Глава третья
У всякого слуха своя правда и свои ноги. Давно ли к приставу Наумову ближние притянули тайную весть: де, царь опальному мирволит. А на Петров пост и гости из престольной...
Монахи свое трудное послушание вели, маялись под полдневным солнышком, аки мураши, волочили каменье в шитик, и уже до трапезы оставалось с полчаса, когда в облаке дорожной пыли вымчала к бревенчатому мостку через ручей ямская государева служба, окруженная верховыми стрельцами. Избушка, запряженная в тройку, наглухо запечатанная кожаным фартуком, была желтой от песчаного праха, словно зашпаклевана густо яичным желтком, и в слюдяное оконце едва ли что пробивалось снаружи. Бедные путешествующие, какого страху наберутся? Простоволосый извозчик, рубаха врасхрист, крутил над головою плетью, едва ли слыша мольбы седоков, скалил зубы и что-то выкрикивал несуразное, радый близкому постою и сытной естве. Да и сама-то езда его хмельно веселила, и варнак, увлекшись, мог бы и стоптать всякого, кто подвернется под слепой случай... Эко диво, не лезь под копыта, простодыра, жмись к обочине... Есть же на миру такие заядлые лошадники, кому в пылу гона чужая жизнь – копейка. Про таких еще говорят: дураком рожен, дураком и в гроб положен.
На этот случай Никон и тащился с кладью камня-дикаря, когда телега перебрала колесами бревна мостка и круто вильнула за угол монастыря, проскочила сушило и осадила у Святых ворот. С этакой неподъемной торбою пудов в шесть на горбине монах едва вывернулся из-под лошажьей груди, сбросил с плеч вичяные крошни. Тройка сбилась с намета, запаленно дыша, тут сгрудились и верховые; обгорелое лицо ездока жарко лоснилось, густо залепленное пылью; он, пожалуй, и не приметил дурной оказии. Не смял под телегу, не стер колесами, – и слава Богу, можно забыть. Споро добыл баклагу из-под ног, запрокинул, жадно ловя губами теплую струю; вздрагивали острый кадык и широкие лопатки под потной рубахой. На грязном лице промылись светленькие, срыжа усишки, подбородок с ложбинкой.
Никон опомнился и, не дав расчухаться ездовому, стащил того за шиворот с облучка, хорошенько встряхнул, кинул в натоптанную круговину возле Святых ворот. Вскричал, вспыхнув: «Ах ты, бесов сын! Глаза варом залепило? не видишь, куда летишь? Ведь к погибели своей скачешь, дурная башка. – Никон приподнял и еще встряхнул спесивца так, что посыпались путвицы с рубахи, и сама котыга расползлась, обнажилось жиловатое мокрое молодое тело. – Так и царя стопчешь, варнак! Я палача звать не стану, сам казню».
При этих словах парень вскочил гибко, по-кошачьи, готовый дать обороны, но увидал пред собою монаха в сажень ростом, с угрюмым прожигающим взглядом. Тут с оханьем, держась за грудь, вышел из кибитки стряпчий Иван Образцов и, еще не разглядев Никона, запричитывал жалобно: «Таскай его пуще, отец святый... волочи за кудри. Мало его тятька учил, прохвоста. Замучил он нас, право слово, решил, знать, со свету сжить. Ухаб ли, кочка ли, ему все одно...» «Недоросль, не научила мамка, дак научит каторжная лямка», – пригрозил Никон, остывая.
«Ну, ты прости его, отче...»
Стряпчий пригляделся к монаху и вдруг в закорелом старце с длинным кожаным фартуком поверх рясы и с дерюжною накидкою на плечах узнал опального. «Святитель, наше Благоденствие, – подскочил стряпчий с испугом и восторгом. – Все ли ладно, не зашиб ли ворина? Обошлося, и ладно. Мы его сами поучим, будет зубы на полке искать... Благослови, владыка, скудоумного раба твоего», – вдруг понизил себя государев посол.
«Целуй, коли признал, да не гребуешь», – процедил Никон, протянул лапищу, похожую на совок, каким соль в рогозницы сыплют, пригляделся к стряпчему. У Ивана Образцова льняные тонкие волосы невесомым облачком, как пух гагий, да и лицо пухлое же с чистыми карими глазами навыкате; был стряпчий видом, как младенец.
Тут как-то скоро братия сбилась у ворот, и послушники, да крестьяне монастырские, что оброчили с топорами на дворе. Ватажка стрельцов окружила скопку, вроде бы склонную к бунташеству. Полуполковник видел, как почтил царский посол опального монаха, и у него язык отнялся. Плетуха с каменьем так и лежала у ног Никона, вот с нею-то и надо было приканчивать дело. В монастыре ударило било, сзывали к трапезе. Несчастный возчик, куда-то порастеряв петушиный гонор свой, склонил повинную кудрявую голову, забитую дорожной пылью; словно посыпал теменцо прахом и раскаялся в содеянном. Никон насмешливо осмотрел проказника, велел грозно:
«Вот тебе послушание, прохвост... Таскай в шитик камни на горбине, да не ленись... Евтюшка, а ты присмотри за шалуном, чтобы не исхитрялся, да отмечай ходки... Штоб тридцать кладей... А станет волынить, ино плетью потчуй жеребца, иль сам на плечи вызнись, штоб потяже».
Никон уже и потерял интерес к бедолаге, но что-то еще мучило его, и, уже собираясь уходить, добавил: «А ты, непуть, кончишь послушание, приходи, просвирку дам, да полотна на рубаху. Прости, что погорячился. Ступай, ступай... Да не позабывай, атаман, Иисусову молитву честь. Помни: капля камень долбит, нужда – сердце, а молитва – душу...»
* * *
У всех как-то сразу отлегло от сердца. Гости посыпались в озеро, сверкая молочной белизны телами; только бурели шеи да лица, как корье, и кисти рук были темны, будто надеты кожаные рукавицы-верхонки.
И стряпчий, стыдливо спрятав мошну в пригоршню, блестя бабьим задом, всполошливо причитывая и по-детски ойкая, вкрадчиво вступил в парную июльскую воду, охнул, присел и восторженно возопил на все Бородаевское озеро: «Ах ты, растуды твою кочерыжку мать...»
Стрельцы заржали, кидаясь по воде, как белухи. Никон, опершись на ключку, простодушно, отмякше смотрел от Святых ворот на забаву, вдруг представил себя юным. Он поймал со спины чужой взгляд, обернулся: сухорылый полуполковник угрюмо, ненавистно доглядывал за ним из сумрачного проема ворот; за один лишь час совсем сдал бедолага.
«Вот ужо отольются коту мышкины слезы», – мысленно пообещал Никон и сразу забыл пристава. Еще подумалось смутно: «Москва слезы не любит. Знать, и до царева уха дошли мои стенанья, скоро отозвались приветом: и неуж образумел государь и велит нынче же обратно ехать?»
Но Никон не впустил в себя раннюю радость, чтобы после горько не восплакать.
Смыв дорожную усталь, Иван Образцов вышел из воды; боярский сын поднес ему облачение из дорожной укладки: свежее полотняное белье и тонкую батистовую сорочку с кружевным воротом да зипун червчатый и башмаки с пряжками польского дела. Помог одеться. Никон терпеливо ждал на берегу, не торопил событий, обласкивал гостя теплым взглядом.
И только тут к монастырю подъехали три подводы с подорожной кладью и московскими гостинцами, сразу же втянулись в монастырь. Образцов не томил, не мешкая поднес Никону государевы посулы. Царь послал от себя сто рублей денег, да от царицы мех соболий, мех беличий хребтовый, десять полотен, да от царевича Алексея пять белуг, десять осетров, десять лососей, по пуду икры зернистой и паюсной, и разных сластей, яблок в патоке, винограда, арбузов, пастил. Подачу отнесли на ледник. Никону бы ради гостя заварить ушного, ведь путевому человеку можно и послабки дать, и нарядить стол, а он же, лукавец, осторожно пригласил к себе в келью, где прежде коротали больные древние монахи, а нынче оприютились убогим житьишком сосланные. Едва протиснулись за стол. А что объяснять цареву послу? умному взгляду и с первой примерки все видать, а жестоковыйного и бурные слезы не умилостивят. Келейник притащил бадейку кислых штей, да котел просяной каши, да братину квасу. Старцы наломались с каменьем, исполняя урок Никона, и им эта выть – за праздник. Московский же гость отведал ложку постного, скуксился, спросил угрюмо, обведя взглядом келью, тесно уставленную лавками, с бахромою сажи на потолке, с кривым тутовом битой из глины печи и крохотным слюдяным оконцем, почти наглухо заросшим иван-чаем: «Вот так и томят тебя, владыко?» – «И Господь терпел... По грехам нашим, родимый». – «Бога забыл, проказник», – вспыхнул стряпчий, забуровел пухлыми щечками, замглился взглядом. А Никон ответил глубокомысленно: «Дурак в воду камень закинет, десятеро умных не вытащат».
Кого он имел в виду? царя ли, пристава ли? разладицу ли на Руси?
Стряпчий вышел на крыльцо, послал боярского сына за полуполковником, велел вкинуть проказника в сторожку под замок. Скоро в продухе каменной кельи при Святых воротах показались умоляющие глаза пристава. Посол не заметил знаков Наумова, ушел к архимандриту, там отобедал осетринкой и с дороги повалился опочнуть. Никон же своим старцам и часу сна не дал, погнал на послушание. Думал: это дневной разбойник нас мучил ежедень, а сия работа за веселье чернецкой душе. Когда проходил мимо сторожки, окстил ее, как врага своего, и сплюнул.
Шитик уже был полон груза, бедный крестьянский сын, истомленный послушанием, лежал на берегу, опустив сбитые в кровь ноги в тину, и о чем-то живо толковал с Евтюшкою. Завидев Никона, Евтюшка вскочил в лодку, стал лихо грести, плутовато поблескивал крохотными глазенками; спина и грудь его были в земляном соре и мучнистой дресвяной пыли. Никон понял, в чем дело, но не осердился: ведь мужик мужику всегда брат и в радости, и в кручине, и в самом раздоре. И на кулачиках побьются вроде бы смертным боем, и юшку пустят, а после и обоймутся, побредут в ближайший кабак, словно кровники.
Съехали в озеро, приторочились к вешке; Никон выталкивал валуны за борт и повторял, пережидая плеск воды: «Мы умолчим, так каменья возопиют». Сквозь пленку зеленоватой сонной воды уже прояснивалась подводная корга, остров вырастал из глубин прямо на глазах, как рукотворное чудо, своей главизной упорно пробивая стынь и хмарь придонных недвижных пластов, куда не проникало полуденное солнце.
И Евтюшка работал, не разгибаясь, скидывал груз через другой борт, и каждое прикосновение к патриарху, нечаянный тычок отзывались в его сердце радостью; словно бы его, крохотного человечка, греховную тварь, вдруг посвятили в скрытую от прочих тайну, отчего-то именно его выделив из людского муравлища.
Они закончили дело. Бородаевское озеро утихло от всплесков, и над всем миром установилась благословенная тишина; старцы дожидались на берегу, скинув с плеч вичяные крошни, не торопили Никона. Их послушание началось в отроческие лета и кончалось с последним вздохом. Монахи верно знали: чем меньше поспешаешь, тем больше успеешь.
Никон вытер пот с лица, сказал насмешливо, вприщур глядя на Евтюшку, как тот умащивается на корме, берется за лопату: «Монастырские-то нас за дурней держат. А мы, Евтюшка, и есть те петухи, что в полночь орут: все спят, а они, блажные, орут... Я безумец, а ты, коли пособляешь мне, – и вдвойне дурной, с ума сшедший, ибо без всякого принуждения тянешься за мною. Я ли тебя просил в помощь? Не-е... Да ты не кручинься, молодец, – успокоил Никон, увидев, как мрачная тень наплыла на прожаренное лицо стрельца. – Живи в мире с врагами, но со своими врагами, а не с врагами Божиими. Так завещал Спаситель. И ты возлюбил врага. Еще вчера хотел голову ему снесть, а нынче в слугах у него». «Ты, владыка, не враг мне. Ты мне ближе отца родимого», – неожиданно признался Евтюшка и с надсадой, подымая россыпи брызг и нагоняя волну, потянул лодку к монастырю. «Ты прежде боялся Господа, а теперь полюбил. Через меня, грешника, полюбил... Ты в ветхом человеке разглядел самого Христа. Вот я всем ино примолвлю: де, я воплощенный образ Христов на земле; де, вам не за стыд покорятися мне, и нет в том презорства. Так меня на посмех подымают: де, я злодей и самохвал... А нынче же и придут, и поклонятся неверные, а верные примут святых словесных хлебцев и растопятся сердцем, как восковые пасхальные свечи...»
Никон долго бы мог говорить, умилившись душою. Но тут шитик толкнулся носом в бережину. Монах разволновался, никак не мог успокоиться. Уже колокола били к вечернице, с ближних деревень брели богомольники, вспурхивали облачки пыли; в заводях Бородаевского озера ложились нетревожные черные тени; в светлых пролысинах плавилась, ходила кругами рыба; щуки гоняли мелочь, и малявки, вскидываясь под западающее солнце, серебрились над водою, как бабьи охорошки. Какая-то непрошеная слеза навернулась тут, и, глядя на построжевший к вечеру монастырь, Никон понял, что никакой спутней дороги не сулит ему приезд посла, и по всем росстаням по его душу разоставлены заставы и рогатки. Монах утерся грязной рукою; вид у него стал диковатый. Никон нашел глазами молодого возницу, поманил пальцем и, ничего не говоря келейщикам, потащился к Святым воротам, чуя, как с каждым шагом наливаются свинцом плечи и шея, и ноги, а в поясницу вроде бы вставили шкворень.
... Эх, батько-батько, укатали сивку крутые горки; в молодых-то летах, бывало, с шестипудовиком взбегал на сходни волжской барки и рогозницы с солью кидал в дощаники, как свежие караваи. А нынь и лядвии-то в рассохах искривились дугою, словно с лошади трое ден не слезал, и язык-то горькой пеной обложило.
В сенях келеицы дожидались таз-оловяник и низкая скамеечка. Никон плеснул воды и только тогда, умывая вехотьком ноги озорю, спросил, как зовут возницу. «Никитка», – едва слышно прошелестел парень, глядя на склоненную голову патриарха.
«Ишь вот... Никита Минич умывает ступни проказнику Никитке, что едва патриарха не стоптал. Да не ежься ты, будто на борону усадили».
И чего не случалось прежде, Никон вытер молодцу ноги сухой онучею, и сам штанины раскатал, и подсунул басовики валеные. Никитка чуть не заплакал от обхождения.
«Простили бы вы меня на этот час, – взмолился. – Спустите, прошу... Что же вы меня неволите-то?»
«Никто тебя не неволит...»
«Отец родимый, владыко. Ты меня полонил, я с этого дня весь твой! Скажи во огонь иль на нож пойти...»
«Не мой, а Божий...»
«Я ради вас на прядево раскатаюсь».
Никон улыскнулся в усы, ничего не ответил; обиходил себя, бороду перед крохотным зеркальцем расчесал на два рога, скинул кафтан, надел белый подрясник; на голову вздел байбарековую еломку. Ему захотелось вдруг понравиться гостю, словно бы он заманивал молодца в свои нети, чтобы зачислить в дружину... А, казалось бы, чего расстилаться пред наезжим, коли он с утра, поди, уже и к дому повернет, и останется ли что в шальной его голове от этой неожиданной встречи? Эх, о чем жалеть-то? не с небеси ангелы сходят, но на земле созиждаются ласкою и таскою.
Поди, в дороге снова взбулгачится удалец, забывши наставления, взоорет благим матом, когда ярая кровь ударит в голову, и кинет лошадей в галоп, словно за телегою на пятах злая погоня; да в такой-то горячке невем отчего вдруг прояснится лик патриарха, что сидит в заточниках в Ферапонтове, и устыдится лихой, и сам себя приструнит за дерзость, непочтение и безрассудство.
... Господь любит не блаженных, но простодушных.
Вы спросите, чего казнить малого за горячку: де, велик ли тот проступок? Да и самый-то малый грех сокрушает, изъедает в душе Христа.
Никитка достал из дорожного сундучка свои хлебы; наверное, матушка провожала: кулебяки с лещом, да колобки воложные, да яйца и сало в тряпице. Пост на дворе, а у него все скоромное; вот как грешный человек истиха поваживает свои прихоти и тешит утробу. Никон поймал смущение парня, успокоил: «Ешь, не ломайся, дорожный человек, а я замолю...»
И тут не ко времени вошел в келеицу пристав и, чего не бывало с ним от веку, наискал глазами образа на тябле, отбил земной поклон и, не стережась чужого человека, сказал повинно: «Господи, помилуй мя, грешного, непотребного. И ты, старец, прости меня. Не ведал, чего творил. Я человек невольный, как приказано было, так и делал».
Никон и Никитку забыл, выскочил в двери, как ошпаренный, и полуполковника за собою увлек. Бедный, бедный человек: давно ли, кажется, учил стрельца Евтюшку: де, надо с врагами в мире жить, а тут мигом ум потерял, лицо покрылось творожными пятнами. Зашипел Наумову:
«Степан Григорьевич, как ты очутился на воле? Ты меня мучил тридцать недель, а сам и трех часов не просидел взаперти. Когда исправиться ты успел, старый притворщик? Брадобритенник, дневной разбойник, прихильник окаянный! Опять табаку курил?..»
Пристав молчал, поникнув головою, и лишь изредка бормотал:
«Прости, владыка, прости, патриарх. Помрачение нашло».
И тут дошло до Никона, что пристав его патриархом величает. И сразу простил все козни. И лишь для прилики строжил Наумова, чтобы не выглядеть простодырою:
«Тебя бы в цепи, да в гноище, чтобы не величался. Чтобы вши да блохи изъели до кости; чтобы крысы ежедень точили твои черные мяса... Поди с глаз моих прочь!..»
* * *
Громовый голос у Никона, с раскатами. Да он, по обыкновению, и не таил своего гнева, чтобы не только келейные старцы, но и вся монастырская братия знала патриаршью натуру.
Стряпчий Образцов шатался по двору и всю жизнь обители, ее устрой как бы записывал в голове, чтобы после доложиться в Новгородской чети; кажду мелочь укладывал в памяти, как на бумажном столбце. И ненароком подслушал разговор, резкий, на тонах; затаился за новой брусяной кельей, чтобы не лезть на глаза. И когда полуполковник в горячке проходил мимо, то и вышел навстречу, будто случайно, с мелкой улыбкой и скучающим взором, взял под локоть пристава; велел прибрать две свежих изобки для Никона с братией и снять караулы.
«В папы прочат его?» – спросил пристав, искренне веря слухам, зажимая в груди глухую злобу. «В тети», – засмеялся Образцов. «Лается уж он порато, – пожаловался Наумов. – И как вселенские власти его терпят? Бранчлив, ругачкий больно, всяко искастил меня». – «А ты терпи, царев слуга. Твое дело терпеть. Но дозирай помягше. Не нами говорено: сегодня во пиру, а завтра во гробех. И всяк, кто нынче в рубище, завтра с золотым венцом на челе». – «Слуга я, царев слуга. Я подличать не люблю».
Другим днем проводили государева посла; никакой особой милости, кроме подач, не привез с собою стряпчий. Садился в кибитку Образцов с непонятной спесью, не подойдя к руке, лишь поклонился Никону уже с тряской телеги, когда застегивал дорожный фартук на избушке. Зато Никитка пал в дорожную пыль и поцеловал полу рабочего кафтана, заскорбевшего от работной грязи, и Никон, шутейно, иль взаболь, присыпал его кучерявое темя горсткой дорожного праха. Де, блудил сынок, крепко поскитался по палестинам и вот, слава Богу, возвернулся под отцово благословение. После легко приподнял парня, как гусиное перо, и поцеловал по-отечески в лоб да отпустил прочь. А сам закинул торбу с каменьем на горбину и, будто бурлак, потащился к лодке. И тут многие из братии устыдились невем чего, а после, чтобы крепко прижать неожиданный разор в душе, мысленно пожурили Никона за его причуды. Ишь ли, самому государю не дает прощения, какие бы посылки ни слал он, а простого смертного, что в застенку давно готов по своей дури и лихости, с легкостью жалует по-отечески, не залучая в казни. Блазнь ли то? иль игра чувства? иль затеи кощунного ума? Порою сто раз на дню сам себя роняет Никон и вдруг за ничтожные попреки упадает в горючую тоску и долгую обиду. Эх, крепки коренья у гордыни! Иль вовсе порастерялся человек в несчастии и никак не может собрать себя в грудку?
Никон и поезда посольского не проводил, а, покряхтывая, глубоко печатая следки в хвощах и осотах, побрел к шитику, и все завороженно смотрели вослед, как Евтюшка отпехивается шестом с отмели, а после они дружно гребут к сосновой вешке середь озера, приторочиваются к ней и с гулким плеском сбрасывают каменье в никуда. Так варнаков иной раз пригнетают в застенках к пустому делу, чтобы выгорел у них норов и тяга к воле. А тут-то закоим ломает себя старец? Мало ли доброго дела в монастыре? И навряд ли кто заметил, как тронулся поезд из трех телег и полудюжины конных стрельцов. Гладь озерная у всех на глазах поуспокоилась, и тут проклюнулся неровный черный горбышек, как бы великанья рыба спину показала да и омелилась. Монах вышел из лодки на камежник, собою заслонив крохотную отмель, и так показалось всем, что сейчас Никон, будто Спаситель, пойдет к Ферапонтову по водам, аки по суху...
Никон же опустился на колени и, помоляся на восток, после зачем-то погрозил пальцем монастырю: видно, хотел поразить за непокорство. И старцы, слабые глазами и черствые древним умом, боясь патриаршего гнева, пали на травяную бережину, упрятали в осоты головы, как кулики, и так долго лежали на земле-матери, пока-то не подошел, осердясь, архимандрит Иосиф и не стал раздаривать батогом по хребтинкам добрых гостинцев.
* * *
... На берег Никон вышел из лодки уже великим старцем; у Святых ворот встретил игумен монастырский Афанасий и назвал патриархом; архимандрит Иосиф, что по воле государя дозирал за опальным, прилюдно подошел целовать руку. На вечернице в Преображенском храме уже поминали Никона на ектении как первосвятителя.
После службы одарил великий старец Иосифа шубою, а пристава сукнами, простив им прежние прегрешения.
Через седьмицу, прослышав о милости государя, что Никон прощен, потащились в обитель всяких чинов люди да из ближних городов посадские; с Белоозера из земской избы староста и кружечного двора голова; воскресенский черный поп Палладий и монахи разных скитов; из девичья Воскресенского монастыря игуменья Марфа и каргопольские священцы; все гости подходили под благословение, целовали руку, величали патриархом и сидели в келье у Никона с утра до вечера. И вдруг из опального в короткий срок Никон превратился в волостеля, хозяина Ферапонтова и монастырских вотчин. И вот уже из села Короткова и Богословского приехали крестьяне с челобитьем и привезли едомый запас и деньги. С Нового Иерусалима пришла весть: де, и они занаряжают патриарху обоз с запасами.
Никон повсюду рассылал письма и приветы, гнал с нарочными челобитья и посылки, его служка Яковлев отирался в престольной и по ближним городам с пригородками. И вот уже слух потек: де, Никон строит войско и собирается идти к Москве, чтобы вернуть власть.
Наумов запрещал Никону писать наветы, не давал писчего снаряда. Монах дразнил пристава, смеялся: «Ты от меня запираешь бумагу, а я с Москвы привез с собою четыре чернильницы и бумаги восемь дестей» и показывал целую стопу нарезанных листов, и клей для подклейки, и оловянную песочницу, что сохранил в скрыне, несмотря на строгие досмотры. Пристав ужасался, казнил себя в душе за слабость и робость, но и помнил приговоры Образцова; потому не рычал на великого старца, но подхватывал под локоток, как ближний келейный служка, угодливо заглядывал в лицо и умаливал послать государю благословение; тем самым и себя выгораживал пристав от грядущей казни за самовольство... Слабый человек, лишь на блажные слухи ты поддался, и сразу же позабыл царское грозное слово.
«Не дам я царю прощения, пока в темничке держит меня, а ты, холоп, надо мною волостель». – «Чем же я так провинился пред тобою, патриарх, что нет мне прощения? Псом цепным скалишься и всяко клеплешь всем: де, я вор и разбойник». – «Да как не разбойник-то, милай... И вправду разбойник лихой. Ты с каждой крестьянской подводы емлешь мзды, ты с каждого монаха, лишь бы за что придраться, последнюю полушку выщелкиваешь к себе в мошну. Ты и в свои имянины грешник, только для того и пригласил гостей, чтобы тебе посулы в бумажке принесли от полтины и больше того. Ты послушай, Степан Григорьевич, что в народе про тебя говорят, ино волос последний устыдится и покинет твою разнесчастную головушку», – мягко учил Никон пристава, когда гуляли они по берегу Бородаевского озера после дневной выти.
«Нет... Ты меня за что-то не залюбил, патриарх. Душой чую. И для распоследнего мужика ты находишь доброго слова, а для нас, царевых слуг, только брань». – «Мужиков-то я люблю, а вас – терплю кое-как. В поте лица добывают они хлеб насущный и не только себя кормят, мешая зерно с травкою, но и нас ублажают из последнего. А ты, крохобор, теребишь несчастных, кто обороны дать не может». – «А что, Никон, возле тебя я помирать должон? Моя женочонка с дитешонками меж дворов по Москве ходят голодны-раздеты, побираются Христа ради, а здесь я на прокорм и копейку не соберу? Да что я тогда буду за человек?! Тля, гусеница, червь навозный... Государь с тем и ставил возле тебя, чтобы был я, как воевода на кормлении. И все Белозерские выселки с погостами мне даны в кормное место, я для всякого смерда Бог и отец. Иль ты еще не почуял, как я тебя вбивал в темничку? Да, не озоруй и помни».
«Степан, Степан... Темный ты человек. Попил ты моей кровушки. Я тебе все простил и зла не держу, но был ты вепрь, вепрем и остался. Я бы тебя и онагром тупым назвал, дак опять ты пообидишься. Не чурайся, пристав, того, что входит в тебя, но бойся того, что выходит...»
... Лишь с месяц и похозяиновал Никон в Ферапонтово, вкусил прежних почестей, уже мыслил и подводы ладить на Истру. Но с Москвы привезли срочный наказ, чтобы служку Яковлева, что шлялся по Москве со сплетнями, сыскать и вчинить в тюрьму. Никон заупрямился поначалу, не хотел отдавать служку приставу в руки, называл его вором и разбойником, а царскую грамоту – ложной; де, все это придумки дьяка Дементея Башмакова. Но, покричавши, остыл, выдал Яковлева. Понял Никон, что в Москве не думают о его возвращении, и решил смирением умилостивить Алексея Михайловича. Призвал к себе в келью Наумова, спросил: «Какой с тобою мне приказ от великого государя?» – «Царь приказывал просить прощения и благословения».
«Ну, прощаю... прощаю царя, и царицу, и чад его. Вот моя рука в том, досадители и погубители Христа. Куда мне от вас деться, коли кругом прижали. Возомнили себя полдневным солнцем, заступая чужое место, о чем и не смыслите вовсе. А милости не даст, так и вновь прокляну. Так и донести можешь...»
И отдал приставу письмо.
* * *
Перед морозами и остров на озере отсыпали длиною в двенадцать сажен, шириною в пять сажен и высекли каменный крест с поминанием: «Никон, Божией милостью Патриарх, поставил сей крест Господень, будучи в заточении за слово Божие и за святую церковь на Беле-озере в Ферапонтове монастыре в тюрьме».
Зимою дорогу к Ферапонтово пробили через Бородаевское озеро, мимо поминного креста: и всяк, кто попадал в обитель пеши иль саньми волокся, то непременно молились на рукотворном острове и желали здоровья святому старцу.
Как когда-то Никон спасся на Кий-острове, воздвигнув позднее Крестовый монастырь, так и ныне, лишенный всякого свободного места на Руси, он, мятежный монах, сам себе нарыл дресвяную коргу, чтобы на ней сберечь свою душу; столько-то и сыскалось земли великому чернцу, но для вящей славы и ее хватало, чтобы от камежника из дикого усторонья свет ее пролился во все углы царствия.
... Затейщик, устроитель великого дела, самозванец и гордец, неужели ты и в тюрьме в долгом одиночестве не разглядел всей гибельной хвори от твоих непрошеных перемен, что, источая коварные яды, истиха, как сиреневый туманец, заструилась по весям?
Ах, да... Благое же начиналось! От запойного сна, из болотных трясин и тинных покойных заводей потянули народ за шиворот к свету, чтобы очнулся он к новой жизни...
И вместо бражного гостевого дружного застолья, вместо победной братчины вдруг угодила Русь на тризну, где по кругу пошла не братина, полная стоялого меда, но ковш кровавой росы.
И как тут завопили бесы-ы, торжествуя!
Ах ты, Господи, прости и помилуй нас грешных.
Не игра ли то судьбы иль Божье отмщение, что именно ты, Отец отцев, затеявший бранный заздравный стол, вдруг первым же и угодил под безжалостную секиру, которую, оказывается, во много лет оттачивал для других.