Глава первая
И-эх! и вновь стемнилось над Русью, как при татарском полоне: ни зги не видать, ни просяного зернушка света, что рассеял бы мороку, поблазнил верным путем. Протяня руку, далеко ли убредешь, христовенький? Слепой слепого аще сведет в яму. Вот и лодейный Аввакумов фонарь едва тлеет в заволочной стране средь погребальных снегов. Ой, худо махать руками, коль стянуты на горбине.
... Вроде и свой, истый русак на государевой стулке, и в священных писаниях силен, и чужим языкам навычен, и плакать любит над Святой книгою, но вдруг оказался горше турецкого султана, подпятившего под агарянскую веру второй Рим.
И над третьим Римом оказался свой костровщик, что назвался Тишайшим.
Нынче от Терема вдруг помашут над престольной пуком сосновой лучины, нащепанной внове и хорошо просушенной в Разбойном приказе, и тут под Кремлем тревожно полыхнет костер, пеленою жуткого кровавого света окутывая присмиревшие посады и Скородом, заставляя пригнуть гордую боярскую выю, дерзко хлопочущую о старине.
В Москве кликнулось, а во всех засторонках Руси аукнулось.
... Давно ли скитался по Белому городу юрод Федор Мезенец, а, сказывают, уже повешен в Окладниковой слободке у моря Студеного. Нынче бродит меж дворов Аввакумово горькое поминанье по страдальцу, доставленное тайком в бердыше Михаилы Машигина, стрельца: перебеленная во многие списки в хоромах боярыни Морозовой, перекидывается памятка от изобки к изобке.
«... Добро, он уже скончал свой подвиг, как-то мы еще до пристанища доедем. Во глубине еще плывем, берегу не видать: грести надобя прилежно, чтоб здорово за дружиною в пристанище достигнуть. Братцы, не станем много спать: дьявол около темниц наших бодро ходит, хочется ему нас гораздо, да силен Христос и нас уже не покинет. Дьявол – какая диковина, чево ево боятца! Бояться подобает Бога и заповеди его соблюдать, так и мы со Христом ладно до пристанища доедем!»
Еще не распаля пещь Ваалову, чтобы испечь сладкие Христовы хлебцы, но загодя наготовив костры дров, послали на Мезени первую овцу на заклание, а другим днем на той же перекладине, в ту же петлю всунули нечестивые Луку Лаврентьевича, московского сапожника. Смирен был нравом христовенький: говорил, как плакал. Когда вопросил его перед казнью новый Пилат: де, как ты, мужик, крестишься, он ответил: «Как батюшко мой, Аввакум».
Но, знать, милосердными, слишком скорыми казались те муки Тишайшему. И велел так выпугать народишко, чтобы застонала в отчаянии Русь, а после бы пала в обморок, не чая и выплыть из того долгого горестного оцепенения.
И вот дворецкого боярина Салтыкова, некого Исайю, сожгли. Юрода Афанасия спалили в срубе у Кремля, а пепел срыли в Воскресенский ров. Юрода Киприяна Нагого, что наследника насулил великому государю, заточили в Пустозерске. На Коле рассекли напятеро соловецкого старца Иону. В Киеве сожгли старца Иллариона. В Нижнем одного сожгли, а в Казани тридцать человек. В Холмогорах спалили юродивого Ивана; во Владимире предали огню шестерых. В Печенге сожгли Ивана Красулина. На Болоте обезглавили соловецкого дьячка Ивана Захарова.
... И все на одном году.
Царь принялся из народа муку толочь, лишив его внешней воли. Замкнулся смерд в себе и стал пестовать свободу в душе сокровенной.
* * *
... Нощию-то, де, вставай, матушка, не ленись на молитву, наказывал Аввакум еще до отсылки на Мезень. Де, не людям себя приказывай будить, но сама воспрянь ото сна, вздохни с восклицанием и скажи: «Господи, согрешила, окаянная, прости!»
Да нынче и без Аввакумовых уроков не спится боярыне Морозовой, не лежится, ровно бы кто подтыкает в бока и потчует клюкою; лишь глаза замгнешь, растянясь на клеклой рогознице, кишащей гнусом, и тут под ресницы невем откуда зыбкий огонь сольется, как отражение близкого пожара, да в самое мерклое нутро зачугуневшей от бессонницы головы, и давай там нестерпимо припекать, не позволяя отдыха. И мысли скребутся, как мыши в запечке: де, как жить дале станешь, госпожина Федосья Прокопьевна, ведь бесы подступили к теремным окнам и разлеглись у дверного притвора, дожидаясь минуты. Иль в грешную еретическую церковь вернуться с покаянным поклоном, заради сына презрев страх Божий, иль на своем стоять до смертного конца, как то велит протопоп? Но и последнее – ужасы и страх, как призадумаешься в тишине опочивальни о грядущих страстях. Так и затомит ознобом живот, и потная дрожь кинется вдруг на лядвии и плюсны, и сердце обожмет стылыми обручами, и лоб осыплет мелким склизким пашеном. Подумайте сами, милостивцы: разве не страшно в костер-то взойти? Разве не дерзко?
... С ума не соступит, как палили дворецкого Исайю. Срубец собрали из тонкомера на Васильевском спуске невдали от рыбных рядов да обложили дровишки свитками бересты, древесным порохом да сосновой дранью, а после из застенки привели в цепях долговязого Исайю: в одной холщовой исподнице был и в белых же портах. Христовенький отважно держался, но глаза его были пусты и смертно слепы, будто присыпаны пеплом, голова же криво заломлена, как у больной птицы, и тонкий полуподковою рот вяло раскрыт, как черная могильная ямка.
Федосья в первых стояла возле казни, зачем-то жадно ловила взгляд страдальца, вроде бы примеряя участь его на себя, ждала последних слов иль благословения, но мученик был, как стень; он бесплотно вошел внутрь, волоча за собою цепь, и когда подпалили срубец и пламя вспыхнуло с жаркой силой, то бревешки вдруг как бы расступились, разъятые невидимой рукою, просветились насквозь, как вощеная бумага, и любопытной толпе показалось искрученное муками тело Исайи и воющее, исковерканное огнем лицо с вытекающими наружу глазами.
И воп мученика до сих пор в ушах стоит.
Эх, смерть не так страшна, как те крайние минуты ожидания, пока-то Господь примет к себе несчастную душу.
Претерпевший же до конца да спасется.
Однажды спросила Морозова притаенным голосом у матушки Меланьи, что ночует в чулане под боком у Федосьи: де, что со мной деется такое худое, чему слов не сыскать? И ответила старица духовной дочери: де, беси в ограде веры норы точат истиха, а ты их поманываешь.
Вспыхнула Федосья, посчитав речи старицы за злой навет, да вовремя язык прикусила. Неча на зеркало пенять, коли рожа крива. Были, были промашки, дала сатане отступного, явила дьяволу мизинца куснуть, да едва и не погинула.
Приплелся незваный братан Федор Ртищев, царем наслан, рожком сатаниным прямо из Комнаты, чтобы умаслить сутырливую несносную бабу. Регочет да квохчет боярин, пришептывая, лоснясь широким бабьим лицом: де, Федосья, сестреница чтимая, ты только окстись щепотью хотя бы невзаболь, понарошке, а царь отобранные поместья назад вернет. Он тебя любовью своей окутает, как ангел воздусями, и сыну твоему откроется ширь во все концы. Хоть Ивану-то Глебычу не засти света любовного, пусть потчуется от жизни пряженьем да перепечами, а не гнилым сухарем. Куда толкаешь пестуна своего одинакого? (Это пригрозил, уже не стерпел гость.) Потомилась Федосья и, польстясь речами теремного шептуна, пошла к архимандриту Чудовскому Иоакиму и при митрополите Павле в крестовой палате осенила чело поганой щепотью, вроде бы признала церковные новизны. И верно: не замедлил государь, на радостях все отнятые прежде вотчины вернул, празднуя тихую победу с ближними своими. А с Федосьей вдруг худо приключилось: вернулась в домы, голову вскружило нечаянно, обнесло, черева наполнились тошнотою, словно бы стоялой болотной воды опилась в июльскую жару, и как пала, корчась, на пол, так два дня и не приходила в чувство. Очнулась, осенилась верным отеческим знаменем, и сразу будто потом пробило всю, омыло нутряным целебным жаром каждую мясинку, и как рукой сняло ту хворь.
Эх, женское сердце, что храм непокровен, до одного ветру стоит. Поддалась на льстивые уговоры навадников, а теперь того греха век не замолить. Ну, то было до того времени, как с Христом обручилась. И апостол Павел колыбался в сомнениях, как морская волна.
Невольно средь ночи воспрянешь, да триста поклонов отобьешь и семьсот молитв прочтешь, вспомня тут и пустозерского ругачкого сидельца, и бабу егову Настасью Марковну, что ныне с дитешонками в земляную яму вбита.
... А зимняя ночь ох дол-га-а! Сто раз с боку на бок перекатишься, а свету небесного никак не высеется на стеклине. Покряхтывает в чулане старица Меланья, тоже не спит, бодрствует верная стражница, пасет боярыню от греха. Матуш-ка-а! да я бы тебе свои пуховые перины устелила под ребрышки, кабы ладно стало болезным косткам твоим; да ведь ты, наставница, железной монастырской ковки: с ногтя наешься, с шила напьешься: хоть орду бесов выставь противу тебя на рать, не перешагнуть им твоего тщедушного тельца.
Мигают лампады под золотым распятием. Неразобранная постель – как домовина, укрытая пеленами. Окно – будто чугунная кладбищенская плита с вязью морозных письмен. Крещенские посидки отбыла Русь, отыграла святки и ночные бдения, и охальные игрища, и языческие гадания; нынче масляных приспехов бы дождаться да ледяных горок, а там потуже затягивай гасник, чтобы не слетели портки, и решительно заступай в пост, бдя зыбкую, податливую ко греху душу свою.
Манит Федосью стеклина, забранная репьями в медную ячею; за окном Москва спит и бодрствует, и злодействует, и строит козни. Чу! вроде помстился свет кострища, желтым мазнуло по окну и всполошливо затрепетали отблески пламени. Господи, и неуж середка ночи кого жгут? Приникла к оконнице, соскабливая ногтем пушистый знобкий иней, оттепливая черную проталинку; напряглась ждущим глазом в ночь, чтобы в ней, как в крещенской иордани, разглядеть своей участи.
Ой, Федосья! очнися, ведь окно твоей опочивальни не на Кремль смотрится, а в свой же двор, на челядинные изобки и конюшни, и если почудился тебе свет, то, верно, из дворни кто, запаля лучину, шагнул за угол к ближнему сугробу, чтобы в мороз не ползти в заход. Иль сторожа привратная качнула фонарем, давая весть о себе.
Но отчего на душе так жутко стало и шею стянуло обручем, словно на загорбок уместился, цапаясь когтями, ночной анчутка? Дверь из чулана мягко, вкрадчиво скрипнула в жиковинах, послышались шаркающие бестелесные шаги, колыбнулось пламя свечи. И не оглядываясь, вестимо Федосье, что, не спросясь, без зова, вошла в опочивальню старица. И ко времени: чует матушка, когда дитяти скверно на душе.
Шепотом прочла Меланья «Отче Наш», у образа Богородицы подождала, когда обернется, позовет боярыня. У госпожины свои хотения, свои мысленные заботы. Закоим без нужды заступать в чужие владения? Не дождалась знака, кашлянула наставница и, встав за спиною боярыни, спросила участливо:
– Что, матушка моя, аль не спится другорядь? Иль худое что заснилось? Иль масляных олабышей не погнушалась даве, и сейчас в утробе печет?
Говорила, не дожидаясь ответа. Да и закоим он середка ночи, когда внемлешь лишь Божьему гласу. Крохотная, как подросток, в синем повойнике с кустышками, седые кудельки повыбились по-над лопушистыми ушами, ручонки, как гусиные лапки, скрещены на тряпошной груди поверх кедрового креста, присланного из Пустозерья от тюремных сидельцев. Приблизилась под плечо боярыне, просто, доверчиво вглядывалась в московский мрак, но ничто не ознобило ее душу.
– Иль поблазнило?.. Всмотрися, матушка, пуще. Невзаболь ли костры палят и человечиной пахнет?
Меланья участливо вздохнула, понарошке всмотрелась в ночь: а что увидишь в январскую глухую пору? Лишь у ворот бродит стража с фонарем, да в каморе у Стефания расслабленного тлеет негасимая свеща.
– Примстилось, госпожина. Вот те крест. Ты, доча, думы-то откинь прочь. Они и здорового человека сокрушат, кинут в стень.
– Боюся... Аж ознобит ино, как раздумаюсь. По мне струбец на Болоте ставят, а я не готова. Не смерти боюся, нет, а боли, – призналась Федосья. – Вдруг не сдержуся и завоплю по-коровьи. Как мученик Исай даве на Болоте. Некрасиво так-то орать, – добавила строго, упрекая кого-то, и надолго замолчала.
– И чего я ему исделала? – вдруг воскликнула Федосья со слезою в голосе. – Была Марьюшка жива, она ему, окаянному, окорот-то давала. Он что ширится-то, завистник? он пошто жизни-то нам не давает по своему уму, а лепит ее сызнова по пустой дури и чужеземной подсказке? Они что, нам хорошего хотят? Да они того лишь и хотят, чтоб мы лайно из-под их задницы выгребали. Вот, де, то и наше дело... Я – четвертая боярыня на Руси, а он меня б... кличет, как уличную девку, он всему народу русскому жидовские прелести навешивает, и, де, не пикни, носи ярмо молча, хоть и блевать тянет с тех новин. Какой он нам царь? какой отец? Он что, матушка, головою болен иль белены объелся? Ведь никого не слышит, кроме кобыльников. У тебя ума палата, ты писаное слово с изнанки чтешь. Так объясни мне, дуре...
– Темный я человечишко, Федосья Прокопьевна. Ты меня, однако, не позорь, ты не смейся надо мной. Одно знаю: не гоже так жить, как живем. Я еще в девках коли была... Так отец однажды двенадцать лебедей убил, и я с сестрой тот пух щипали на подушку. Помню, как теребишь, руки распухнут: не перо – железо. Я эту подушечку везде с собою вожу, не расстаюсь: столь она мягка, сугревна и памятна. Потрафляю скверной плоти своей, прости меня, Господи. Да разве кинешь подушечку вон? Отца-то, гли, сколь годов нету, уж я почти батожок, а как приклоню голову, мне с того света весточка. Дочи, я тута... Вот и рассуди, боярыня, глупую говорю мою. Так это о подушечке я плачуся...
– А тут Михайлович сразу всего нас лишить собрался, он всю землею переиначивать стал на свой лад, схитник душ человеческих. И как не зазорно ему стращать нас? Это ведь ужасно, – с тоскою протянула боярыня, зябко передернула плечами: лиф из крашенины, набитый хлопковой бумагою, наверное, не грел исхудавшие мяса. А может, платяная гостьюшка засвербилась в потайном месте, растревоженная хозяйкою. – Да зря он пыщится! Все можно отнять у холопишки своего, даже родную подушечку выдернуть из-под головы и даже скверную жизнь вытряхнуть, но нельзя вынуть Бога из души.
– Спортили его, оприкосили. Чужеземный дока вынул след из-под ноги, а несчастному и невдомек, – вроде бы заступилась Меланья за государя; иль захотела вызнать сокровенное? как близко соступила госпожина ко краю бездны? не пора ли благоверную спасать за долгое веселье, вытягивать из ямки?
– А он сызмала своевольник. Он с малых лет хоронить любит. Он нас всех в ямку закопает, – убежденно сказала Федосья. – Начитался поганых Гронографов, Есиода да Омера, у него и ум наперекосяк от чужих словес. Возомнил себя умником. Один глаз на солнушко, другой – в преисподнюю... Вроде бы мешок, увалень, идет – не заторопится, слова теплого не выронит. Такой отелепыш. Как его Марьюшка терпела и миловала, еще и детей таскала, бедная, без отдоху... Ему ли с тропы заповеданной соступать?
– Последние времена настали... Это за грехи наши. Вроде и дурью мается государь, а Господь вот терпит его, попускает в наказанье нам. Де, долгонько спали, христовенькие, на мягких перинах, а кот о ту пору не дремал. Очнитеся, спасайтеся, пока есть крайний срок, – печите подорожники в дальний путь... Я помню, как отец-охотничек, царствие ему, бывало, пойдет на охоту, так целый воз набьет птицы: чухарей и пеструх, и рябух, и косачей, и куропотей. А где нынче всё? куда делося? И в природе-то пропадать стало за грехи наши, и дичь рождаться не хочет.
... Я, бывало-то, приду в лес знакомый, поклонюсь березе на опушке, поцелую белое вальяжное тело ее, скажу: «Здравствуй, родименькая, как поживаешь, голубеюшка?» А она в ответ радостно так вздохнет от подошвы до маковицы, аж сердце мое ворохнется. А бересто, веришь-нет, как шелк персиянский, хоть платье из него шей. А нынче пришла в тот лес и заплакала: нету боле того лесу, одно пеньё, да кокорье, да всякое вичьё. А какая береза и стоит, так вся в поганых шишках. ... Лишь дохнул антихрист – и разом со света все пропало. И от церкви-то бежим, как пуганые зайцы...
По окну бродили сполохи от кострища, пряно пахло горелым мясом. Федосья тоскливо обмерла вся, худо слушая старуху.
Подумалось вдруг: и пошто эта побродяжка вдруг стала духовной матерью, наставницей в монашестве? чем отлична от прочих стариц, что живут на хлебах в подклети боярских хором? Не по насылке же Аввакума вошла однажды Меланья в дом и само собой стала большухой, и советчицей, и привратницей, и судией.
«Я-то ей о сокровенном. Мне страш-но-о! Это по мне струбец сбивают, Господи! А она о чухарях и пеструхах...»
Федосья Прокопьевна с неприязнью скосила глаза на монашенку, на ее блеклое личико, вроде бы исползанное улитками, на серенькие пестрядинные глазки, на мягкий завиток обвисшего уха, похожего на закисшую волнуху. Боярыня почуяла даже, как дурно пахнет старое изношенное тело, давно не знавшее мыленки и свежего крахмального белья, промороженного на зимнем ветру. Не подумалось боярыне, что, может стать, от нее самой накатывает такой «чижолый» дух. Федосья нравно приотодвинулась от старицы, прижалась лицом к стеклине, остужая щеки. Она не увидела, как загадочно усмехнулась старая.
– И лягушка квакает, да не соловей. И курице Бог крыл дал, да не летает. И бабе не стоять вровню с мужиком, – утыкнула Меланья. Федосья вздрогнула, прозорливые слова старицы ужалили в самое сердце. Все мысли распечатала, не затруднясь. Воистину Дух Божий не выбирает красно украшенных светлиц, но заселяется там, где доброчестно привечают его.
– Я не хочу с ним ратиться, не хочу! Пусть отступится от меня, – воскликнула Федосья. – Хоть и поддайся царишке, да он-то меня до смерти не оставит. – Голос стал унылым, со слезою. – Чую, нашла коса на камень, да недолго тому ноздрястому камени стояти. Перегорел он...
Эх, подломилась Федосья волею: десять лет крепилась, держала оборону, редко когда давая послабки еретикам, только чтобы ввести их в заблуждение: то в Успенскую церковь забредет на утренницу, постоит на бабьей половине средь боярынь, чтобы подметил ее государь, да и помирволил ее сыну; опять же и поганой щепотью окрестилась намедни, умилосердила Михайловича, потешила его гордыню. Но ведь в малом оступись лишь раз, думая после замолить грех, ан в душе-то уже премного нагрызено нор, и туда адского мягкого пуха натаскано поганым бесом для будущего лежбища...
Ну, ничего! и апостолы веры меж трех сосен блудили и с дьяволей ладони крох подбирали, а после и прощены были Христом. Не упадать страшно, но жутко не подняться с колен; и яды случаются целебны, ежли принимать помалу, и от сушеного мухомора, коли присыпывать в теплое молоко, бывает здоровая сила. Если бы беси не толклись возле да не ужаливали, не испрокусывали истиха православную душу, как подлые блохи, так разве бы поняли Господа во всей его благодати?
– Прости меня, матушка, – вдруг прошептала Федосья Прокопьевна.
– Андели, голубеюшка. Тебе ли виниться в чем? Мы возле тебя пасемся, как цыплята у наседки... Федосья Прокопьевна, решилась ли ты, как себя повести? Намедни свадьба у рожка сатанина на пучеглазенькой. И тебя звать придут.
Эх, сколько ни толклись вокруг коросты, но пришлось и ее содрать, чтобы спустить дурную кровь да прижечь чистотелом.
– Скинуся больной – и весь сказ, – торопливо ответила боярыня. Значит, и у нее эта мысль из головы не шла; от нее-то и бессонница, и сердечная встряска. Вон он, край тропинки, а после – обрыв: иль соступи прочь, за кусты, иль лети-и вниз головою.
– Ты что ж, старая, так невесту государеву роняешь низко? Она ли тебе чета? Иль вместях вино-мед пила?
– Нет, не пивала. Мне то станет за большую печаль... Сказывает народ, де, Наташка на жабу смахивает, – уклончиво ответила старица, зевнула, обмахнула себя знаменем. – Не вем где и подобрал ее Артемон, на каких дорогах, да после эстолько лет таил у себя в светличке. Она много тамотки обавных книг чла, Остромеи да Шестокрыла, и вроде бы чистой кожей оделася, стала девкой, а глаза-то лягушачьи. Вот те крест! – в глазах старицы мелькнула веселая искра. – Да и ты меня не выдай, голубеюшка. За такие-то слова не только в огне испекут, но и в пыль изотрут.
– А... и ты, старая, забоялась! – торжествующе вскричала Федосья Прокопьевна, порывисто прижала головенку Меланьи к груди, невольно принюхалась: пахло от монашены поститвой, свечами, росным ладаном. И сразу сердце совсем оттаяло, и боярыня застыдилась недавней своей косины. – А ну, сказывай, что еще колоколят старицы-белевки, когда хозяйка спит?
– Бают, де, по всем приметам скоро родит царица змееныша о трех рожках, зовомого антихрист, и с него станет русский люд харкать кровью и много плакать. У кого нынче свадебка под органы, а мы, пожалуй, Феодора, почнем стряпать подорожники... Вот так, девонька. И не трусь-ка. Но вспомни юрода Феодора Мезенца и что говаривал мученик, отходя из твоего дома: де, за Христа Спаса можно и на одном дню три раза смерть приняти... А как бы ладно видеть вас вместях на этой лавочке: Феодора и Феодору, Христова жениха и Христова невесту.
* * *
В пятом часу дня в хоромы к боярыне Морозовой явилась свойка Анна Ильинична Морозова, вдовица. Ждали посла от государя, и вот он: примай. Насурмлена, густо набелена, умащена французскими вотками, на щеках натертые румянцы горят, как маки, но высокий лоб фарфорово бел. Шла грузно, половицы прогибались, в карих глазах сквозь улыбку ожидание и беспокойство: как-то встретят. Обнялись. Притиснула Федосью к выступистой жаркой груди, а после, отстраня от себя, разглядела уже придирчиво.
– Ты, Феня, не помирать ли собралася? Как щепка выхудала, и синь под глазами. Не ешь, не пьешь, да зато Бога чтешь?
И заливисто хохотнула, облизала яркое вишенье губ. Эх, милая, последние-то слова лучше бы проглотила, не сронив с языка.
– Фу-у... А усы-ти, как у рейтара... Вели-ка, подружия, принесть нам винца, да покрепче штоб. И пусть с новой бочки нальют, не поскупяся, да с пенкой штоб.
Федосья пред свойкой – как перезимовавшая курица: жалконькое перье встопорщилось, грудь сникла, и шейка в сизо-розовых пупырках. Федосья сразу не вскинулась строптиво, не возникла, притушила норов. Знает Федосья Прокопьевна Аннушку не первый год: вздорная бабица, чего там, пересмешница, родную маменьку отбреет, прикупит на слово, но сердцем-то жальливая.
Велела принесть романеи, да меду смородинового, да наливки вишенной. Сама не пила, а гостья не чинилась. Пригубила из серебряной чарочки, посмаковала на языке, после заправски, будто кабацкий ярыжка, выплеснула в горло и последние капли выцедила на голову, на зазывный сборник из златотканого алтабаса. Попивает Аннушка, попивает, с грустью подумала Федосья. Волос у Анны Ильиничны – вороновое крыло, еще не продернут белью, в ушах подвески с кроваво-красными рубинами. Китайская фарфоровая кукла – да и только.
Вторую рюмку опрокинула гостья, зорко поогляделась.
– Никого нет? Гони белевок прочь из дома, съедят тебя и косточек не выплюнут.
Завела прежнюю песню.
Федосья лишь плечами передернула. Уже все знала, что наперед будет и чем разговор кончится.
– Мыслишь ли, зачем царь-государь меня послал?
– А зачем послал царь-государь? – передразнила Федосья и улыбнулась своей выходке.
– Ох, Феня, с огнем играешь! Одной ногой на костре. Уж паленым пахнет. Сладкий ты пирог, Фенька... Да нет, не ты! Ты-то – рыбья кость протухшая. Да вот на сундуках сидишь, богатая больно.
Анна Ильинична спохватилась, что не туда повела разговор: медок-то, он сладко пьется, да после глаза нараскосяк и ноги ватные; ах, как бы к лавке-то не приклеиться. Гостья, однако, выцедила и третью рюмку, призакусила грушей в патоке.
– Я к тебе нынче строга явилась. Так велено. Никакой потачки. Ты, Феня, для царя – как власяница из верблюжей шерсти: и носить привередно, а выкинуть страшно... Ты, Федосья, сбираешься-нет во Дворец? Ты, четвертая боярыня, в свадебном чину.
– А коли нет? – закинула удочку Федосья Прокопьевна.
– Заказывай, голубушка, гробок, да гвозди покрепче скуй. Ох, не любят тебя в Терему. Из гроба вынут и распушат, как худую падаль. Живой иль мертвой, а все тебя хотят, Фенька, такая ты скусная. – Гостья игриво засмеялась. – Все хотят обчукать косточки твои. Так что приспевай платье из сундуков, да вели кружева золотные достать, да бирюльки алмазные, что в шкатун срыла. Да хоть нынче-то поешь мясного абы рыбного, чтобы завтра с ног не свалиться.
Она снова приценилась к свойке, стрельнула горячим глазом и осталась довольна.
– Тебя набелить, дак ты куда хошь невеста... Ну, давай, зови сенных девок, станем сундуки потрошить да платье перетряхивать. Поди, моль уже съела... Да в мыленку-то сходи, вели протопить жарче, и гостюшек, что расплодила в волосье, гони прочь... Ой, я помню тебя, Фенька: ягода-малина была, зори вешние во все лицо.
– Хватит, перестань на пустое молоть. Было да сплыло, – сурово осекла Федосья, согнала с лица живую улыбку.
Тоску вдруг нагнала свойка; захотелось Прокопьевне раздвинуть тройное зеркало-складенек и вглядеться с придиркою; и неуж до сей поры бесы из глаз скачут? Рождественский пост на одном огурце да квасе выстояла, и с такой ествы не только кровь не играет, а и ноги-то как перестоялые будылины. Но что-то смутное заронила же на сердце Анна Ильинична, подослала коварного искусу? Ой, чертовка: ей бы с русальницей играться, никоя не перетянет.
– А что? Иль я тебе жизнь заела? Вон Богдашка Хитрый холостяжит до сей поры, тетка Анна все пару ищет ему, с ног сбилась, из Дворца не вылазит. Глядишь, споетесь и развяжете поясок, а? Распояшется поясок, да и посыплется песок; вдруг да и семеро по лавкам. У Богдана литовка в наложницах, из него кровь цедит в день по достакану, да тою кровью чертей приходящих причащает. Спаси, милая, дворецкого. Сладитесь – слюбитесь. Не так, чтобы шибко старый, тебе поровенка...
– Шла бы ты, сваха, знаешь куда?
– Я только что оттуда. Но ты ответь, мотовило в костыче, ждать ли тебя завтра? Какой ответ дать Михайловичу?
Федосье бы хотелось вскричать: де, нет-нет, не ждите в вертепе вашем, да и вытолкать назойливую гостью за дверь. Но сдержалась вновь и тихим голосом ответила уклончиво:
– Знаешь, Аннушка, я бы за честь почла. И при Дворе-то не была, дай Бог памяти, как Марьюшка преставилась. Наревелась я тогда. Любила я твою сестреницу, и она меня миловала. Зачтется ей на том свете.
– Ну, слава Богу, груз с сердца, – облегченно вздохнула гостья.
– Только не знаю, как доползти...
– В каптану двенадцать гнедых цугом, а в Терем девки занесут в запоне...
– А тамотки на коленках? Совсем села я на ноги. Добрела до лавки кой-как, а уж встать – девок зову. Ноги-ти совсем худы стали, воистину рассыпалась я, как перегорелый камень-дресва. Песок сыплется. Нынче во всю ночь места себе не нашла. Хоть на стенку лезь, по полу каталась, выла. Куда попрусь, сама посуди? Только себя позорить, да и юной царице в убыль. В обморок падет. Увидит, как поскочу я на коленках, как старая жаба.
Анна Ильинична слушала недоверчиво, кривила отекшие хмельные губы, неровно облизанные от помады. И вдруг увидала, как из-под суконного темного повойника, туго обтянувшего морщиноватый Федосьин лоб, выползла копошиха-поползуха. И увидав вошь на лице свойки, у которой восемь тыщ крепостных да четыреста дворовых, вдруг вскипела гостья, завопила дурниною:
– Грязь худая! Да что ты о себе возомнила? Вознепщевала, лихвинская дура набитая. Ишь ли, она не пойдет во Дворец, она на ноги села. Да на м... ты села, воруха. Блудить-то ты не села, нам ли то не ведомо? Да тебя в цепях туда приведут. Худородная, она на солнце лает. Чирей поганый, вскочила в Терем вслед за мужиком, заездила его в постели до смерти, а нынь корчишь из себя праведницу. Сама-то подыхай, сучка! сама-то поди в костер, вшей хоть поджаришь. Но пошто на бояр-то грозу насылаешь? пошто близких своих под топор ладишь вместе с собою? Нынче молодого князя Ивана Хованского батогами били через твой соблазн. Несыть окаянная, тебе крови мало? Возгордилась она: ну-ко, на-ко, пустое место, мосол собачий. Тьфу! Ей сам царь в ноги кланяется, а она не пойдет!
– Это ты нищенка, ты! Вспомни, из какого запечного угла выскочила на свет. Кроме штей-то пустоварных да колобов житенных у вас отродясь ничего не было. Хорошо, ежли в маслену студеня поедите, – не осталась в долгу Федосья и осенила сродницу истинным крестом, чтобы образумить ее...
Бедная Аннушка, как глубоко подпала под беса: пьяными-то устами завсегда сам сатана помыкает. Верно наставлял Аввакумушко: де, берегись, Федосья, вина да медов тех, а лучше попивай квасок.
– А ты... а ты... Чего ты в меня пальцами-то, как вилами навозными, тычешь? Двуперстием-то матери у своих младенцев гузно обтирают.
– Сама-то давно ли от этого знамени отступилась? Привыкла с царевых блюд подливу долизывать, оторва... Вашей поганой щепотью токмо вшей бабы давят, как в волосах-то ищутся, – не промедля ответила Федосья. – А ишо, как вправду-то сказать, то ваша щепоть добро напоминает свинячье ухо. За папский зипун уцепились вместях с Алексашкою и ну лаять на православных и тащить на дыбу. Думаешь, отбою не будет? думаешь, не отмстится?
Федосья перевела дух. Ой, зряшно лаялась-то; на собачливых черти воду возят. Сердце мчалось, как тройка по ухабам. Поползуха со лба улизнула назад под повойник и давай копошиться в волосах. Анна Ильинична в изумлении открыла рот, подбирая пакостных слов, кои бы сронили Федоску. И вдруг засмеялась мягко, пролилась, как родник по камешнику:
– Ну, Федоска... Ты хоть в зеркало на себя глянь. И я-то, как с цепи сорвалась, – протянула изумленно, дивясь внезапному сполоху. – Ты прости дуру старую. Слышь?
Теперь Федосье Прокопьевне черед надуться. Анна Ильинична чуяла свою промашку, торопливо шла на попятную. Опробовала рюмочку вишневого меда, подмигнула:
– Ну и мастерица ты, Федосья Прокопьевна. Хорошо дом ведешь. И челядь-то у тебя вся по струнке, – пыталась подольститься, тайно корила себя за вспышку. Ведь не ругаться шла по цареву указу; но вот настрополила сутырщицу, наломала дров. Сейчас Федоску и вагами из дому не своротить. «Ах, дура я набитая. И что у меня за язык такой гадкий?» – Ну, будет тебе, не держи обиды. Нам-то с тобою что делить, верно? Вместях же росли. Мы же подружии с тобою, Фенька. Помнишь, как в детстве на одной кровати под пологом спали? Зима, мороз, святки. Костры на улице палят, ряженые ходят, в хоромах домовушко шебаршит в углу, сухарь грызет. Страшно. Прижмемся друг к дружке...
Федосья встала, молчаливо ждала, когда выговорится гостья и уйдет. По каменному лицу, по сталистому непрозрачному взгляду видно было, как обиделась боярыня. Четки сновали в пальцах, постукивали костяной зернью. «Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй мя, грешную...»
Анна Ильинична побагровела, туго запахнула шубу на лисах, вздела на голову высокий соболий каптур и в этом тяжелом, сверкающем мехами платье стала как татарская ханша. Глаза заузились, взметнулись к вискам. Еще никто не ганивал сестру покойной царицы вон из дому.
Она еще помедлила, ухватившись за заднюю грядку кровати, выглядывая свойку сквозь струистый тафтяной полог, шитый травами. Может, дожидалась доброрадных слов? Чего понапрасну загрызаться-то, верно? Что и есть гобины и дорогови у Анны Ильиничны, так с собою в могилу не унесет, все достанется Ивану Глебовичу. Где-то молодого стольника нет, он-то бы живо пособил тетке, не таской, но ласкою уладил бы размолвку. Анна Ильинична намерилась уходить, но не могла переломить норова, добавила язвительно, только чтобы остаться сверху в споре:
– Эх, Федоска, сермяжны рукава, мякинная голова. Тужишься взлететь в занебесье, да Бог крыл не дал. Курица ты и есть, мокрая курица. Зря надежды кладешь на родню. Ты ее люто изобидела. Вот и бояре на тебя рукой махнули, посчитали: де, в семье не без урода, а на гумне не без урона. Не всякое семя в колос, иное и в назём.
– И хорошо. И как ладно-то! Ты сама сказала: де, я грязь худая. Да, я самая мерзкая, последняя в ряду. Я всеми проклятая, никудышная курица. Так и ступай вон, коли так, оставь меня одну. С грязью-то тебе не за стыд якшаться? А я на тебя не в обиде...
Федосья с тоскою посмотрела на дверь чулана. Матушка-наставница, пособи подобру-поздорову выпроводить эту змеину, пока я не схватила рычаг абы батожину да не выходила бесстыжую по бочинам.
Но тут дверь в опочивальню приоткрылась вкрадчиво, просунулась повинно склоненная голова с густой осыпью темно-каштановых волос.
– Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты, в лапоточки мы обуты. Идет впотьмах куделя по прозвищу Емеля. Бредет, спотыкается, нога об ногу запинается. Волос редкой, голова редькой. А ну, кто тут кудели боится? Забодаю, по всем углам размотаю... Кыш-кыш, конек-горбунок, – лягнул ногою новый гость и вдруг снова прикрыл дверь. На мосту шумно завозились.
– Кыш, Захарка, ино спрячу тебя в жбан, завью кренделем и забью затычкой.
Это Иван Глебович любимого шута гнал прочь, а тот упирался, лез в щель; такой анчутка, ни на минуту хозяина не оставлял.
Анна Ильинична услышала подмогу, живо приосанилась, уходить раздумала; любимый племяш родную тетку в обиду не даст.
Иван появился в дверях, как писаная картинка: в домашней бархатной ферезее, подпоясанной алым витым кушаком, на ногах остроносые комнатные башмаки, в левом ухе золотая серьга; встал, подбоченясь, медовым взором медленно обволакивая материну спаленку. И вдруг покраснел от смущения, прищипнул за тонкий смолевой ус. Осенился пред образами, низко поклонился:
– Прости, маменька... Прости и ты, тетушка, что без спросу ворвался. Карла мне все пятки оттоптал, такая привязка. От него бёг. Ино подумаешь невольно: и чего вьется, прокуда? Не к досмотру ли приставлен?
Иван пристально посмотрел на Федосью Прокопьевну: темна, угрюма с лица, на щеках крапивные пятна не остыли, упрямо сведенные губы вытончели от глухой досады, утянулись в нитку, как у беззубой бабки-задворенки. Ивану ли не знать материн норов? В худых нынче душах, и с шуткою к ней не приступай.
– Матушка, иль несчастье какое? – сник Иван. – Иль опять с теткой пособачились, как два гончака? И пошто вас мир-то не берет?
Иван подошел к Анне Ильиничне, и они обнялись сердечно. От тетки сладко пахло пряниками, медом, винцом. Ивана обдало жаром наспевшего сдобного тела, и он невольно притулился к уступистой груди.
«Женить пора сына, пришел срок», – туманно подумала Федосья, чужо разглядывая парня.
– Ты ли, Ванюшка, свою мать не знаешь? Порох! Вспыхнет – и не подступись. Заупрямится – лошадью не своротить с места. Пособи тетке, сынок... Ей на свадьбе стоять в чину, а она на каленую кочергу наступила. Уже нас и за людей не считает.
– Матушка, мне крайчим стоять у поставца, а тебе в царицын кубок вина наливать... Мать, ты чего? Иль взаболь чего надумала? Не пойдешь коли, и мне тамотки никогда не бывать. Царь-от мне отец крестный. Не гневли понапрасну, ежли добра мне хочешь. – Иван умоляюще всматривался в материно лицо, наиская в глазах прежней ровной любви, но разглядел себе приговор. Студлив был взгляд, словно бы чужака приняла в дом боярыня, прицениваясь к нему откуда-то издалека. Иван сразу дал отступного. – Ну, да ведь яйца курей не учат. Как решишь, так и станет, верно, мати? Тетушка Анна Ильинична, ты ей не досади. Знамо, что и без мыла в душу влезешь и язык – что помело, только уголье в печи запахивать, – вдруг напустился Иван Глебович на гостью, слепо принимая материну сторону. У гостьи от изумления глаза на лоб полезли.
Но тут Федосья Прокопьевна вспыхнула. Власяница под костычем, туго запеленавшая тело, ожгла грудь и подвздошье. Боярыня задохнулась и скоро налилась гневом:
– Ты! Как ты посмел, ирод! Тетка родная пред тобою. Пусть и прокуда и рожок сатанин, но родня чтимая! Как только язык повернулся? А ну, живо повинись! – Замахнулась на сына костяными четками и ударила бы, коли достала рука.
– Будет тебе, Федоска. Не наседай на парня. Это он тебя зажалел, – мягко пожурила Анна Ильинична, коварно улыбаясь.
– И кто тебе наплел, что я чураюсь Двора и будто царя боюся? Эй, девки! – закричала, – открывайте в повалуше сундуки большого столбового наряда, распахивайте шкафы и укладки!
На мосту застучало, загрякало, забегали челядинницы по повалушам и чуланам, со звоном подымая тяжелые дубовые крышки на скрынях и вынимая хозяйское платье, раскладывая по лавкам.
– Пойдем, злыдня. Твой верх! А ты, Иван, отправляйся-ка в крестовую и стань на урок. Отбей триста больших поклонов. Слышал-нет? Ведь как не хотела тебя в Верх к еретикам отдавать, да свояки уломали. Де, не порть судьбы, – уже мягчея, боршала Федосья Прокопьевна, покидая спаленку.
Думала, широко шагая по мосту к ближнему чулану: ежли и поеду к еретикам, так в косоклинном темно-синем сарафане с бейками, да на голову повяжу плат черный вроспуск и рожу-ту всю умажу в саже, будто у печи с обряднею увозилась. Пусть глазыньки-то у злыдней на лоб полезут...
Эх, Федосья Прокопьевна, четвертая в чину боярыня на всю пространную Русь! Ведь баба ты, а всякой бабе, ежли она не древняя старуха и не нищенка христаради и коли в своем уме и своей памяти, всегда хочется ухорошек, да чтобы убелить, урумянить лицо, и насурмить брови, и на шею вздеть жемчужное огорлие, да ноги всунуть в коты из доброй мягкой кожи с серебряными пряжками. И чтобы всякий встречный мужичонко дивовался, таращил глаза, безмолвно вопрошая: а чья же это сударушка выплыла из хором и какому чуженину досталась как дар небесный...
Свечи были возжены по печурам и полицам во многих серебряных и медных стоянцах. И при восковом свете, отраженном от висячих и стоячих зеркал, эти камчатые объяри, и червчатые бархаты, и веницейские таусинные шелка, и немецкие накрахмаленные кружева, и английские строгие сукна с искрою, и золотые аксамиты, и пестрые дороги, и белоснежные кисейные тафты, соболя и черные лисы, бобры и кашлоты – все переливалось красками и слепило глаза. Анна Ильинична, куя победу, скоро отобрала парчовый сарафан, да штофную епанчу с собольим подбоем, и московский сборник на голову из малинового бархата, обшитый гурмыжским земчюгом, и зеленые черевички на высоком каблуке, облитые драгоценным каменьем. И серьги, и колты, и жемчужные повязки, и пузыри свойка ловко прикидывала к лицу хозяйки, цокала языком, строила изумленные глаза, а Федосья Прокопьевна, уступив чужим домоганиям, была терпеливо-равнодушна, как каменная скифская баба со степных просторов. Анна Ильинична словно бы заметывала суровыми нитками отступной след, ловко накладывала шов на кровоточащую рану, своей вознею и добродушным воркованием умягчивая Теремную боярыню.
... После-то, как опомнится, еще и спасибо скажет: де, прости меня, дуру набитую; де, ум за разум запнулся.
– Подите скорее в мыленку да хорошенько вытопите. Нынче ваша госпожа в царев Терем звана, – велела Анна Ильинична.
Сенная девка взглянула на хозяйку, та едва кивнула.
– Может, и часы вместе отстоим? Мне-то все одно, как кститься: хоть щепотью, хоть двумя персты, хоть и всею ладонью. Абы не ногою. Ладно бы в Бога верить, не осрамясь, вот и все наши затейки, – весело спроговорила гостья, подоткнула пальцем свойку под ребро, сделала гулюшки. Встряхнула пред собою соболий опашень с круглым воротом из бобра-кашлота, накинула Федосье Прокопьевне на плечи. – Спину-то коли холодит, так и душу не согреешь...
Тут пришел дворецкий, встал на пороге повалуши, обвел изумленным взглядом чулан, заваленный платьем и мехами. Словно бы в торговые ряды забрел случаем, да и обомлел от диковинки. Но хозяйка не дала глазеть:
– Накажи конюхам назавтра коней гнедых закладывать шестериком в калгану да обряди их стряпнёю большого выхода, – приказала властно Федосья Прокопьевна. – Языком-то шибко не болтай меж дворни, чего видел. Вели двенадцати девкам сряжатися. Хватит и того... Да проводи-ка до ворот почетную гостью, что Ордина решила из Посольского приказа выселить.
Анна Ильинична не ответила на подковырку, спокойно пошла из хором, радая неожиданному исходу дела.
* * *
Едва вернулась Федосья Прокопьевна в опочивальню, как из соседнего потайного чулана вытаилась старица Меланья. Все слышала монашена и сейчас ждала своего часа.
– Молчи... Велю молчать! И ничего не спрашивай. Не было тебя, и ничего не знаешь. – Боярыня встала к иконе Заступницы, как бы образом Богородицы заслоняясь от допроса. Власяница жгла тело, а меж лопаток выступил холод; оттуда проказа, прободив спину, приступала к самой душе. «Так и надо мне, – подумалось, – так и надо, проклятущей!»
Меланья хмыкнула, уселась на прикроватную колоду, растянув ноги по полу; глазенки ее заголубели, расцвели, как незабудки. Но недолго крепилась боярыня, прикрикнула:
– Чего молчишь-то? Иль воды в рот набрала? Наказуй проходимицу, стегай плетьми больнее изменщицу. Того хочешь-то-о! Вижу, и не отпирайся...
И вдруг встала на колени, поклонилась наставнице, упрятала голову в подол застиранного сарафана; повойник присбился с головы, раскуделились волосы, прошитые крепкой сединою. Давно не знавшие гребня, они в глубине своей уже свалялись в плотный войлок.
– Чего пересуживать-то, Феодора! – со слезою протянула Меланья, приобняла боярыню за плечи, погладила по голове, как дитя малое, неразумное. – Вижу ведь, как себя-то казнишь... Поезжай, коли невмочно, ежли гнетет. Теперь уж всё: поздно куда-то соступать. И Там обещивано, и там слово давано.
– Не хочу. И не гони... Лишь сына ради. Я ведь его со свету сживаю, с дороги сбиваю. Мне бы его женить как ли...
– А душу-то чистую, непорочную не страшно тебе убить? Не бойся убивающих тело. Федосьюшка, поезжай, не мучай себя христаради. Помолися в том вертепе поганой щепотью, чтобы чирьями и вулканами после не изойти. А вдруг изблюешь ты просвирку причастия нашего отеческого, а? Соблазнами-то, деушка, каждая кочка изнасажена. Я тебе расскажу былое. В нашей деревнюшке случилось. Баба с ума соступилась, да и детям своим, младшенькому и середненькому, головы отсекла топором. А старший-то из рук выскочил. Вот бежит из дому, а навстречу отец: тятя, тятя, наша мамка братиков убила. Мужик в избу, а жена за столом, говорит: де, тебя где-то долго не было, я двух овечушек зарубила, чтобы зря не кормить, а баран-то вырвался и убег.
– Ой, страх-то. Упаси Боже...
– Да ты, Феодора, большего страху не боишься, коли в вертеп собралася.
– И как понять тебя, Меланья?
– Поймешь головой по уму, прильнет к сердцу по разуму. С тем и жить станешь...
С вечера Федосья Прокопьевна и мыленку приняла, отпарилась в кадце; две челядинницы скоблили ее похудевшие мяса и голову отмывали костромским мылом. Потом долго лежала на лавке, устланной запашистым сеном, прикусывая зубами то клеверную былку, то листок душицы, то паутинку мышиного горошка, то венчик плешивца. Бездумно глазела в потолок, скобленный до морошечного блеска, и млела от какой-то телесной нежданной радости. Будто от долгой хвори освободилась, мышу из себя изгнала. То ногу задерет, разглядывая острую коленку, и сухую лядвию, и худую узкую плюсну с тонкими девическими пальцами; то ладонью прижмет отекшую вялую грудь с морщинистым соском. Эх, и никто уже не заполнит этого тоскующего сосуда! Похожа ныне Федосья на заклеенный фаянсовый кувшинец, который и выкинуть жалко, но и беречь без смысла.
Раз велела себя не тревожить, то и разоспалась в мыленке, тут и сквозняка ночного хватила. А к утру-то и разбило, склячило сердешную, как кочедык; под руки и в спаленку отвели. Эх, развязалися оборки, и рассыпался траченый лапоть.
И куда тут ехать? Какие там свадебки? Для какой нужды калгана и гремячие серебряные цепи на шестерике гнедых, и нарядные девки на конях? Слава те, Господи, образумил и научил...
Лежала Федосья на рогознице с две недели пластом: ни охнуть – ни вздохнуть, ни сесть – ни встать, ни головы приподнять – ни на бок возлечь. Как есть гроб повапленный, трупище окаянное: одна воня. Меланья исповедала и причастила, и соборовала, помазала маслицем; ино святой водицей спрыснет с просяного веничка, ино окурит росным ладаном, разбавя в спальном чулане тяжелый дух, ино просвирки рождественской, омакнув в теплом винце, сунет под язык и смотрит с испугом: не изблюет ли Федосья. Ино четверговой соли посыплет на ржаной сухарик и даст пососать. И ни слова укорливого, ни иной другой досады на боярыню, будто и не было от Федосьи дурна... Откроешь глаза – сидит в головах, как нахохленный воробушек, и бессонно стережет от напастей Федосьину душу. Вроде и болей-то нет, как лежишь бревном, но будто гнетеёю всклень налита каждая костка непослушного тела.
... А ночи-то зимние ох долги, кажется, во весь человечий век, и тут вся земная жизнь проскочит пред глазами, как один зыбкий суметливый день, и Аввакумовы жесткие остереги не по разу придут на ум, как бы притекут по воздусям из дикой тундры, где в землю закопан протопоп, и окажутся чистой правдою. Верно толковал он у Пафнутия Боровского в тюремных юзах, когда навещала сидельца тайком: де, нашито страсти предсказывал сам Христос: «Если преследовали меня, то будут преследовать и вас, и ненавистны будете всем человекам ради моего имени...» С еретиками какой мир? Бранися с ним до смерти и не повинуйся его уму развращенному. Беги от еретика и не говори ему ничего о правоверии, токмо плюй на него. Ибо обесчестишься, душу свою извредишь, ево не исправишь, а себе язвы примешь...
Аще он когда и мягко с тобой говорит, уклоняйся его, понеже уловит тебя.