Глава двадцать третья
Да, девоньки, прижмет, так и середь дороги Богу поклонишься. Невольно вспомнишь старинушку: «Как куколка наряжена, с распущенной косой…» Балованая была, с родительских рук не слезала до тридцати годков и только нынче поняла, каково сиротою-то быть. Куда ни глянешь, кругом Ваня, везде он мерещит: под притолокой, у печи с беременем дров, вот с лежанки свесил голову, и над нею — будто серебристые сполохи; вот дверь в избу ладит, из-под фуганка с шипеньем, красиво кудрявясь, выползает розоватая стружка, пряно пахнущая деревом; вот жует лиственичную смолку, смешно так двигая кадыком, и потом липучий катыш сует Мильке в зубы, лечись, де; вот возжигает лампаду, и из глухой тьмы вырастают испытующие очи Спаса, и, пугаясь его грозного взгляда, Миледи заползает глубже на лежанку и замирает, боится громко вздохнуть. Тут вырастает черная тень во всю стену, лохматый клоч головы неведомого циклопа, кто-то сердито сопит, поуркивает и, цепляясь за печное бревно, всползает наверх, на каменья. Миледи осторожно, с замиранием протягивает пальцы, нашаривает прохладную ладонь, будто выкованное из меди упругое запястье, вепухлую мышцу плеча и вдруг счастливо хихикает, всем телом игриво мостится, подлаживается к Ивану, к шелковистой коже груди, сует нос в шерстнатую норку под рукою, откуда пахнет ее богоданным мужем. Он лежит вроде бы недвижно, каменно, буровя взглядом невидимый потолок, но Миледи чувствует, как все в муже как бы начинает тонко звенеть, и этот гуд отдается и в ней, в каждой бабьей жилке, будто бы незримые персты побежали по податливым струнам…
Господи, и неуж все это было? Да и было ли, а может, лишь наснилось? «Сироте, сиротее горькой, где обогреться, где прислону сыскать? — неутешно плачет Миледи. — Ваня Жуков, я тебя любила. Ой, и никого мне не надо-ти. Злая я, злая и вредная…»
А что резону плакать, выть и причитать? В таком горе и гранитный камень потечет. А у бабы слез и горстями не обрать, ибо из самого сердечного нутра открылись нескончаемые родники.
… И чего томили друг друга? зачем пригнетали? по какой нужде мотали жилы на кулак, тешили свое играньице и хотеньице, понуждали свой норов, блажили и чудили, нимало не прижаливая ближнего, родненького, кому не сыскать замены во веки вечные. Знать бы, дак каждую минуту хранила, как дар бесценный.
А может, для того и вздорили, вредные, и мутожили, безголовые, чтобы нынче особенно горевать, особенно стенать и плакать и, как бы позабывши день нынешний, навсегда утечь в минувшее и там поместиться, как в скудельницу, навечно затвориться и прозябать в пережитых чувствах.
… На двух месяцах два покойника в дом. Пережить же надо. Думали, Иван-то вынырнет, прижмется к берегу, останется на заплесках, чтобы отвыть мужика да похоронить. Да где там. Как под горюч сер камень спрятался навсегда. Куда побежал, не сказавшись? какая нужда погнала из теплой избы, от семьи на зиму глядя? чем так осточертела жена, что и глаза бы не глядели?
Эх, Миленькая, да не казни ты себя; Бог дал, Бог взял, все до одного часа живем; знать бы, где с воза упасть, так соломки бы подстелил.
С краю кладбища, почти в болоте, нарыли горбушку земли, деревянный крестик воткнули; вроде бы крещеный был, раз ежедень у икон стоял. Прибиралась однажды Миледи в избе, на божнице за образом нашарила листок, собранный вчетверо, а в нем прощальное слово по себе: «Он Богу сын и черту кум. Он лег под камень, полон дум». А пониже, накось блошиными буковками насорено — едва разобрала Миледи: «Идет мировое перемешивание народов. И русские, как мировой народ, должны включиться в этот процесс, чтобы не опоздать и влить свою кровь. Иначе они остынут и уснут в резервации навсегда… Я иду защищать расу. На этом пятачке у Белого дома проверяется, будем ли мы жить. Иначе белых ждет участь Древнего Рима».
Этой прощальной мысли Миледи понять не успела. Тут неожиданно приковылял сын и порвал записку. Миледи осердилась, нашлепала Ваньку. Тот завопил, а мать запричитала: «Уйди от меня, никошной. Это ты папку украл, это ты его в могилку загнал, нечестивый!»
… Господи, Миля, опомнись, прижми к зубам блудливый свой язычок. Сколько лет вымаливала, по чужим постелям шаталась, утробу свою неродящую будила, а нынче богоданному и шага не даешь ступить без лютого тычка.
А время-то не терпит укороту. На запятках отъезжающей осени подкатила зима. То падера, то поносуха, то замятель. За оттайкою — вьюга, за бураном — трескучий мороз. И свет снова отрубили, уже до весны. В Москве в Белом доме замывали следы от пролитой невинной крови, закапывали впотай убиенных, так зачем христовеньким напрасно горевать по весям России, тратить душу: ведь чего не знаешь, о том не страдаешь.
Наверное, так полагали заботники-благодетели, устроители нового земного рая.
Да… Дважды прибредал к избе Братилов, стучал в стеклину, кидал снежки (думал, что Миледи не слышит), просился в дверь, как Божий человек. Не впустила. Боялась: только переступит порог — и уже не выгнать. С час, наверное, огребал двор, пробил в снегу траншею на волю. Торчала у широкого закуржавленного в закрайках окна, как у стылой проруби, держала на руках сына, будто напоказ. Ванька уставил пальчик на горбатившего чужого мужика в фуфайке, похожего на бедного Деда Мороза, и вдруг сказал с восхищением: «Папа!» Это было первое его слово. Нынче каждый дядька был для мальца тятею. И засмеялся задушевно, со слезливою искрою в распахнутых глазах. Миледи присмотрелась к сыну, будто впервые увидела ребенка так близко, словно в бинокль. «Господи, — ахнула, — да на руках-то у меня сам Братилов Лешка, только малеханный, редковолосый и сопливый. Не хватает лишь бороды лопатою да патл до плеч».
Без нужды турнула сына по полу гулять, а сама заревела в голос, как белуга: «Иван, прости меня, дуру набитую. Никому я не годявая и ни на что не способная. А была нужна лишь тебе, милый, для тебя росла, как цветик полевой». Повыла и поуспокоилась, всхлипывая, решила Ваньку покормить. И трехлитровая банка с молоком выскользнула из рук на пол, как налимья головизна. Стала черепушки собирать, елозя в луже, да и сбедила себе указательный палец. И белое море на полу превратилось в красное. Замотала руку тряпицей, укутала сына, посадила на санки, повезла к матери по узкой бродной тропе. Тосчища одной-то в избе коротать: вечер долгий, ночь бесконечная, вдовья постель — как могилка, а печь, будто каменная варака, каждым кирпичиком впивается под ребра. Палец у Миледи потенькивал, будто в нем дребезжала гитарная струна.
… Да пустяки, девки, обойдется; бабье тело заплыв-чи-во-о!
Мать встретила без радости. Детей нарожала для чужих и живет нынче по смерти старика как перст одинакий и не знает, как век добить. И призывает смерть, да та не идет, говорит, де, коса затупилась и ратовище не налажено. Ах ты, прости Господи…
Редковолосая, на голове повойничек с кустышками, пригорблая, плечи уже выше головы, нос загнулся, и в глазах беспокойный испуг. Будто кто следом гонится. Недоверчиво вглядывалась в сумерках прихожей, вроде не узнавала. Слабо брезжила на кухне керосинка. В какой же век-то забрались снова?
Кивнула в сторону воинской части, где тарахтел движок:
— Слышишь, ручку крутят? Это у меня тепло качают. Сколько печи ни топлю — всё, заразы лешовы, выкачают. И под окнами солдаты бродят, вроде делать им нечего. Высматривают, значит, где спят. Если кровать не занята, ворвутся, убьют меня, старуху, и станут здесь жить. И дом отымут. Ты не смейся. Отымут и тебя, Милка, за порог не пустят… И энергию электрическую сколько лет воровали. Хорошо ты, доча, помогла мне, пломбы в розетки вставила. И близок локоть, да не укусишь. Хе-хе!
Ефросинья рассмеялась, в глазах плесень разжижла, и стала старуха сама собою. Она порылась в фартуке, достала из кармана карамельку, торжественно вручила внуку. Но мать укорила:
— И что ты водишь парня ко мне? Как с рук сбываешь. Чай, сын тебе. Иль не люб? Иль не нужон стал? Я уж старая, у меня ум за разум, мне днями подвидится, а ночами слышится. Мне ли за парничком доглядать? Он ведь вон какой огоряй. Как шило. Кто бы за мной присмотрел. Эх, Милька, вовсе ты с пути сошла. И бают о тебе худое. Сказать стыдно…
— И не говори. За язык не тянут.
— Сказывают, шалавой стала? — резко упрекнула Ефросинья. Она торчала выжидающе посередке прихожей, будто не впускала Миледи в комнаты. — И в бутылку повадилась заглядывать. А у пьяной женщины и задница не своя. Смотри, девка, сопьешься не ровён час.
— Не твое собачье дело. Прокурор. Берешь-нет? — кивнула на Ваньку.
— Куда тебя денешь, профурсетку, — сдалась старая, попятилась, принялась разоболокать внука, гулькать и тетешкать.
У Миледи защипало глаза, она едва перемогла слезы и кинулась за порог, чтобы не слышать воркотни. Ефросинья заперла дверь, долго кляла покойного зятя, не называя того по имени: «Непуть, ой непуть. Пришел не сказавшись, ушел впотай. И девку украл, испортил да середка дороги и скинул с воза в сугроб. Выбирайся как знаешь. А на то ли мы ее ростили? Сам-то, лешак, в ямку кувырк. И легкота…»
На воле метелица поднялась, праздновала беса, бросала снег колючими охапками в лицо Миледи. Дорога под ногами коварно сбивалась, в окнах закуржавленных изб едва пробрезживали редкие керосиновые лампешки. Куда, милая, устремилась на ночь глядя? в какие края, под какие чужие приветы и заманные слова? Нет нынче горюхе на всем белом свете надежного прислона.
Миледи зло бормотала, встав спиною к ветру, почти опираясь на него, обдирая с ресниц водяную соленую накипь: «Нажила, дура набитая, себе гирю на ноги. До конца дней волочись с нею. Мне ребенок-то нужен был, пока жив был Ваня. А Вани-то нет, так за коим он? Как я полюблю сына, если он отнял у меня му-жа-а!»
Миледи тоненько ойкнула, заново распечатывая слезы. Но тут резко заныла рука, напомнила о себе, сбила с отчаянных мыслей. Сунула ладонь под жакет, на покать горячей выступистой груди, стала укачивать, как беспокойного ребенка. Тягучая гнетея пролилась от запястья к локтю, но и тут Миледи не спохватилась…
* * *
Оказалось, что в той нервной горячке перехватила сухожилие стеклом. Воспаление крови в больнице сняли, палец зашили, но неудачно; стянуло его к ладони, и стал, милый, чахнуть на корню. Надо бы в губернский город лететь, а где денег взять на билет? Отложила Миледи операцию до лучших времен, да в заботах и замирилась с несчастием, свыклась с мыслью, что надо худшего ждать. Были малые бедки, а будут беды; нынче лишь цветочки, а ягодки впереди. Из начальной школы ушла, но зато теперь весь день на свежем воздухе стала почту разносить по Слободе. Прежде народ был зажиточный, писали много, посылок отсылали горы, газет и журналов толстые пачки в каждую избу, в ящики не лезли, — и возили почту на легковушке. Потом почтальонша стала ходить с брезентовой сумкой на животе, как бы своим видом возвращая послевоенную пору. А Миледи носит доставку в клеенчатой авоське. Благодать, хоть и деньги невеликие. Из дома в дом, от крыльца к крыльцу, от семьи к семье, сплетни, вести, везде долгожданная; там лампадка, здесь лампадка, к вечеру так причастишься, что ползешь к себе на «Шанхай», ног не чуя. Господи! да какой же христарадный русский народ, уж не даст вовсе с горя пропасть! — мысленно воскликнет Миледи, роняя пьяную слезу. Ино и в снег кинет с мостков, так пустяки, верно?! Просто плохо чистят, лень мужику лопату в руки взять, батожья бы им по бочинам, чтобы вели порядок. Ну, повоюешь с сугробом, изведаешь его глубину, поищешь в его студеных норищах неиссекновенных даров и, ничего не найдя, со смехом в груди и с глупой улыбкой на запорошенном лице и выберешься из смертного плена под звездное небо, на котором дива-птица распустила свои жарко переливающиеся крыла. Экая красота-то, дев-ки-и! Невольно тут в Бога поверишь, это Он, Милосердный, изнасеял да изнасадил белых роз на черных пашнях — и не перечесть, и каждая волынит, дудит музыку на свой лад, вытягивая пушистый мельхиоровый зев навстречу хмельной женщине. Миледи делает губы трубочкой, хочет поцеловать, испить небесного медового нектару, вымолодиться до самой сердцевины, стоптать под ноги изношенную шкуренку; и вот она уже и не баба вовсе, а изгибистое толстокорое дуплистое дерево, и по ветвям его серебристые птицы гулькают, чистят перышки, трутся любовно изумрудными клювами, высекая алмазные искры.
… Случайный прохожий заденет локтем Миледи, и она, вздохнув, выбредет из блазни и поплетется к своим горшкам; а как не хочется-то, кто бы знал. В «шанхае» темно, едва выбелится в потемни снежная папаха на кособокой крыше; хоть бы собака тявкнула. Сын у бабки, значит, сивушный дух надо затаивать в груди, чтобы не вводить в досаду мать. Ой как мимолетна крохотная радость! Только что крыла проросли за плечами и готова была Миледи взняться над землею и полететь, пронзая головизной потаенные верхи, — но вот поворачивает наша горюшица на свиданку с Ванькой. А на сердце хоть бы разок трубы возгремели: будто потухшие, залитые водою уголья скребутся в решете, оставляя по себе щепотки пепла…
Так вот плелась мартовским поздним вечером в свое жило. Голову вскруживало и душу бередило неясное ожидание: вот что-то нынче должно случиться, и обязательно хорошее. Ведь за чередою обид и житейских бед всегда приготовлен праздник; и не так важно, случится ли он и в какие поры, при нынешней ли жизни. Главное знать, что он будет, не минует тебя стороною.
Снежок поскрипывал под валенком, и Миледи вдруг за спиною расслышала знакомый вкрадчивый голос.
Миледи оглянулась. Ее догнал Валя Уткин, вечно не стареющий пожиратель дамских сердец: густые каштановые брови в палец толщиною, смешливые лазоревые глаза, сочные губы, будто наведенные помадою, на скульях видна желтоватая неосыпавшаяся пудра.
— Развальчик-то ничего…
— Ты почто так со мною, Валя?
— Я без обиды… На правах старого друга семьи.
Они замолчали, измеряя друг друга взглядом, и мысль, пожалуй, в голове скользнула общая, как костровая искра, перескочив из глаз в глаза. Миледи смутилась, потупила голову; ей подумалось вдруг, что идти-то и правда некуда, сын у бабки, дома нетоплено, на полках шаром покати, мыши гоняют последний сухарь, а в холодной половине избы луканька вяжет свои мережи, чтобы ночью снова улавливать несчастную бабью душу…
А Валя щупливым взглядом быстренько раздел женщину и с веселым сердцем решил: бабе скучно, бабе грустно, никто ее нынче не приласкал, и великий грех оставлять ее в ночь безутешливую; за такую черствость Господь непременно накажет мужика.
— Может, по лампадочке? У меня свежий коньячок, припахивает клопиками десятилетней высидки. Вот, кстати, и мои хоромы. Кто нам мешает, правда? Мы люди воль-ны-и…
Миледи оглянулась: действительно, по воле судьбы торчала она под окнами Валиного житья. Для виду женщина еще покочевряжилась, заотнекивалась, чтобы набить себе цену: де, плохо чувствует себя, да одета не для гостей, и что ребенок без пригляда. Ах, эти бабьи досужие вымыслы, эти вязкие, но слабые петли и скидки для отвода глаз. Ну кто поверит им? Сердцевед решительно подхватил даму за локоток и, угодливо уступая место перед дверьми, ввел в бобылье свое владение. И пообтерханную шубейку предупредительно снял с плеч, и шлепанцы помог надеть, привстав на одно колено, и мимоходом, будто случайно, скользнул ладонью по бедру и тугой икре. В голову мягко, но хмельно ударило; Валя Уткин ошалел и без вина и тут же нарисовал картину предстоящего вакхического буйства во всю ночь. И как это Миледи просочилась прежде меж его вкрадчивых пальцев? На этой гитаре можно и струны в безумстве пооборвать. Говорят, Милька в Слободе многих уже возила на своей машинешке, так ему и подавно не откажет…
Уткин немедля ударил по коньяку; вторую рюмочку отправили под засахаренную лимонную дольку, третью — под азартный поцелуй. Валя, не гони лошадей! — мысленно осадил себя Уткин, но, не совладав с собою, измерил ладонью бабьи всхолмья и остался очень доволен. Он только и воскликнул:
— О-о-о! — и показал большой палец.
— Валенька, не гони лошадей! — поохладила Миледи, лениво приотодвигаясь. — Без закуски пьют только лошади и алкаши.
— Мудро, — согласился Уткин. — Сейчас будет яишня на четыре пузыря.
Через пяток минут он появился со сковородой, гарцуя, как стоялый конь.
— По маленькой, по маленькой, чем поят лошадей. Ну, Миленькая?!
Миледи малахольно выпила, коньяк показался терпким, похожим на пережженную резину, и, обжигаясь, встал в горле колом. Валя приобнял женщину за плечи, по-хозяйски притиснул, чувствуя, как она отодвигается, уходит от него. И он с грустью подумал: «Валя, нынче тебе не обломится».
Коньяк взбулгачил женщину, и вся ее страсть, назначенная для любви, ушла в ненависть.
— Ты сексуальный маньяк! Похабная твоя морда!
Миледи хищно расщеперила ладонь, словно бы то были не пять слабых перстов, но пять ястребиных клювов, готовых терзать, и кинулась на хозяина. Но Валя жестко ударил по руке и тут же хлестнул по щеке, оставил яркую розочку. И, нагло улыбаясь, сказал:
— Зря придуряешься и плачешь по Ротману. Это ты убила его.
— Это кого я убила? Я убила Ваню? — Глаза у Миледи налились скорой слезою. — Как ты можешь такое говорить?
Голос Миледи жалобно треснул и увял. В словах Уткина была правда… Если бы любила Ванюшу, то вцепилась бы обеими руками, волочилась бы по полу, держалась из последних сил, не отпуская за порог. А она тогда даже с печи не соскочила, разомлелая на горячих кирпичах, хотя слышала, как прощально всхлипнула дверь; но, приподняв голову с подушки, лишь мстительно подумала, провожая слухом замирающие шаги Ротмана: «Иди-иди… Далеко ли убежишь…»
Уткин уже не хотел женщины, так обидно унизившей его. Все поникло в нем и стухло. Он величался своим телом и лицом, он холил себя, изводя снадобья и притирки, и вот эта потаскушка обозвала его грязной скотиною.
— Да, это ты убила Ротмана…
— Не хочу тебя слушать. Не хочу!
— А ты послушай. Не скажу, что нарочно убила, но из дури… Одна баба слободская, ты ее хорошо знаешь, заставила мужа купить дом в Палощелье. Захотелось дачу ей, как в городах. Тот упирался, как чувствовал беду. Ну, сдался, купил. Решил осмотреть деревню — и пропал средь бела дня. Обыскались. Нету и нету. По колодцам пошли, вдруг провалился. Тоже нету. Через неделю вспомнили про старинный колодец на задах купленного дома. Широкий, глубиной в сажен двенадцать. Да… Заглянули, мужик стоит внизу по пояс в воде, руки вверх вздеты. Кричал, значит, Бога молил. Крышка на колодце иструхла, он и провалился.
— Ну и?.. Я-то здесь при чем? Под ноги надо глядеть.
— Баба виновата. Ей загорелось. Купи да купи…
— Ну я виновата, ну я… Ты рад? Тебе-то что за дело, помоечный ты кот?
— Иди вон, тварюшка, — зашипел Уткин, надвигаясь на гостью. Но ударить не решился. Весна на дворе, пора гона, щепка на щепку лезет, а эта облезлая курица мнит из себя Елену Прекрасную. — Кыш, бешеная…
Уткин схватил с вешалки шубейку, кинул Миледи в лицо.
* * *
Тихо было в Слободе. Снега хрустели под ногами, искрились под печальной луною. Слезный ком застыл в горле. Миледи шла меж черных сонных изб, как по погосту. Ей вдруг представился Иван; он стоит в стылой глубине земли, протянув руки в мольбе. Прошел все круги ада, хочет выбраться вон, да грехи не пускают. Господи, да каких таких злодейских грехов нажил человек, что ты, Боженька, непростимо скинул его в тартарары, запечатал под спудом, оставил на муки вечные?!
«Ваня, прости меня, дуру набитую! Я ведь тебя любила!» — прощально вскрикнула Миледи, протянула руки к ясной, как бы впечатанной в небо луне, на которой вечно трудился Каин со своим помазом. Потом повалилась на скрипучий сугроб, принакрытый настом, раскинула ноги, смежила ресницы… Матерь Божья, как вольно, как блаженно помирать-то-о! В голове у Миледи вскружилось, хмельные волны, растопив злость, прорвали черевные запруды, кинулись вверх, затопили всякий рассудок. Прощально подумалось о близких, но беззаботно, отстраненно, как о чужих: «Что мать? Мать родные похоронят, не оставят поверх земли. А сын?.. Ванюшку-то куда, сиротею?.. А что Ванюшка, государство подымет. Не в лесу будет, на людях».
Тут показался отец в алой шелковой рубахе навыпуск, с вязаной пестрой опояскою по чреслам, простоволосый, кучерявый, еще в молодых летах. Идет легко, как бы летит, не приминая стопами луговых цветиков, и поет.
«Папа, ты куда? Возьми с собою!» — радостно окликнула Миледи, но Яков Лукич не расслышал. Он пришел за женою.
Вдруг посыпал невесть откуда снежок, невесомый, но липучий, похожий на зубной порошок, каким прежде модницы выбеливали парусиновые туфли. Он скоро выкрасил Миледи, будто восковую куклу. Лишь чернели рифленые подошвы полусапожек, утепленных цигейкой.
Тут заиграли небесные свирели, открылась знакомая няшистая протока через поскотину с прозрачной перламутровой струйкой воды и с изумрудным травяным островком; желтые бобошки распускались прямо на глазах и сразу же увядали, склонив головы, как бы посыпанные смертным пеплом. И только Миледи уноровилась ступить на знакомый вязкий переход, чтобы переправиться на другую сторону, как кто-то вдруг крепко вцепился в подол, приковал к берегу. Досадуя, она открыла уже спекшиеся глаза и увидала над собою Деда Мороза в черной вязаной скуфье по самые брови, по груди выстилалась серебряная борода лопатою, в руке вздрагивал батожок.
«Здравствуй, Дедушко Мороз, ты подарок мне принес?!» — радостно воскликнула Миледи. На самом деле губы ее едва ворохнулись. Братилов, низко наклонясь, сочно поцеловал непутевую страдницу, растопил окаменевший рот, вдохнул бражного перегара, махорного чаду и луковой свежей прели.
— Вставай, горюшица ты моя, — по-стариковски пришамкивал Братилов, сам неверно колыбаясь, будто под пуржливым ветром. Был в гостях у приятеля, и вот причастились за столом крепенько, помянули Ваню Жукова, которому нынче полгода, и всех тех безвинных безымянных русских, что сгорели в Москве. — Ну что ты разлеглась-то, милая? Ведь не у батюшки в гостях…
Алексей долго пытался поставить Миледи на ноги, но в очередной раз сронив в снег, исчез и скоро вновь появился с обледенелыми дровенками. Братилов закатил горюшицу на чунки, обмотал твердой хрустящей веревкою и поволок по каткой дороге в свою нору.
«Сирота у сироты всегда обогреется, — шептал он сам с собою. — Много ли нам надо-то, Боже мой?.. Чай русские мы».
Октябрь 1999 г. — март 2001 г.