Глава вторая
Видел бы сейчас батько Созонт сына своего в этих сырых утренних низинах, принакрытых сизым дымным туманцем, из которого выныривают кожаные капелюхи всадников. Туго екает селезенка в лошажьей утробе, гнется под седлом мягкая, отмокревшая спина под тяжестью седока, будто навалили кобыле на бедную хребтину лиственничный елуй, и вот волоки этот необхватный кряж по водомоинам, с трудом выдирая ноги. Тихо. Только звякнет иногда стремя, глухо кашлянет в кулак пеший псарь, с головой утонувший в яремной сыри, проскулит ищейная собака на сворке; борзые на длинных вязках струят по скисшей летошней траве меж мягких бородатых кочек, наискивая и взрыдывая от запахов болотной дичи. Прострижет со свистом всполошенный барашек, проблеет сладко – и опять все тихо.
Хлюпая сапогами, проваливаясь в просовы и водомоины, пешие приказчики несут в берестяном коробье птицу с великим тщанием, боясь помять перье. Скрипнет арчак под грузным Любимкиным телом, и охотник неловко хватается за деревянную луку седла; не привыкший к верховому пути, уже истомленный до крайности, с потертостями на ягодицах, приискивает он покою разгоряченным, немятым стегнам. Любимко боится обернуться, где саженях в двадцати от него, плотно окруженный охотничьими стрелками и стремянными конюхами, едет государь, да дядька его боярин Борис Морозов, как и царь, также зараженный охотничьей страстию. Боясь потревожить тишину, Любимко откидывает на спину наползающее на живот саадачное лубье с луком и черкасскими стрелами, выданными из приказа Тайных дел. На поясе у сокольника с левой стороны вабило с крюком, подвешено на кольцо, рукавица полевая заткнута за лосиный пояс; под правой рукою – ващага, рог серебряный, полотенце, лядунка и нож. И только нож свой, домашний, непроточен на промыслах в долгие зимние вечера, с рукоятью из рыбьего зуба, в берестяном влагалище, задубевшем от воды. Нож в две Любимкиных ладони и может прохватить медвежье сердце насквозь.
Любимке жарко, он отпахивает верхние крючки ездового кафтана, размыкает кляпыши киндячного зипуна, подставляя грудь воле, и чувствует, как сырые змеиные хвосты скользко вползают под тельную рубаху, однако не в силах остудить разгоряченного тела. Любимко насторожен, он страшится опростоволоситься, взгляд его зорок и схватывает каждую видимую пядь наволока под ногами, залитую молоком; он старается ехать след в след за Парфентием Табалиным, что сонно качается в седле, как тряпошная кукла. Но душа-то Любимкина простодушно ликовствует, она поет высокую храмовую песнь, похожую на аллилуйю, и сердце его захлебывается горделивой радостью. Иногда лошадь по бабки проваливается в водомоину, и Любимко вздрагивает, захолаживает грудью, и ему мнится вдруг, что все наснилось...
...Царь-государь, очнися, стряхни с себя тугу и военную надсаду, что оковала тебя в кольчужку, изгони из сердца полковые хлопоты, тягости и неустрой долгого похода, молящие взгляды раненых, что провозили осторонь станового шатра, немой упрек скрипуче-говорливых телег, поднимающих облака пыли, внавал нагруженных закоченевшими телами. Однажды царь подъехал к грустному ковчегу, накрытому пестрядью с пятнами рудяной ржавчины, нагнувшись с седла, откинул оголовком плети край покровца и увидел на подводе ангела во плоти с открытым лазоревым взглядом, уставленным в небеса, льняную подковку волос над мраморным лбом, темный пушок над улыбчивыми червлеными губами, обведенными голубой каймой...
Господи, мальчик же совсем, вьюнош, едва оперившийся, вставший на крыло, не сокол-дикомыт, а слеток, и уже покрыл себя бронями, и на тонкой, неловко заломленной шее красела крохотная ягодка крови, окруженная синими проточинами. Пуля из свейского солистра укусила пчелино, отравила жизнь, усыпила навечно, и, заваливаясь в траву, боярский сын Пересвет Тороканов, наверное, и не знал еще, что уже у Христа в вечных воинах. И царь странно позавидовал покойному и устыдился своего здоровья, и своей чести, и вселенской славы. Так бы кротко умереть, это ли не счастье, это ли не подарок Господень за безгрешие? – он вздохнул, спешился, поцеловал юношу в лоб и в уста, перенимая в себя неземной, ни на что не похожий небесный холод. Вечером царь писал в Москву: «Добиваюсь зело, чтобы быть не солнцем великим, а хотя бы малым светилом, малой звездою там, а не здесь...»
И вся-то Руськая земля была сейчас тем вьюношей, принакрытым пестрядинным рядном; лишь откинь эти волокнистые, свивающиеся в змеи студенистые покрова, и там покажется прекрасный лик, исполненный спокойной нежности, выплывающий из сна, как из недолгой смерти, в жизнь вечную, чтобы вскоре вновь замириться, утихнуть в предночном закате и умереть, коченея, будто навсегда.
Попробовала свой голос малиновка и поперхнулась; заливисто, с придыханиями, во все концы света прогулькал на гульбище тетерев и захлебнулся ранней истомою. Ночь сдвигалась нехотя, окутывая дремою всякую малую живулинку. И в который раз государь подивился тугой тишине, обнимающей землю, еще не могущую растворить чугунные, цепенеющие от сна вежды свои. Даже скрип кожаного тебенька о голенище, короткий звяк стремени и прерывистое хлюпанье копыт в мочажинах не разрушали тишину, но лишь усиливали предутренний покой, охотничий настрой и то ожидание, коим полнится страстное сердце. Служивые меркло качались в седлах, перехватывая сна.
Царь же почасту подымался в стременах, вглядываясь в туманное молозиво, и снова нетерпеливо опускался в седло, покрытое барсовой шкурой; он колыбался на арчаке, как в детской зыбке, сызмала привыкши к походам, развалистой иноходи ногайского рысака чистых кровей, к лошажьему поту, к тому жару, что изливался из коньего тела по всему естеству охотника, лишь усиливая его азарт. Алексею Михайловичу хотелось взовопить, поскакать, устремиться к присмотренному заранее загону, куда гуськом, неспешно двигалась дворцовая ватага. Но птичьи стрелки с пищалями и стремянные конюхи, как бы упреждая азарт царя, туго обжимали, почти теснили его лошадьми, осторожничая даже в этой предутренней тишине, кою в любую минуту мог распороть хищный свист невидимой стрелы. Тела служивых были царевой бронею, и хотя государю была досадна эта живая кольчужка, но и радовала его, подчеркивала Божественную нерушимую власть. Да и было чего стеречься: потерял ровный отпечаток, но сохранялся в памяти давний случай, когда в угодьях у Саввина монастыря он случайно, или по чьему-то злому умыслу, вдруг остался один на один с выгнанным из берлоги медведем, и нож, вытащенный из кобуры, постоянный спутник государя, тут не придал ему особой силы. Лишь Божье провидение спасло тогда...
Всадники выбирались из тумана, с мокрого наволока на веретье один за другим, и когда лошадь государева, оседая крупом, ступила на песчаную проплешину, избитую коньми, тут на востоке зарябило, сдвинулось, и оттуда полились по небу багровые реки, и туман прямо на глазах стал свиваться кольцами, западать в лога, оседать бисером на травяных клочах, и вся земля открылась государю от края и до края, осыпанная драгоценным крошевом, окрашенная пепелесыми и таусинными, рудо-желтыми и лазоревыми, голубыми и вишенными цветами, и на озерца, разбухшие от половодья, с низкими охряными берегами, с аспидной темью под кряжами, упали огненные перья. И все покатое небо увиделось слегка осыпанное сумеречной пылью, сквозь которую уже пробивалась густая синь, еще прохладная, тянущая льдистым сквозняком, но обещающая день добрый, куражливый, горячащий кровь.
Видно было, как на стеклянной глади, по заливчикам, прижимаясь в затенье рыжей травяной ветоши, табунились утки. «Господи, как хорошо-то!» – вскричало сердце государя. И вмиг забылся русийский разор от долгой войны со свеем, и козни латинов, и горькое лихо от бескормицы, и тощая государева сума, совсем впавшая в бедность, загнетившая все серебро в походы, как в прорву, и коварство падких до ефимок купцов и дьяков, добро нагревших руки на перекупке медных денег, что обесценили, изъязвили державу; и на эту хворь, на эти болячки, как синие мухи, слетелись греки и фрыги, и свеи, и деги и всё уволакивают с собою за рубеж, не жалея меди, скупают меха и золото, и оттого казна еще более испроточилась, а смердам с тех медных денег туга и кручина...
– Гляди, Борис Иванович, на Русь в смарагдах. Гляди, как изукрашена, сколь весела! – не сдержавшись, воскликнул государь, обернулся к Морозову. Из толстого, подбитого лисами ездового кафтана, как из беличьего гайна, глянуло на него заспанное бритое лицо боярина с набрякшими, покрасневшими глазами. Морозов шире разлепил веки, пообсмотрелся нехотя.
– Как баба на сносях, – буркнул с тайным вызовом. Достал из зепи хрустальный штофик, обтянутый серебряной проволокой, и, не чинясь, промочил горло брусничной наливкой.
– Баба?.. Сам ты баба, – шутливо возмутился государь. – Што-то тебя на дурное потягивает? Не баба, а девка на выданье... Да нет, княгиня венчается с солнушком. Бобыль ты и нехристь. Брадобритенник...
– Не бобыль я, батюшко, помилосердствуй. За что холопа своего честишь? На-ко умягчи сердце, – не смея пообидеться, боярин протянул царю штоф.
– Я-то воистину молвлю. А ты вот чествуешь меня, как ярыгу кабацкую. Иль с опойцей Пожарским спутал, сукиным сыном? Да и глядишь ты окрест, как бобыль на пустоши... Шучу, шучу, помилуй, боярин. А все ж, Борис Иванович, благословенна, стойна и урядна жизнь наша. Вечно жить хочется, когда вот так. Есть ли еще на свете такая земля? – Перекрестясь, государь запрокинул штоф и чуть не ополовинил его решительным глотком, утер усы. – Ловко мы удрали, а?
И засмеялся.
И тут увидел государь, что передние сокольники уже обогнули озеро, стали против ветра, приготовляясь к охоте, и оборвал разговор.
«... Ах ты, волчья сыть, травяной мешок, истрясла мужику черева, – бранил Любимко лошадь, уже с тоской вглядываясь в спину начального сокольника. – Привезут до места костей пестерь».
Неожиданно разведрило, развернулись небеса, грянул оттуда холодный, лазоревый с прозеленью зрак. С востока потянуло сквозняком, и от фиолетовых лесов, из-за червчатых зоревых полотнищ, развешанных по окоему, как бы воспели божественные накры. В ту же минуту протяжно, гнусаво вскрикнула выпь, и мир благословенный очнулся, встал из сна, как из смерти, восшумел на сотни голосов в любовном ератике. И это пенье на многие лады, это всеобщее пробуждение, этот прозрачный до хрупкости воздух, насквозь пробивающий гортань до самой утробы, невольно умилостивили дремлющую душу и воспламенили кровь. Всадники воспрянули и скоро спешились в схороне за ивняком, уже сиренево набухшим, с желтыми цыплаками на сизых от сока ветвях; осторожно, приняв от приказчиков коробье с птицами, вытаились из засады. Парфентий из плетухи повабил на рукавицу молодого челига. Смышляя, что-то шепнул ему на ухо, погладил по затылку взъерошенное перо и слегка откинул сокола вверх, отпуская должик. Птица резкими взмахами пошла в небесную прорубку, на которую уже ложился латунный блеск близкого солнца, а потешники снова взлезли на лошадей. Из-за кустов было видно, как на веретье, окруженный стремянными, слез с коня государь, медленно спустился с горушки, поросшей вереском, почасту прикладывая ладонь горбушкой ко лбу, заслоняясь от солнца. Вода в озере стала малиновой, а птицы черными. Они уже почуяли грозу, ходили по стеклянной ломкой воде кругами, селезни, упруго махая крыльями, садились на гузку, пытались взлететь, но птичий грай, беспечность крякв, пылающее костром солнце и небесное голубое водополье смиряли, снимали испуг.
Тут достиг своего верха сокол, и Парфентий Табалин поспешил вкруг озера к государю и доложился, что «сокол стал в лету и ждет убою», и спросил, не будет ли указа гнать дичь из уремин. Тем временем служивые отстегивали с седельных ремней тулумбасы, снимали с поясных колец вощаги, иные же доставали дудочки и манки, жалейки и пищухи. И лишь вернулся Парфентий, подсокольничий Хомяков, подбоченясь, взмахнул рукою, и десятки колотушек, окружая озеро полукругом противу ветра, ударили деревянными шарами по кожаным бубнам. Светлело небо, и на самом дне его черной порошиной мерно кружил и кружил челиг, оперев махалки на воздушный столб. Утки всполошились, встали на крыло, скоро потянули над озером. И сокол, вроде бы внезапно изрешетив крылья, незаметно глазу камнем пал в середину стаи, как бы провалился сквозь нее, но осадил, разбил утей на гнезда, разогнал по-за леса, хотя того желанного пера, кое должно бы, медленно паря, опадать в латунную гладь озера, не появилось. Значит, промахнулся челиг, не угодил в зашеек свиязи, не заразил добычу; но он тут же выправился и снова взошел над отбитой от стаи уткой, спешащей в ухоронку...
«Эй, парень, чего рот разинул? Не у тещи в гостях. Уставился! Давай готовь Гамаюна. Будем пробовать! – приказал Парфентий новому поддатню. Начального сокольника он непонятно чем, но досадил, был не по нутру. Вроде бы и слушался служивый, и споро чинил всякое дело, но был себе на уме, исполнял без старания и покорства, не сымая с толстых губ постоянной ухмылки. – Чего лыбишься-то? Готовь, говорю, птицу, чувал с мякиной». Обидел и разом осекся Парфентий, когда слегка подался поддатень над плетухой, расправил плечи и пристально оглядел старого сокольника.
«Тьфу на тебя, леший!» – мысленно сплюнул Парфентий Табалин и, отступаясь, не сказал ни слова более, с тревогою отыскал взглядом челига. А Любимко добыл из короба белого кречета, развязал кожаные задержки на затылке, сдернул с головы полевой клобучок. Гамаюн, разминая умиренное водяниною тело, резко взмахнул крылами, сбил овчинный треух с головы поддатня. Зазвенели серебряные колокольцы в срединном хвостовом пере. Белый кречет успокоился, принял стойку, в бурых змеиных глазах его появилась змеиная жесточь. Но он не крыгал, не скрипел, не щелкал клювом, не клохтал гортанью, не булькал зобом, срыгивая погадку, но был молчалив и недвижен, как бы высечен из белого с прожилками камня, и только белые пленки век, как совки клобучка, изредка накрывали, прятали его настороженный взгляд.
«Ну, братец, порадуй мою и цареву душу, понорови, – шепнул Любимко, без боязни наклоняясь к кречету, и подул ему в темечко, в золотые кружева короны. – Повитерь тебе в зад, разбойник...»
Сокол снова встряхнулся, малиново воспели колокольцы. Тем временем челиг в небе травил, гонял зазевавшуюся утю, как бы нехотя садился на нее и снова взмывал, потешая охотников, веселя душу. Птица металась, не зная, куда деваться. Сокол долго не слезал с птицы, не мог ее смертно заразить, не хватало силы, потом с великим трудом разбил свиязь, смертно заразил ее, свалился в приозерный чапыжник, делся прочь с глаз и учал валяться на дичи, истеребливая ей брюшину. Знать, худо был кормлен накануне, без радения. Хорошо, не было в охоте поддатня Андрюшки Кельина, иначе бы ведать ему скорый царев гнев за дурную службу. Потешники поскакали, отняли у челига добычу, подсокольничий отправился к государю дознаваться, вершить ли охоту дальше, иль свертываться, иль сбираться в Тюхали на утреннее кушанье, где дворцового службой, засланной заранее, была изготовлена ества, иль досматривать дальние кулижки, луговые проточины, и водомоины, и прыски, куда затаилась спугнутая птица. А уж день вовсю разгорелся, солнце по-весеннему парко ярилось, накатывался клубами тяжелый густой дух нагретой воды, травяной ветоши, близких болотин и калтусин. Лениво вдруг стало и истомно, Любимко с трудом ворочал сонной головою, разглядывая угодья. К какой-то иной, незнаемой допрежь жизни случайно прикоснулся он пока лишь краем, и эта жизнь, откушенная с краюшки, оказалась нажористой, плотной, но с напрягою, когда всякую минуту надобно дозорить за собою, чтобы не опростоволоситься, не попасть впросак. Парфентий Табалин, понурясь, сутулился возле и ждал отмашки Хомякова; ослабевшие глаза его под седыми клочьями бровей тускло слезились. Нынче вот опять промахнулся, старый, и по всему выходило, что пора на погост...
...Ах, молодяжка, подвела старика. Вот и доверься им...
...Царь встретил Хомякова с укоризнами. Два стольника держали над ним пепелесый солнешник из куфтери на двух бамбуковых шестах: шелк надувался, как парус, и всхлапывал под ветром. Лицо государя уже по-весеннему шоколадно залоснилось, лишь в затеньях висков лежала мгла усталости. Наблюдая за челигом, предвкушая добрую красивую потеху, государь, чтоб лучше видеть, спустился к озеру, не замечая, что стоит по щиколотку в заводяневшей жидкой дерновине, и тягучая стынь уже пробилась сквозь меховые чулочки до тоскнущих ног. Царь только что воспламенился забавою, о ней он мечтал весь прошлый год; и сейчас он спроваживал челига в самый зенит, как ребенок, желая соколу удачи и норова; он спосылал его в солнечный расплав, как бы засеянный дробленым пашеном, заранее угадывая птичью затею по ее лету и верху – и вот на тебе: все утиные гнезда пораспугали и всей потехе конец. Но когда подъехал подсокольничий, глаза государя еще хранили живое тепло.
«Худо вы промышляете, Петр Семенович. – Глаза смотрели мягко, с пивным густым расплавом, с золотыми искрами, но голос был уже сух и ломок. – Скверною, знать, кормите. Вас-то бы падалью, так каково? Вот ужо велю... Что ж на живое-то ленитесь напускать? А я ведь вам указывал, и Матюшкину тож, помните? напускать чаще на дикое, чтоб птица не засиделась. Писал же: пустить всякому кречету по четыре осорьи в седмицу. Худо, Хомяков, коли распустиха у меня под боком заселилась».
Хомяков опустил глаза. Катал скулы. Чуял вину и сам переживал пуще государя, но не оттого, что боялся острастки, но сердцем постоянно радел за дело. Алексей Михайлович, зажав в кулаке ременку, мерно хлопал рукоятью по сапогу, как бы пригваждывая каждое слово. И были те слова как пули.
«Я волю вам дал, щенки. Доверился, что станете учить молодяжку, пока не остербля. И гли-ко, повалился челиг на утю, как мужик с килою. Худо так-то, Петр Семенович, худо. – Левая щека государя нервно дернулась. Он прижал ее ладонью, утишивая скачущую жилку, отвернулся, приказал, не глядя: – Поди. Сбивай охоту. В Тюхали едем».
Государь померк, слинял лицом.
Хомяков поворотил лошадь. Когда проезжал мимо Морозова, боярин погрозил ему кулаком. Государь бормотал: «Я ль не указал им в „Уряднике“, весь чин расписал. Слушайте только, неслухи... Избирайте дни, ездите часто, напускайте, добывайте нелениво и бесскучно, да не забудут птицы премудрую и красную свою добычу. Ишь ли, им, злодейцам, нынче и наука не в толк. На добром-то царе каково ездят. И Парфентий-то стал как сухой кизяк. Эх!»
Алексей Михайлович горестно вздохнул, почувствовал, что окончательно промочил ноги, вернулся на склон веретья и, пересиля гнев Исусовой молитвой, направил дозорную трубку в супротивную сторону. Он увидел, как потекли в приказное место сокольники, и пешие псари, и приказчики, как упрятывались в шалаши птичьи охотники, чтобы напоследях, когда стихнет, настрелять дичи к царскому столу. Но что это? из урочища, с залитых талой водою болот слетела цапля и направилась на охотничью ватагу, несуразно протянув ноги, похожая на саранчука, нелепая и вроде бы совершенно беспомощная птица. Но государь-то добро знал, какой у цапли верх и беспощадный удар, и разящий вспарывающий клюв, и когда кречета в науку пускали на цаплю, то прежде ей надевали на клюв деревянный футляр для обережения драгоценного сокола, за коим, быть может, не один месяц блуждали помытчики по тундрам и лесным засторонкам.
И вдруг незнаемый прежде поддатень посунул белого кречета с рукавицы вслед цапле. Царь видел, как ярился Табалин, грозил помощнику. Обыкновенная охота шла по росписи, каждый шаг был достоверно указан царем самолично, и нельзя было отступиться от заведенного обычая во всякой мелочи под страхом сурового правежа и тюрьмы. А тут, ишь ли, сыскался такой смельчак, что самому государю впоперечку. Ну, алгимей, ах б... сын! – невольно вскричал Алексей Михайлович, не отрываясь от зрительной трубки. Но тут же позабыл свой гнев, не оглядываясь, поманил пальцем боярина Морозова; лицо его рассиялось, и все громоздкое, приземистое тело, утонувшее в широком дорожном кафтане, подбитом лисами, вдруг потонело и приняло легкость.
«Это ж Гамаюн... Истинная царь-птица! Я не видал такой допрежь», – бормотал царь, не заботясь, слышит ли его боярин.
Цапля, почуяв разбойника, на удивление споро пошла вверх, а кречет, слегка осторонясь, как гончак за зайцем, без натуги, казалось бы, с ленцой упираясь крылами, взмыл следом на самое дно приголубленного неба; они взбирались кругами все выше и выше, пока почти вовсе не исчезли из глаз, и только острый приимчивый взгляд государя находил в щемящем просторе два просяных зернышка, соединенных меж собою невидимой вервью. Такого верха достигает редкий кречет. Гамаюн встал в лету и принакрыл как бы цаплю сверху, и тогда они стали падать с неуловимой быстротою: над землею кречет мякнул, заразил цаплю в голову и тут же отпрянул, ибо птица щелконула клювом, как кузнечными ножницами. И снова Гамаюн взнялся вверх для новой ставки, чтобы зависнуть над добычею, и как бы случайно, легко осадил в скользящем полете цаплю, оседлал сверху, ткнул ее в хребтину, вырвал щепотку перьев и отвалил в сторону... Этот кречет еще и куражился, он вроде бы покидал жертву, миловал ее, уходил прочь, размываясь в небе, так что сокольники пугались, что он собрался утекчи, но, делая круг по-за лесами, он снова настигал добычу и с какой-то холодной, безжалостной яростью долбил и долбил ее в зашеек, как долотом. Да, это был великий воин, каких поискать, и с великим верхом.
Он гнал жертву свою версты с полторы и затюкал над сырым урочищем, над самым ее гнездовьем, и на двадцатой ставке смертельно заразил ее и, уже не выпуская добычу из когтей, упал вместе с нею в чернолесье. И все служивые, забыв всякий свое дело, сбились в ватагу и заломили головы, и переживали с тем азартом, что свойствен лишь соколиным охотникам, ибо эта потеха самая благородная, тут нет счету добыче, но тут чувствуют душою, тут азартничают, и сам полет кречета, его недостижимые верхи, когда он почти размывается в небесной молочной сыворотке, резвость и удар птицы доставляют сердцу столько неизъяснимой радости, кою не заменит никакая крупная добыча, взятая тенетами, засадой иль пищалью. Ибо красотою живет птичий охотник, и ей, красоте, предан всякий чин, от младшего кормленщика и стойлового конюха до великого государя. Здесь в полевой охоте, несмотря на всю строгую роспись устава, они братовья по чувству, и сердца их бьются удивительно воедино, без сбоев и ревности.
Это уж когда перекинулась цапля и Гамаюн свалился с нею, набивая зоб пером и кровью, и Любимко торопливо поскакал в ивняки, чтобы перенять, повабить кречета, тогда, быть может, некоторые и позавидовали Парфентию Табалину, что он и на старости лет, у края могилы, заимел такую птицу во власти и перехватил государеву любовь на себя. Охотники долго не могли остыть, да и сам царь распалился жаром и все домогался до боярина Морозова, искреннего, запойного охотника, кричал: «Ты видел, каково ен мякнул?.. Ссадил, как свея на пику. Ты посмотри, Борис Иванович, двадцать ставок, да таким верхом. Думал, утечет. Уж все... Ах ты, думаю». – «Добрая, добрая птица, ничего не скажу, – соглашался Морозов, радый, что так все ладно сложилось и сладко умаслило царя. Иначе бы нуда сплошная целый день пробыть возле угнетенного государя. А тут сам Господь поноровил. – А ты помнишь Кизилбея моего?» – «Чего там помнить? Пред Гамаюном курица», – нахмурился государь, крапивные пятна проступили на скулах, перешибая загар.
Морозов отъехал, обидчиво померк, но скрепил душу, чтобы не связываться в пустой пре. Царь тут же и обернулся, вроде бы почуял пустоту справа, отыскал взглядом боярина, увидел его кислое лицо с зернами табака на короткой скобе усов. Засмеялся, тут же отмякая: «Слышь, Бориско Иваныч! А ну велика отпустить нам водки! – Ишь надулся, как мышь на крупу, как жид на свиное ухо». Споро подкатил стольник с крытым поставцом, отомкнув дверцу, достал чары, тут же налил и отпил из своей.
«Ну, с доброй охотой, дядько! Ой увеселил! – чокнулся с боярином, лихо выпил. – Не кисни... Помню твоего Кизил-бея. Добёр был махметка».
Тут подъехал подсокольничий и первый сокольник Парфентий Табалин, а сзади, держа на рукавице кречета, и Любимко. Алексей Михайлович нахмурился, гроза пробежала в очах его: «Худо пасешь, Хомяков. Даве струнил тебя и сейчас скажу. Иль на правеж тебя? И ты, Парфентий, никуда не гож, даешь послабки. А ну ты, неслух!» – государь поманил Любимку пальцем из-под солнешника, измерил его взглядом. Глаза у царя были медовые, и темно-каштановая, счерна, борода кудряво пласталась на груди, на рыжих лисах, и дикий собачий мех с белесой искрою казался чудным продолжением ее. И снова царь был иным. Не сводя с государя любящего взгляда, Любимко зачарованно тронул лошадь, хлюпая, перевалил через проточину. Хомяков перехватил гнедка за удила, означил место, где стоять поддатню. Любимко спешился, содрал шапку, отбил поклон.
«Дарык чапу, врести дан... Дай птицу-то, дай сюда! Экий ты выскеть», – повелел государь. Любимко и не понял, что говорят ему.
Хомяков ловко насунул на десницу государя полевую рукавицу, перенял кречета от замешкавшегося поддатня и с поклоном поднес царю. Алексей Михайлович перекрестился, с давний навыком властно прихватил кречета за опутенки, усадил на руку, погладил по взгорбку, широкой ладонью приобжимая на горле пуховое ожерелье. В прорези клобучка глаза птицы горели, как два янтаря в малахитах.
«Кто вынашивал птицу?» – строго спросил государь, вблизи приценивая полярного владыку, его стати, и остался доволен.
«Любимки Ванюкова, двинского помытчика, привоз. Сам и вынашивал дикомыта», – ответил Хомяков.
«Это он, что ли? – кивнул государь на Любимку. – И что, там все такие ослушники и поперечники? – Кречет угрозливо загорготал, заскрежетал клювом, забулькал зобом. Царь слегка отстранил тяжелую птицу, стережась сполошного удара махалок – Ой, страшный, ой, боюся! – вдруг засмеялся он, и все охотники тоже засмеялись. – За стойную охоту, за великодушество велю выдать пятнадцать рублев на кафтан... А за самовольство и самохвальство отпустить пятнадцать плетей в науку. Но ежли и в другой раз провинится, то и в чепи. Чтоб неповадно было мудрствовать...»
Охота споро сбилась в ватагу, через луговину и по замежкам оттаявших полей гуськом тронулась в весь Тюхали на кушанье.
Вечером, уже в селе Покровском, в конюшне царского путевого Дворца выдали Любимке не жалеючи пятнадцать плетей для острастки. Любимко поднялся с лавки, натянул портки, встряхнулся, поклонился приказчикам и сказал без осердки, скалясь толстогубым ртом: «Спасибо, мужички, добро поучили... Ну и слава Богу, что не позабыл меня...»