадили престольную по всем дорогам. Беглых ловили, возвращая господам, рвали ноздри, резали уши, ставили клейма; смерд терял свободу, хотя старики еще помнили ее. Воля беспокоила воображение: она стерегла за порогом родимой избы во всю ширь Руси. Лишь побе-ги-и! а ноги сами дорогу знают. Разве есть что в мире слаже воли и свободы? Но к иным хрестьянам столь люто приступала нуждишка, так прихватывала за горло, что они, лишь бы спасти от голодной смерти жену и дитешонок своих, за пять иль десять рублей записывались в вечную кабалу, надевали холопское ярмо, навсегда расставаясь с вольною. А тут еще новины в церкви; вот и креститься велят по-иному; и пополз по Руси слух: де, настает последнее время антихристово, исполняется звериное число 666, и скоро будет сатана ставить на православных печати своим нечестивым перышком...
Дороже воли и свободы оказывалась душа.
Царь-государь, давно ли, искренне плачучи, как ребенок, ты на коленях умолял Никона встать на патриаршью кафедру, обещался слушаться его во всем; нынче ты не знаешь, как приличнее, соблюдая церковный обычай, отделаться от своедумца.
И послал Алексей Михайлович в Царьград иеродиакона Мелетия звать на Москву вселенских патриархов, чтобы те судили самовольщика и низвергли с патриаршества большим собором и поставили нового отца отцев. Нектарий Иерусалимский обещался идти в Русь. «Пойду, хотя бы и смерть мне принять, – будто бы сказал он Мелетию. – Я считаю великого государя вселенским царем. Это единственный христианский царь, надежда наша и хвала». Но, однако, слова своего не сдержал.
И у Никона была сильная сторона средь греков. От приверженцев его пошли из Москвы в Константинополь тайные письма: де, Никон – это второй Златоуст, царь его любит, ночами приходит к нему для беседы; но бояре ненавидят патриарха за то, что он уговаривает государя выступить на войну против татар, пленящих москвичей и казаков, а боярам не хочется идти в поход и расставаться с покойным житьем; писали, де, Никон любит греков, он ревностный защитник догматов восточной церкви и что грамоты, привезенные Мелетием, сочинены Лигаридом, папежником и лукавым человеком, которого бояре подкупили деньгами и почетом; де, Мелетию дано восемь тысяч золотых, чтобы ответы были даны патриархом против Никона. А Мелетий со своей стороны уведомлял Лигарида, что какой-то Еммануил Машвель тайно обещал двоим восточным патриархам пятнадцать тысяч золотых, чтоб только не давали ответов, осуждавших Никона, а не преуспев в этом, искал иеродиакона, чтобы убить его...
Сведав о попытках государя сместить его с престола, Никон написал с угрозою: «Зри, христианнейший царь! Если собор хочет меня осудить за один уход наш, то подобает и самого Христа извергнуть, потому что много раз уходил он зависти ради иудейской. Ты послал Мелетия, а он злой человек, на все руки подписывается и печати подделывает; и здесь такое дело за ним было, думаю, и теперь есть в Патриаршьем приказе; есть у тебя, великого государя, и своих много, кроме этого воришки. Когда твое благородие с нами в добром совете были, мы писали, что нельзя нам предстательствовать в церкви...»
Не получив ответа, Никон отправил новую вестку; новый храм требовал денег, да и народишко монастырский приоскудал, сколькой год настигали то замоки, то зябели, хлеб пропадал на корню, да и литовские и польские люди томили смерда, сгоняли с пашни; знать, совсем отвернулось от Алексея Михайловича военное счастие. Да и закидывал опальный патриарх тайную удочку, держит ли на него гнев государь иль сменил на милость: «Пришли вести, что польские и литовские люди идут в твои государевы города и стоят недалеко от Вязьмы, пойдут и дальше. А мы живем в пустом месте, приоскудали до конца, хлеба и денег нет. Милосердый, великий государь! Выдай милостивый твой указ, чем нам пропитаться и защититься на пустом месте. Помни святое свое слово, как присылал ко мне сельничего своего Афанасия Ивановича Матюшкина, и он говорил пред Христовым образом много раз: великий государь велел тебе сказать, что не покинет тебя вовеки. А когда в прошлых годах объявили о татарском нашествии, и я приходил в Москву, то думный дьяк Алмаз Иванов сказывал мне твоим государевым словом: ступай, живи в своих монастырях и великий государь не покинет тебя, велит уберечь. Вспомнив все это, обратись на милость. А что тебе лихие люди клевещут на меня, ей лгут. А я нынче за твоим государевым словом хотя и умереть рад здесь. Если не попомнишь слова и обещания твоего, то на тебе Бог взыщет, а мне смерть-покой по писаному...»
Челобитье государю Никон передал через Феодора Ртищева, к тому же в письме напомнил постельничьему давние его заверения: «Пишем, надеясь на твое незлобие и вспомнив, как ты был здесь после отъезда нашего из Москвы, и слово свое дал быть нашим братом и строительствовать о всяких монастырских нуждах. Да и в прошлом годе, как ты присылал брата своего Феодора Соковнина, а в другой раз Порфирия, то приказывал, чтоб нам тебя иметь в любви своей, как и прежде...»
2
Недолго пасли Никона нарочные московские стрельцы. Недели через две съехали они с Воскресенского монастыря, и снова Никон вышел из затвора и стал великим господином; и всякий раз, когда отправлялся патриарх на службу в церковь, то впереди шла монастырская стража с ослопьем, а самого святителя вели под руки двое дьяконов, словно бы патриарший Дворец со многими службами и древним чином перекочевал на Истру. То и дело, минуя царевы запреты и сторожи, в обход государеву дозволению пробирались к Никону в монастырь его поклонники с Афона и Царьграда, с престольной и иных русских городов и епархий, и всяк приносил свои вести, слезы и скорби, и тем тешили сердце Никона, уже зачастую упадающее в горести.
Как убегал с престола в гневе и гордыни, то полагал в душе, что государь непременно кинется в ноги и примется умолять в слезах, просить прощения, чтоб остался; но вышло по всему так, что царь-то дожидался от патриарха этой вспышки, он вызывал ее истиха всякими дворцовыми сплетнями, коим порою и сам был искусный затейщик, а ныне об одном мучается: как бы сподручнее посадить на стулку нового отца отцев, ручного и покорного, как дворцовый спальник. Никон полагал по времени воротиться в Москву под колокольные звоны на всеобщую радость; а выходило по всему, что не сам он слез с белого ослята, но его силком ссадили с бархатного креслица, да и кинули под копыта, коварно поджидая, когда стопчет дракон семиглавый...
Одному лишь путивльскому воеводе Никите Зюзину был безмерно рад нынче Никон, и когда навещал тот затворника на Истре, то патриарх постоянно жаловался: де, ничего ему не осталось на этом свете, окромя болезней и скорбей многих, де, государь готовит подкопы под него и многими чаровствами и кознями норовит свести в могилу, и нашлись у него подручники митрополит Крутицкий Павел да чудовский архимандрит, что собирались его отравить, да Господь помиловал: безуем-камнем и индроговым песком отпился.
А Зюзин одно нудил в ответ: де, зачем сшел с кафедры дерзновенно, смирись, Никон; уверял: де, пора в Москву, там ждут истинные богомольники, и государь лишь для виду супится, а сердцем-то уж давно простил и минуты той с радостью ждет, когда Никон вернется и паству свою словесную примется опять достойно пасти; и еще говорил, де, сотрясают престольную напасти, лихие люди бегают по городу, яко волки, ища невинных жертв, и бродят раскольники средь бела дня, отвергая Святую Троицу, а иные Иудой величаются; де, костельники плотно окружили трон и всякие скверны источают на православных, а царь им отпора достойного не дает и тем лжам всяко потрафляет.
«Один немец Ганс Гельмес мне сказывал в торговых рядах по секрету. Говорит, де, все русские бояре держат у себя яд на случай. Как скоро узнают, что государь сердится, так и глотают. Де, боярин, что проиграл бой под Каменцем, принял яд в Киеве. А другой, бывший сыщиком на Украйне по делу ограбленной казны, де, показывал мне свой яд и говорил: „Посмотри, в каком мы живем рабстве...“
«А ты-то где хранишь яд? – спросил испытующе Никон и усмехнулся. – Ко мне ездишь тайком, дак не боишься государевой опалы?»
«Я православный. Пущай на дыбу вздернут на три встряски, пущай сквозь раскаленный хомут протащат, но яду я не приму. Потому как гнусное то дело. Гнусные сплетни распускают про нас еретники... Да и что мне до государева гнева. Вины за собою я не ведаю. Я ль, батюшко, преступник какой? Иль ты меня не знаешь? Да я за тебя, отец, и за-ради церкви православной готов всяко пострадать».
Отъехал Зюзин и после несколько писем посылал тайком к Никону, сперва с Аароном старцем, потом с попом Сысоем, чтоб смирял себя Никон, готовился к возвращению. Письма Никон сжигал. А однажды в начале декабря с Зюзиным встретился думный дворянин Ордин-Нащокин и в разговоре передал Никите Зюзину: де, седьмого декабря при короткой встрече говорил ему великий государь, что приезжал от патриарха воскресенский архимандрит, бил челом и со слезами уверял, чтобы смуте не верить никакой, и он, государь, сказал, что смуте не верит и гнева его на патриарха нет; де, приезжал к нему в Хорошево протопоп Иван Неронов и всяко поносил патриарха, но он, государь, де, тому не поверил...
И боярин Зюзин утвердился в решении, что время приспело, и послал тайную вестку с попом новгородским Сысоем Андреевым, чтоб патриарх возвращался в Москву. Но Никон ответил: «Мне без письма великого государя нельзя быть».
И Зюзин, недолго думая, сочинил грамотку от имени царь-света и тринадцатого декабря отправил ее с иподиаконом Никитой, верным слугой патриарха, а тот в ту же ночь прибыл на Истру. Никон находился в своем скиту и, не мешкая, принял тайного вестника и прочел письмо: «Являлись ко мне Афанасий Ордин-Нащокин и Артемон Матвеев и сказывали: седьмого декабря у Евдокии в заутреню наедине говорил с ними царь: «Прислал ко мне патриарх своего архимандрита, я его совету обрадовался. Сидел я с ним наедине, и он со слезами говорил, чтоб нам ссоре никакой не верить, и я с клятвою говорил, что никакой ссоре отнюдь не верю и душою своею от патриарха не отступлюсь. Да духовенства и синклита ради, по нашему царскому обычаю, собою мне патриарха звать нельзя, потому что он ведает, для чего ушел, а ныне в церкви и во всем кто ему бранит? Как пошел, так и назад придет – его воля, я ей-ей в том ему не противен. А мне к нему о том отписать нельзя, ведая его нрав. В сердцах на архиреев и бояр не удержится, скажет, что я ему велел приехать, или по письму мне откажет – и мне то будет, конечно, стыд, в совете нашем будет препона.
Сколько уж времени между нами продолжается несогласие! Врагу лишь в том радость да неприятелям нашим, которые для своих прихотей не хотят, чтоб нам в совете быть; это я узнал досконально. Только бы пожаловал, изволил патриарх прийти к девятнадцатому декабрю к заутрени в соборную церковь, прежде памяти чудотворца Петра, и он, чудотворец и посредник любви нашей, всех врагов наших отженит: для того пришел бы, чтобы кровь христианскую остановил вместе с нами, и его слово надобно будет во всенародное множество. И ты, Афанасий, моим словом прикажи Никите Зюзину отписать ему все это тайно; а вот мне к тому дню надобно с ним вместе порешить, с чем отпустить тебя на посольское дело, пособоровать о том со всеми чинами и пост заповедать. Но опять молю, чтобы в тишине, без больших выговоров, чтоб не ожесточил всех, все опасаются, ждут от него жестокости. Покинул он меня в таких напастях одного, а не на том мы между собою обещались, что до смерти друг друга не покинуть, и клятва в том есть между нами».
Пробежал Никон письмо взглядом, сразу вдруг уверился в его правде, как бы голос Алексея Михайловича въяви услышал, словно бы в Крестовой палате снова встретились наедине в ночной молитвенной тишине; и воскликнул, загораясь, патриарх, отринув прежние свои клятвы и воздев очи горе: «Буди воля Божия, сердце царево в руце Божией».
И пред образами отбил земной поклон.
А утром послал Зюзину отписку, что будет на Москву, как того велит государь, но лишь просил уведомить подлинно, в какой день прийти, как въехать, чтобы свет-царю не случилось никакого урону. Пятнадцатого декабря Зюзин вновь послал с тем же Никитою подробнейшее известие, что ехать ему, патриарху, велено под воскресенье восемнадцатого прямо в Успенский собор к заутрени; извещалось, что надобно сказать при въезде в Москву у градских ворот, чтоб пропустили, когда и как войти в церковь, чтоб отворили дверь. Получив последнюю весть, Никон сказал кротко: «Не буду противиться воле Божией и государеву указу!»
3
...Кир Никон, не ты ли грозился прилюдно, отрясая прах со своих ступней у паперти Успенской соборной церкви при всем народе: я слова своего не переменю, никогда не вернусь к власти, как пес к своей блевотине; а коли решу воротиться, так пусть будет мне анафема. Так что же примстилось тебе в Отходной келии, что помыслилось вдруг в тиши, какая грозовая трещина разъяла твое сердце, и вновь зажглася в нем буря? Святитель, ты так желал уединения, так стремился к нему во все годы монашества, потому и уходил в пустынь и в Соловецкой обители, и в Кожеозерском монастыре за Онегою. И неуж мир суетный все-таки слаже тихой молельни? Подвиг иноческий ты поставил в основание своего духовного пути; но зачем же тогда, милостивец, ты подтачиваешь его сердечными страстями? Ах, как самозабвенно, до сладкого восторга отрясал ты, убегая из Москвы, прах со своих подочв и как тяжко нынче тоскующий ум освободить от минувших хмельных картин дворцовой власти. Сколько же, оказывается, в ней мелочей, что напрочно пришивают тебя к примелькавшейся, зачерствевшей в своей обыденности жизни; они-то, наплывая чередою, как искус и блазнь, и не дают желанного покоя. Оттого и молитва не дает крепости, будто кто ее подтачивает извне. Кабы питье такое испить, чтобы позабыть все, вытряхнуть из памяти, как полову и высевки. Но даже самые верные страдники не могут подать тебе лекарского редкого снадобья, кое бы враз утишило сердце, так глубоко испроточенное, изъязвленное безмерной властию...
Еще до заговенья убрался Никон в свой монашеский столп, затворился наглухо, делся от братии, ушел от монастырских забот. С тех пор келейное слюдяное оконце, обросшее бронею наледи, уже не пропускало света, и день перетекал в ночь неприметно, как бы время остановилось вдруг для Никона, ничем не напоминая о бренном мире. Зима сразу стала прочно, обложила патриаршью пустынь снегами, и только след, натоптанный келейным служкою от монастыря к пустыни, напоминал братии, что их отец жив.
Затемно подымается келейник Шушера витой лестницей с беременем дров, и, слыша гулкий топ и скрип настуженных ступеней, Никон отрывается от молитвы и, мысленно перечеркивая еще одну бессонную ночь, присгорбясь, молча отпахивает дверь, опушенную синим сукном. Шушера с грохотом, вроде бы нарочито шумно, сваливает вязанку мерзлых березовых поленьев на пол; на плечах монаха сухая искрящаяся кухта сугробиками, словно бы он только что вернулся из ближнего бора, где с еловых прогнувшихся лап напорошило ему снегом. От овчинного тулупчика напахивает морозом, душную келью пробивает воздухом с воли, и Никон против желания вдруг представляет убравшийся в снег русский Новый Иерусалим. Река уже окоченела, вода замирилась, окротела, и прибрежные ледяные закраины, полые изнутри, оседая, пугающе гулко стреляют; в промоинах на быстери, где кипят ключи, подымается пар, оседая на свежую порошу желтоватым куржаком; лисьи, голубые изнутри следки насквозь прошивают реку, строчками соединяя берега; у пролуби, стоя на коленях, полощут белье, монахи-мовники, руки у них багровые от ознобной воды, словно бы с кистей до запястий сползла обожженная кожа. С востока уже пробрызнуло брусничной водою по шелковым нежным зеленям, солнце еще не прободило вершины елинника, но уже просверкивает сквозь лапник, оторачивая его огненным позументом. Господи, как осязательна память, сколь впечатлительна и беспокойна она, коли безо всякой нужды вдруг вбирает все до каждой соринки, надежно помещая в свою долголетнюю кладезь.
И приложил Никон молитву к молитве, бдение к бдению, пост к посту и вовсе не принимал выти, ничего не ел и не пил во всю неделю; так и лежал на рундуке на голой доске, лишь однажды подымаясь с одра, чтобы подправить елейницы под образами и возжечь новые свечи взамен истаявших. И келейнику Шушере заказал ходьбу и печь не топил, спасался от стужи бараньей шубою. Да и жарко было ему от нескончаемых молитв и слез. Но однажды в полунощи сел Никон на рундуке, обвалился спиною к настывшей печи, только чтобы размять изнывшие ребра и расправить мяса от пролежней, как внезапно впал в недолгий тонкий сон. И вдруг увидел себя в Успенской соборной церкви.
...Свет был в ней необычайный, как бы само солнце опустилось с небес. И сначала Никон ослеп. А когда приобвык, то в этом золотом свете увидал по сторонам церкви усопших святителей и священников, где гробы митрополитов и патриархов, почивших в бозе. И какой-то святолепный муж, украшенный сединами, в святительских одеждах, обходит незнаемых прежде Никоном богомольников, подает им хартию с киноварницей, и все подписуются. Никон со страхом приблизился к нему и спросил: что вы подписываете? Святолепный муж ответил: о твоем пришествии на престол. И показал хартию. Никон спросил еще: а ты подпишешь? Уже подписал, – ответил незнакомец. Никон взглянул в хартию и прочел: смиренный Иона, Божьей милостию митрополит. Никон направился к своему месту, как увидел на нем чудотворца Петра и устрашился. Но тот сказал Никону: не ужасайся, брате, такова воля Божия; взыди на стол свой и паси словесные Христовы овцы. И вдруг сделался невидим. И Никон, насмелев, утвердившись в правоте своей, взошел на патриаршье место и простер руку с крестом. И тут очнулся...
«Слава Тебе, Господи. Искусил еси сердце мое, посетил еси нощию, и не обретеся во мне неправда, – взмолился Никон, очнувшись. – Подал ты мне вестку, образумил...»
И когда семнадцатого декабря часов за пять до света Иоанн Шушера навестил патриарха, Никон торопливо отомкнул чернцу дверь и велел с порога: «Братец! Ступай! Налаживай поезд, не мешкая. Нынче пойдем на Москву!»
4
Во втором часу ночи тронулись в путь на десяти санях. Голубоватый месяц почти лежал на спине, протыкивая крутыми рогами серебристое небесное облачко, и предвещал мороз. Никон вошел в избушку. Шушера укутал ноги патриарха медвежьей полстью, верховые служивые окружили обоз, освещая фонарями путь. Звякнули бубенцы, и поезд тронулся на Москву. Лошади бежали ровной рысью, покачивая кибитку, словно зыбку на очепе, протяжно скрипели полозья, заливисто булькали колокольцы; спина Шушеры в объемном армяке, подбитом ватою, широкая, словно печь, заслоняла для Никона обзор, но и оберегала от студеного ветра. Редкая звезда вдруг упадывала с неба и ярко укалывала патриаршью зеницу. По молочным снегам, будто неотвязные волки, безмолвно скользили темно-синие тени. Меркло, смиренно, блаженно. Никон призакрыл глаза, отрешенно отплыл в тепло меховой одеяльницы. Чвакали копыта, разбрызгивая комья снега, хлопали в передний щит саней: «До-мой, до-мой». Полозья заливисто вторили им: «Господи, помилуй, Гос-по-ди, поми-луй...»
За последний месяц впервые снизошел на Никона какой-то особенный покой: вроде бы все замысленное исполнилось, можно и помирать. Но отчего тогда сердце так неровно и гулко пурхает, и ровно бы кто подтыкивает в бока и спину, не дает с толком обдумать будущие часы? Никон почасту ворошится в мехах, откидывает край тяжелой одеяльницы, достает из лисьей шубы медный неотлучный складень и молит у Матери прощения всяческих грехов. Потом долго запихивает образ обратно под шубу и мантию, и дорожную теплую рясу на беличьих мехах на шерстнатую грудь, во всполошливое подвздошье рядом с верижным крестом. Туда вспархивает ледяная струя, обжигает тело, Никон ненадолго отвлекается, как-то молодо выпрастывается из покровца и пытается, по-орлиному крутя головою, пристально смотреть на призрачную дорогу и на черный елинник в снежной кухте, и на ближнего вершника, покрытого инеем. Не так ли когда-то Никон попадал из заштатного Кожеозерского монастырька, никому не ведомый иеромонах, выбранный волею северной братии в настоятели, спешил на Москву, чтобы выбить там для братии спасительную в тяжкой нужде милостыньку. Боже ж ты мой! Двадцать лет минуло, и все случившееся не сон ли? Ткнуть бы посохом в спину Шушере и велеть, де, поворачивай назад. Чего втемяшилось? ведь возвращаешься, извратник, на власть, забыв гордость, как пес на свою блевотину.
...Полноте судить: государь мне милость положил, молит собинного друга забыть обиду. Ну, погорячились, втемяшилось дурное в башку, с кем не бывает? Но опомнились ради православной Руси, позабыли неразумную прю. И Спас наш тому свидетель и покровитель...
Тишина стояла неземная, словно бы сам Вседержитель, наклонившись с небесного престола, с любовию и терпением вглядывался в лежащую у его стоп неразумную землю. К утру стужа окрепла, и монахи, что помоложе, не сдержавшись, побежали вслед за розвальнями, ухватившись за задний щит. Морозный пар завис над дорогою. И вдруг как бы потеплело: это верст за десять уже послышалась престольная; малиновый, не пресекающийся звон заколыбался в воздухе, разлился, растворяясь в каждой струе его. Под колокольный гуд и попали в Москву часа за полпята до света. Постучали в запертые Никитские ворота, и архимандрит Герасим объявил часовому стрельцу в смотровое оконце, де, едет звенигородская власть из Саввина монастыря. И были пропущены без пререковы. Так же, исхитрясь, сказали и у Смоленских ворот, и у Троицких, и у Отводной башни, а влезши обманом в Кремль, быстро направились к Успенскому собору.
На Ивановской площади костры горели прямым трескучим пламенем. Луна сгасла, сошла на нет, и в дегтярной предутренней темени иссиня-багровые огни казались угрозливыми, призывающими к смуте. Никон откинул медвежью полсть, сбросил с плеч шубу, молодо выпростался из кибитки, размял ноги, пристукивая в хрусткий снег батогом. Костры пламенели в ночи, как диковинные звери. Никон зачарованно уставился; на миг ему показалось, что они, подмаргивая из тьмы, сулили верный успех ему. Тут незваное посольство с Истры сбилось в ватагу по должному монашьему чину, и Шушера, испросив благословения, вывел патриарха из задумчивости...
Москва молилась, и никто, пожалуй, кроме боярина Зюзина, не знал о появлении Отца.
В соборе шла заутреня, читалась вторая кафизма: «Сохрани мя, Господи, яко зеницу ока, в крове крилу Твоего покрывши ми...» При этих словах загремели крюки, распахнулись, протяжно скрипя, северные двери, и в церковь мимо ключаря с шумом и дерзостию, нарушая молитвенную тишину службы, двинулось множество людей, словно бы храм Господен взяла осадою ватага оружных разбойников; впереди шли напролом патриаршьи стрельцы в служилом платье, за ними старцы, за старцами молодые чернцы несли крест, а за крестом широкими шагами, с застывшим суровым взглядом на окоченелом до бледности лице, как некий «велицей истукан», вздымающийся главою до сводов храма, следовал патриарх Никон, вбивая клюку в железные плиты пола. Крест поставили у Спасова образа. Никон взошел на патриаршье место и, отдав дорожную ключку одному из старцев, взял стоящий на заповедном месте посох святителя Петра. Никону показалось, что он никогда и не покидал собора, и даже в колыбающемся жидком свете мерцающих свечей сразу разглядел и узнал прежних богомольников, коих пас неустанно шесть лет тому.
Никон оправил панагии на груди и, решившись, наконец взглянул на царскую сень, ожидая увидеть там улыбающегося собинного друга. Но за тканным золотом тяжелым запоном, прикрывающим вход в царево место, свет-Алексеюшки не было. Смутно закралось предчувствие, но патриарх решительно прогнал его. Старцы запели: «Ис полла эти деспота...» Никон с посохом Петра, не глядя на прихожан, пошел прикладываться к святым иконам, к мощам чудотворцев; он хотел увидеть, как случилось в тонком сне, их согласные, ободряющие светлые лица в златокованых ковчежцах, но нашел лишь мрак, тягучей стылостью, как коваными юзами, стянувший его занемевшие чресла. Никон устрашился и на деревянных ногах вернулся на патриаршье место, велел звать митрополита Иону, что был блюстителем пустующего патриаршьего престола. Иона оказался в церкви, он испугался гнева, он не посмел ослушаться грозного Никона и поспешил явиться к благословению. Слава Богу! – вздохнула церковь почти едино. – Отец вернулся в сиротеющую церковь.
Святейший по зову государя прискакал в Москву, и нынче мир воцарится по всей Руси! Да и доколе колоколить худое? закоим растрясать по весям лихо и смуту? Ибо где затеется несогласие меж великими мира сего, как тут же летучие семена немирия, скоро разлетясь, пустят богатые всходы вражды по всей земле. Дьякон Михаил басом воспел ектинию, славя и Никона. Но старцы в теплых рясах и зипунах, одетые по-дорожному, отчего-то не покидали солею; опершись на ключки, они строго взирали на народ и словно бы черными крылами с обеих сторон принакрывали патриарха, стерегли от неожиданной напасти. И то, что иноки отпихивали церковных служек, заслоняли от паствы и перебивали заутреню, тем самым и службу они перекрыли вконец. Моление как бы скрутилось вдруг, само по себе прекратилось и перешло в томительное ожидание, какое случается при всяком неожиданном происшествии. Как-то там государь решит? какое слово молвит и не стать бы худу?
Никон спровадил митрополита Иону во Дворец с известием.
Царь стоял заутреню в церкви преподобной мученицы Евдокии, что у него на сенях, и, получив новость, изумленный, тотчас же велел истопникам звать к себе думных бояр и архиреев. Весь Двор, до того погруженный во тьму, как бы разом очнулся и ожил, осветился тысячами свещ, фонарей, в многочисленных переходах, покоях и службах, в клетях, во множестве сеней и горенок, повалуш и светлиц, жарко натопленных к ночи, случилось всеобщее смятение, беготня и шум, словно бы крымский хан внезапно приступил под стены крома. Скоро собрались бояре, и после недолгих криков и негодований отправились в собор с государевой волею митрополит Крутицкий Павел, князья Никита Одоевский и Юрья Долгорукий...
...Зная верно, что государь не придет, Никон надеялся где-то, что все в руце Божией и самое невероятное может случиться, ежели того захочет Творец. Но явились лишь недруги. И все же патриарх отбросил сомнения; он понимал собинного друга, мягкого душою, что тот не хочет лишнего шума, боится проявить слабость при дворцовых. С солеи, подпершись святым посохом Петра, подслеповато щурясь в полумрак в сторону двери, где едва проступали лица прихожан, патриарх с пристрастием вглядывался в шествующих к нему посланников. Никон заранее хотел угадать весть, с какою явились послы. Но весь их суровый, заспанный вид не предвещал добра. Никита Одоевский никогда не прихаживал с радостью. И в этот раз, задрав лопату рыжей бороды кверху, не тая голоса, князь возгласил приказным тоном, чтобы слышали и богомольники: «Никон! Ты самовольно оставил патриаршеский престол, обещался не быть впредь патриархом, съехал жить в монастырь, и о том писано вселенским патриархам. Зачем же ты ныне приехал в Москву и вошел в соборную церковь без ведома великого государя? Поезжай-ка опять в свой монастырь».
Никон, помня, что прибыл на Москву с тихостию, как того тайно хотел государь, переломил негодование и ответил кротко, смиренно: «Сошел я с престола никем не гонимый и пришел ныне на престол свой никем не званный, чтобы великий государь кровь утолил и мир учинил. От суда же вселенских патриархов я не бегаю, а вернулся на свой престол по бывшему мне явлению. Вот, возьмите письмо к великому государю».
Но князь Одоевский без ведома великого государя письма Никона не принял, вернулся обратно во Дворец, и Алексей Михайлович, выслушав его, велел идти в другой раз к Никону и повторить прежнее приказание, а письмо у него взять. Никон, отдавая грамотку, сказал с горечью: «Если великому государю приезд мой в Москву ненадобен, я пойду в монастырь назад. Но пока от государя не будет отповеди на мое письмо, соборной церкви не покину».
Попадал Никон на Москву, как победитель, а прибыл в престольную, будто простой милостынщик. От патриаршьего обжитого двора отделяло Никона лишь Золотое крыльцо, но путь на него был заказан. Никон удалился в патриаршью сень, чтобы не торчать на виду у паствы, и, опершись на посох, стал ждать.
...Письмо было доставлено в Верх, и думный дьяк Алмаз Иванов зачитал его: «Я нахожусь теперь в святой великой соборной церкви Пресвятой Богородицы и пришел видеть пресветлые лица ваши, и поклониться пресветлой славе царствия вашего. Пришли мы в кротости и смирении, как научил нас Господь: научитеся от мене, яко кроток есмь и смиренен сердцем и несем с собою мир, завещанный нам Господом. А если и больше того восхощет царское величество услышать, мы не отречемся сказать: желаешь ли принять самого Христа? Мы твоему благородию покажем, как это сделать по слову Господа: приемляй вас мене приемлет. Приими нас во имя Господне и отверзи нам двери дома твоего...»
Когда письмо дочитали до конца, где патриарх поведал о бывшем ему видении, бояре ужаснулись сей дерзости беглеца и отступника и воскликнули: «Ангел сатаны послан был к Никону, преобразившись в ангела света!»
...С кротким сердцем Никон постучался в дверь государя и не был услышан. И это было горше всего. Митрополиты гурьбою вошли в церковь, и при виде одутловатого, грубо скроенного лица Павла Крутицкого, коего когда-то Никон вытащил из простых попов, Никон сразу понял, что поддался в пустыни на посулы коварного черта, коий в ночи предстал пред ним в ангельском виде. И известил Павел Крутицкий тоном, не допускающим возражений, словно бы он-то уж верно метил на патриарший престол: «Письмо твое государю донесено, и ты, патриарх, из соборной церкви поезжай в Воскресенский монастырь по-прежнему, да поспеши до восхода солнца, чтобы не случилось потом неприятного».
Услышав предательские слова, Никон вспыхнул и, схватив посох святителя Петра, едва поклонился иконам и пустился прочь из храма почти бегом. Павел Крутицкий еще закричал вослед с паперти: «Святейший! Посох-то оставь! Негоже переимывать на себя чужую славу!»
«Отнимите у меня силой, коли сможете!» – огрызнулся Никон. До света оставался час. На небе горела хвостатая комета. Садясь в сани, Никон начал отрясать ноги, произнося евангельские слова: «Идеже аще не приемлют вас, исходя из града того, и прах прилипший к ногам вашим, отрясите во свидетельство на ня».
Стрелецкий полковник, наряженный провожать Никона, сказал: «Мы этот прах подметем». – «Да разметет Господь вас иною божественной метлой, иже является на дни многи!» – отвечал Никон, указывая на комету.
Сани двинулись. Князь Дмитрий Долгорукий и любимец царский Артемон Матвеев провожали патриарха за Скородом. Выехав за Земляной город, поезд остановился. Долгорукий подошел к патриарху и сказал: «Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословения и прощения просить».
«Бог его простит, если не от него смута», – задумчиво ответил Никон, закутываясь в медвежью полсть.
«Какая смута?» – спросил Долгорукий.
«Ведь я по вести приезжал...»
И, прекращая разговор, Никон толкнул Шушеру в спину.
Лошади тронулись.
Никон зарылся в одеяльницу, смежил глаза и отупело окунулся внутрь себя. Там скопилась тоска и клубящийся мрак; сквозь вязкое смоляное варево проступали чьи-то мерзкие скалящиеся рожи и вновь погружались на дно. В ушах тонко гудело, и высокий лисий треух, туго нахлобученный, будто бы сам собою подымался на волосах. Отчего-то и кожа на голове нестерпимо заныла, и эта боль извлекла Никона из тягучего безвольного беспамятства, куда он желанно утопал, запружив дыханье. От ломотья в голове патриарх и вернулся в мир здешний, на бренную землю.
Назад лошади бежали неровно, спотычливо, крехтая селезенкой; сани встряхивало на ухабах, избушку кидало по мерзлым оковалкам, словно бы патриарший поезд свернул на иную дорогу, исхрястанную тяжелыми возами. Много ли времени минуло, когда патриарх, алкая власти, растревожил службу в Успенской церкви; и вот еще солнце не выпросталось из постелей, а уж он, будто вор порубежный, мчит в обрат.
Как бы причудилось все, словно в дивном сне наснилось; стоит лишь повернуться на рундуке на другой бок, отворить глаза – и ты по-прежнему в Отходной пустыни возле печи, истовый молебник, лишь на мгновение замгнувший очи.
...Да нет, правда все, правда. Вот и пальцы в меховой рукавке отерпли, сжимая в отчаянии двурогий посох святого Петра.
«Отымите! Попробуйте, схитники! Так вам и дался!..»
От внезапного гнева кровь кинулась в голову, и Никон почувствовал, как загорелись щеки. «Господи, пусть отзовется ему на этом и том свете!» – мстительно воззвал патриарх, проклиная государя.
И вдруг, как просверк молоньи, догадка осенила Никона. «Но зван ли верно? Не сыграл ли Никита Зюзин со мною злую шутку, чтобы вовсе погубить меня? Иль по ребячьей душе завлек меня в сети? Любовию своей погубил, злодей».
В монастырском селе Чернове, где остановился патриарх на отдых, догнали его царские гонцы Павел, митрополит Крутицкий, да окольничий Родион Стрешнев, да дьяк Алмаз Иванов; прибыли они по государевой посылке, чтобы заполучить посох святого Петра.
Митрополит Павел принялся уговаривать Никона, но патриарх ответил: «Тебя я знаю в попах, а в митрополитах не знаю и посоха тебе не отдам. Хоть и приступаете вы ко мне, как воинская спира до Христа, но я вас не боюся. Ступайте обратно и доложите государю: де, Никон патриарх посоха не отдаст, потому что некому отдать... А к Москве я приезжал не самовольно, но по вести...»
Со зла, с горячки, с недоумения и обиды промолвился. И предал боярина Зюзина. «А что! сам хорош! Задумал с патриархом в прятки играть. Смирением и любовью вкрался в сердце инока, как шпынь, и замутил его. Экую штуку удрал». Еще сгоряча-то бился со спосыланными, вроде бы хранил тайну, но внутри-то уже сдался. Уцепились послы, что гончие псы, что английские британы, и до той поры не слезали с патриарха, пока не ослаб он: «Вам не скажу, а открою тем, кому великий государь укажет».
Срочно погнали весть царю, и тот велел вновь допрашивать патриарха, и если посох не отдаст и про весть доподлинно не скажет, то они, царские посланные, в ту же ночь отписали бы к государю, а сами до указа не выезжали бы из Чернева и Никона не выпускали.
Услышав об этом, Никон значительно сдался, полез в дорожную кису, достал письмо и принялся сам читать. И лишь после долгих уговоров, с пятого часа дня до одиннадцати ночи, объявил, что и посох, и письмо пошлет к государю со своим архимандритом Герасимом. И уже с совершеннейшим смирением добавил: «Я обещаю, что на патриарший престол великой России не возвращусь, у меня и в мысли того не было. Только повелел бы великий государь быть мне в монастыре, и новопоставленный патриарх не имел бы надо мной никакой власти, а имел бы меня за брата; да мне бы ведать Воскресенский, Иверский и иные приписанные к ним монастыри; да не оставил бы государь своей милости ко мне в потребных вещах, чем бы мне пропитаться до смерти, а век мне уже недолог, и теперь мне уже близко до шестидесяти лет...»
И в ту же ночь девятнадцатого декабря за два часа до света царские посланные прибыли в Москву и поднесли государю посох чудотворца Петра и письмо, писанное к Никону. Посох был тут же отнесен в соборную церковь и поставлен в прежнее место, а письмо прочитано пред всем священным собором. Оказалось, что послал его преданный Никону боярин Никита Алексеевич Зюзин. От имени царя и его семейства приглашал он Никона приехать в Москву. Зюзин, которому показали письмо, тут же сознался во всем...
Третьего февраля Никиту Зюзина потребовали для допросов на пытку, и жена его Мария, только услышав об этом, вскрикнула и тот же час скончалась. На пытке Зюзин повторил прежние свои речи, что писал Никону сам собою, ни с кем не мысля, и никому про то не ведомо.
И бояре приговорили Зюзина к смертной казни. Но государь по просьбе детей своих Алексея и Федора отменил приговор и велел сослать Зюзина в Казань на службу, а поместья его и вотчины отдать в раздачу.
Выдал Никон преданного ему человека безо всякой нужды; и боярина погубил, и себя тем не оправдал.