Глава шестнадцатая
Река горела, плавилась под солнцем, ослепительно сверкала на поворотах, словно бы по верхнему пласту раскаленной воды гнались в низовья стада серебряных рыб. Тугие их веретена выныривали под небо и, очнувшись, снова торопливо опадали в прохладу струи, чтобы утишить телесный жар.
Братилов уже трижды забродил в реку, но купание не приносило облегчения. Последний июньский день выпал душный, пахнущий прелью, редкий для северов, словно бы на каменицу в бане плеснули лишний ковш, и вода, не успевая испариться, невидимым обжигающим сеевом так и висела в воздухе под расплавом неба. Надо было спешить домой, пока не хватил удар, но Братилов с дурацким упорством торчал у холста, расхристанный до пупа, борясь с невзгодою; маслено лоснилось тело, и пот щекотно стекал по рыхлой груди к круглому, высокому, как кулич, животу. Раздеться бы, растелешиться догола, так сгоришь ведь сразу, как березовое поленце в печи; вот и терпи, сердешный, майся под ярилом, пробуй себя на закалку, дурень, неизвестно для какого резону.
На отмели гнусаво, как мартовские коты, вопили чайки-моевки, выдирая друг у друга случайную поживу. Но в этом внешне суматошном кипении над заводью виделось свое неискоренимое правило: выживает сильнейший, а слабому остается лишь положиться на Господа — может, он не оставит без хлебенной корки. Вот у кого демократы взяли все «похмычки», это неистовое голошенье, эти бессердечные наскоки на обездоленного, обреченного на смерть. «Сам обокрал, да сам же и судит», — подумал Братилов, удивляясь верности сравнения. Запах тоски, струящийся от бессильного, делает демократов особенно воинственными, а выпитая кровца добавляет трусливому сердцу бойцовского задору.
«Кыш, скотинки!» — отмахивался Братилов поначалу лениво, но душою уже пугаясь чего-то. Моевки будто со всего света слетелись в бесовский хоровод и давай выплясывать, поджигая себя, входя в жутковатый азарт. Они все плотнее обжимали художника, пытаясь склюнуть с этюдника жаркие рудяные краски, похожие на спекшиеся печенки, да и сама потная волосяная грива, наверное, напоминала птицам ржаной каравашек. И чем пуще отбояривался Алексей от надоедных неистовых тварей, тем пуще они сыпали погадками, тем яростней шли на приступ, неведомо чем разгневанные, вроде бы он ненароком угодил в чужой монастырь со своим уставом.
Не стерпел Братилов, собрал хозяйство и пошел прочь. Разбойницы погнались следом, сбились в табун, в свистящую и вопящую ватагу; наверное, решили побродяжку загрузить в веревочную авоську и утащить в укромное место на поедь. А что, зверь мясной, грузный, есть чем поживиться стае. Братилов побежал, екая селезенкой, в животе при каждом шаге мерзко булькало и переливалось, словно бы он тащил в утробе водовозную бочку. Наконец угодил на тропинку, ведущую через луговину от Слободы к аэродрому, оглянулся; в зыбком мареве едва прояснивал сиротливый «кукурузник». Воздушные извозчики нынче приказали долго жить; в пору всеобщего безденежья некого стало возить по Руси.
И тут птицы сделали прощальный круг и ушли в свою вотчину. Братилов перевел дух; с ним впервые случилось подобное, чтобы прилипчивые чайки, которых он многажды кармливал с руки, взбесились вдруг и выказали стервозный характер. Казалось, упади лишь, и тут же выклюют глаза, растерзают печень, выточат каждую мясную волоть, растащив их в клювах по своим жадным гнездовьям. «Тьфу ты, напасть», — с облегчением сплюнул Алексей вослед разредившейся стае, сейчас издали похожей на перьевое облачко; словно бы кто властной рукою вспорол на берегу реки подушку и ее содержимое взметнул в небеса.
А опомнившись у протоки, Братилов решил, что не напрасно чайки подгоняли его в спину, торопили, поплевывали сверху погадками, ибо подошло время прилива; заживала большая вода, и от моря надвигался к Слободе первый накат, чтобы налить всклень все ручьевины, шары, ляги и овражки; река на горизонте как бы вспухла, и вся птичья рать кинулась туда, чтобы словить на поживу падали.
Все широкое русло протоки по самые берега было залито свинцовой няшею, жирным глиняным тестом, убежавшим из квашни у ротозейки большухи. Лишь едва заметно посередке трясины струит скудная жилка воды, намечая стрежь, по которой и хлынет безудержный прилив, затапливая все на своем пути. Легкое опасение мелькнуло в голове, но Братилов тут же и подавил его; место набитое, народ бродит постоянно туда-сюда, и никого еще на веку не подхватила русальница в свои тайные чертоги. У самого схода няша была шоколадного густого цвета, с легкими малахитовыми нитями, и в эту драгоценность ступать, разбивать ее на ошметья было жалковато. А зря медлишь, милый! Ты видишь, что уже дрогнула струйка, на миг окротела, остановилась и сейчас направит свой бег в верховья; еще минута-другая, и придется брести домой окружным путем, считай, версты за три, а кому охота мять ноги, когда Слобода, считай, под носом. Подумал еще, что сапожонки бы надо скинуть, но тут же и поленился — авось пронесет. Чавкая, с трудом выдирая ноги из ила, переступил через пленку мерцающей влаги, пускающей пузырьки, стараясь попасть на изумрудно сияющий травяной клоч с редкими длинными прядями пырея, и сразу рухнул по самую рассоху; этюдник плюхнул в кофейную жижу, и няшею густо оросило лицо. Братилов упал плашмя на живот, руки просунулись куда-то в студеную глубь по самые плечи, словно бы напяливая тугие рукава смирительной рубахи. Как зверь, пристанывая, стал выдираться из трясины, уже не стережась, но по-звериному чуя близкую гибель. Еще потерянно оглянулся, нашаривая взглядом помощи, но поскотина была пустынной, и только вдалеке, у самой Курьи, лениво бродили коровенки и вроде дорожной вешки торчал пастух. Эх, досада-то какая, Господи. Вторую ногу Братилов не успел загнетить, и промежность стало раздирать надвое. Алексей, притопляя фанерный ящик, оперся, внутри под ним что-то екнуло, чвакнуло, и нога вылетела из сапога. По-пластунски Братилов протащился последние метры и затих, уткнувшись носом в глинистую бережину, осыпанную мелкой ершистой травкой. Приливная вода, похожая на кофейную гущу, споро заливала низины и уже подтопила художника по плечи, как бы приподняла его тело, норовя увлечь за собою. Братилов отдышался, вполз на взгорок, опрокинулся на спину; небо замглилось, на солнце наползла крохотная тучка и скрала его. И мир сразу возвеселился прохладе. И у Братилова отупелость сошла с души. Он разделся догола, прополоскал бельишко, как бы окрасив его в охряные краски, развесил на ивовом кусту. Прижаливая резиновый сапожонко, с тоскою обреченного оглядел стоптанный каблук, потертости на сгибе, где уже намечалась дырка, изношенную подкладку голенища, зачем-то еще взвесил на руке — и кинул в поток. «Прощай, дружище! Верно служил ты мне!» — воскликнул Братилов и беспечно рассмеялся. И только тут запоздало омыло спину стужею, высыпало на руках мелкое пашенцо страха, и Алексей подумал, что чуть не погиб. Это чайки намолили ему смерти, это они, слуги диавола, гнали его, чтобы мужик потерял голову и затуманил зоркий взгляд, это они подстелили под ногу кочку с изумрудной травою, под которою и таилась западня. И кто бы хватился сиротины? где бы стали искать? в какую преисподнюю, на край света укатил приятель, никого не известив? Нынче время потерянных людей; десятки тысяч покидают родимый дом в мире и здравии, и за первым же углом залучают их ненавистники рода человеческого и похищают для своей злодейской нужды. И все бы сошлось по старинному присловью, с каким провожают с земли бобыля, не запечатлевшегося ни в чьем сердце: «Умер Максим, ну и хрен с ним… Пришел в мир незваный, ушел — неузнанный. Будто и не жил…»
Дальше лежать на солнцепеке было опасно: кожа полезет клочьями, как с опаленной свиньи. Простоквашкой надо натереть, но лучше водочкой, иль на худой конец сырой картошкой. Потрогал плечи и отдернул руку — будто жаровню с раскаленными угольями схватил. Братилов торопливо прикрыл наготу. Нынешнюю ночь не спать. Еще влажные штаны и рубаха в рыжих разводах ненадолго умягчили воспаленное тело. Под босыми плюснами комковатая глинистая земля пылала, как пустыня Сахара, словно бы мелкой травичкой было обманчиво принакрыто огромное непотушенное кострище, едва присыпанное пеплом. Передавали по радио, что вода в Белом море теплее, чем в Крыму. «Конец света», — подумал Братилов, взбираясь на каменистый косик, вздымая подошвами облачки красной пудры; камень арешник попадал под пальцы, и художник шел как на ходулях, часто подламываясь в лодыжках и охая. «Эх ты, старый брюхастый одер, — укорил себя Алексей и облизнул спекшиеся губы. — Готовьтесь, алчные и звероподобные, лжецы и блудодеи, грянул ваш срок!» Братилов вступил на шершавые горячие мостки и победно оглядел улицу. Господь, если Он есть на небеси, учтет незавидную бобылью судьбу и в Эдеме подпустит под бочок для душеспасительных бесед самую прекрасную женщину. «Ведь не бывает, чтобы во все дни плохо, но когда-то настигнет и хорошо?!»
Из переулка Клары Цеткин вышла до боли знакомая женщина в голубом халатике по икры; на голове сивая пакля, под глазами мешки. Ба, да это Тося Вараксина куда-то попадает в экую жару. Когда-то пунцовые губки у продавщицы были завязаны в бантик и, чуть приоткрываясь, показывали мелкие сахарные зубки, а грудь была как буфетная стойка, на которую так и клонило уронить распьянцовскую голову. Ох, ну и мудрец же этот часовщик Митя Вараксин; еще в какие далекие годы застойного благополучия, когда Тоська царевала в магазине, поплевывая на всех через губу, муж презрительно называл ее «кошка драная». И вот как в воду глядел. Пудовые титьки, которые не пригождались плодильнице, как-то скоро опали. Хозяин еще зимою вышарил бедную Тосю из магазина, и вот пришлось заводить корову, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Сейчас Тося несла кастрюльку с комочком сбитого масла; надо было срочно продать его иль обменять на бутылек. Муж пропадал, отдавал концы. Худо было часовщику, его заела гнетея, эта змея окрутилась вокруг сердца и сейчас неумолимо требовала данью «Жириновского в кепочке».
— Как сам-то? — весело спросил Братилов, морща облупленный нос; кожа слезала лафтаками. Широкая борода расползлась по груди фартуком.
Тоська с испугом смотрела на эту пепельно-серую шерсть, вроде бы не узнавая художника. Подумала: «Натащил, дьявол, в дом картин, наобещал валюты, а теперь куды эту заваль? Мышей кормить?»
— Митя-то как? — уже прокричал Братилов, выбивая из уха онемевшей женщины застойную пробку.
Новая жизнь пригнетала Тоську долу, почти сломала ее, и лишь бабья становая жила еще позволяла ползать по земле. Глядишь, еще оклемается, притрется худобою и снова воспрянет и вздымет голову к небу. Но это когда еще станет, одному Богу известно.
— Дьявол его забери, — заплакала вдруг Тося, роняя скоро просыхающие слезы. Они горохом падали в миску, подсаливая оплывающее на жаре масло. — Последнее пропил твой Митя. Часы все пропил, сундук пропил, шубу материну пропил. Ой, Алеша, чую — разведет нас скоро земля сырая. Он с телевизором да холодильником до утра разговаривает, ночесь не спит и не ест. Зашел бы ты да поговорил. Мама-то надысь мне: «Тося, как ты его терпишь? Вымети его за дверь вместе с пылью…» Да, вымети, как же… Живой ведь, живая душа. — Тося с испугом взглянула на масло, на котором появились белесые проталинки: товарец съеживался, скворчал на глазах. — И чего с тобой стою? Купи, а? Почти даром отдам, из-под своей коровки напахтала. Где еще такое найдешь? Лешева, проклятущая жизнь. Живьем, Алеша, в могилу пехают.
В голосе такая тоска, такая обреченность, что Братилов невольно спрятал взгляд, чтобы не выдать подозрительного влажного их блеска. А Тоська, уже забыв, о чем говорила, встрепенулась, завилась по улице, нырнула в знакомый дом, отрясая от сердца докучливые обиды. Это мужики носят в себе темень гнетущих мыслей, как навьюченную на горб походную торбу. А бабье горе забывчиво, а тело заплывчиво.
Несносная по этому времени устоялась на северах жара. Экой еще на веку не видали. Устроил Боженька баню. Темные пахучие болотные воды, настоянные на багульнике и ягодниках, выпаривались на солнце, как соляной раствор на сковороде, и создавали в воздухе застой. Пустынно было в Слободе, даже собаки все попрятались. Шершавые горячие мостки подбивали в пятки, заставляли укрыться в тенечке.
Поравнявшись с избою часовщика, Братилов невольно взглянул на окна: переплеты рам потрескались, съежились, покрылись паутиной, наличники облезли, и на подоконниках уже не горели зазывно герани, благовестя о зажитке и мире в семье; показалось даже, что из дому давно съехали. Но в стекле мерно покачивался кочешок головы, и Братилов завернул на минутку к приятелю, испить водицы.
На кухне крепко пахло одеколоном. Значит, Митя не утерпел, нашел у жены схоронку и причастился, а сейчас тупо смолил цигарку, часто сплевывая в консервную банку, стоящую у локтя. По истрепанному обличью Вараксина Алексей вдруг понял, что уже давно не навещал приятеля; а по нынешним временам месяц идет за год, люди уходят с земли косяком, и даже странно, что Митя еще сохранился и сидит на прежнем месте, будто его приковали к стулу гвоздьем. Алексей едва узнал часовщика. Он выхудал лицом, заострился, почернел, как головешка, и глаза, прежде пронзительно ясные, младенческие, сейчас утонули в синих пузырях подглазьев. Прободи иглою, и оттуда потечет черничный морс. Митя не хотел жить и потому с радостью сожигал себя. В доме было необычно тихо, пропал, источился неумолимый гул времени, который всегда жил под покровом этого человека, сейчас тихо угасающего: на месте десятков часов, висевших по стенам, остались лишь белесые оследья.
Бутылочкой «Шипра» мужик прочистил мозги, снял надсаду, и сейчас голова была свежей. Братилов попросил напиться. Митя вяло взмахнул рукою на голубую деревянную кадцу, стоящую возле печного бревна; из-под крышки торчала гнутая рукоять медного ковша. Потом молча, пристально, с каким-то немым укором смотрел, как Братилов цедит сквозь зубы ледяную родниковую воду, роняя на раскидистую бороду хрустальные капли. Вода просачивалась сквозь густую шерсть и оставляла лишь темные разводья и странную плесень. «Не так ли и жизнь наша?» — с непонятным злорадством подумал часовщик, озирая гостя и отыскивая в нем особые приметы увядания. «Шипр» сотворил с Митей чудеса, и сейчас ему захотелось поговорить. Странно, но хмель как бы отворял невидимые словесные родники, они ударяли в голову, мешались с вином, и весь мир, до сего замкнутый на засовы, вдруг охотно отворялся во всей глубине. В такие мгновения Вараксин становился необычайно умным; жаль, что этого никто не хотел понять.
— Как жизнь? — заученно спросил Братилов; не дожидаясь ответа, он хотел сразу уйти. Словесные винные водополья (это Братилов знал по себе) могли утопить любое здравое чувство. Надо немедленно бежать куда глаза глядят. Тем более что хозяин сесть не предлагал, сам не мог отклячить зада от сидюльки, а второго стула в кухне не было.
— Не жизнь, а жестянка. Чего спрашивать? Садись, Алеша, где стоишь, — широким жестом указал Вараксин. Уходить теперь было неприлично, и Братилов послушно опустился на поистертый порожек, протянул с облегчением отекшие ноги; от крашеных половиц мозолистые ступни повевало холодком.
— Пропил? Иль сносились?
— Да нет. Черт умыкнул…
Неожиданно Братилов попал в самую точку, и близкая смертельная угроза, от которой едва оттаял художник, наполнилась вдруг вещим смыслом.
— Даже так?..
— Ага… Сами виноваты. Пусти свинью за стол, она и ноги на стол.
— Тут ты сто раз прав. Плачем, канючим, слезами улились. Не можешь жить — умри! Вот закон жизни. — Вараксин указал пальцем на беленый потолок, словно бы спровадил в небо свою весть и сейчас дожидался ответа. — Виноват медведь, что корову задрал? Виноват… Но не права и корова, что за поля ходила. Кто туда тянул? Просили зуботычину — и получили, теперь утирайся да набирай ума. А где ум? Ум пропит за полушку да безделушку. И ты, Алеша, виноват, бегал по Слободе, ратовал за свиную харю. Хоть на бутылек получил от него, боец невидимого фронта? Таких теперь обзывают пятой колонной. Ну, значит, сидели в лесу, как мыши, рыли норы, а после и на белый свет полезли…
— Меня хоть не казни…
— Вас, дурачье, надо в первую очередь вздрючить. Я бы вас под расстрел пустил. На удобрение. Да. Вся наша жизнь осталась в пределах Садового кольца, где правят идиоты. Я прямо говорю, мне бояться нечего: власть схватили идиоты, иначе не понять, чего они творят и чего они хотят. Теперь наша жизнь — терпение. А когда жизнь есть терпение, значит, скоро чему-то конец: или жизни нашей, или терпению. Чуешь? Ага! Сам посуди. Вот детские выдают водкой и шпротами. Но детям же не объяснить, что денег нет, им нужен творожок, молочка подай им, яичко. А пьяницам, конечно, хорошо, им повезло: и выпьют, и закусят… А знаешь, отчего мужики пьют? Все на самотек пущено, под откос, да. И ни одного приветного слова… Одного мужика пожалели: чего, де, крышу-то не починиваешь, ведь сквозь течет? А он и говорит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и сама не каплет». Вот так нынче и живут… А огоряем легче править, у пьяницы весь ум на дне бутылки. У него одна мысль — как бы кишку нажечь, а там хоть трава не рость…
Вараксин тоскливым взглядом обвел избу, не зная, на чем остановить глаза; он словно бы звал смерть, но она упорно обходила часовщика стороною для какой-то затеи. Иного здоровилу, у кого зарево во всю рожу, вдруг хвать за шкиряку — и под крышку в домок. А эту душу несчастную искрутила в веревку, замылила и отполоскала, каждую жилку продраила с дресвою, но от ямки упрямо отодвигает. Помучайся, де; зря языком мелешь, что насквозь прожгло жизнью. Вон и мысль в голове еще пробежистая, так и вьет хитрые кольца, загибает калачики, и глаза не дремные, когда стопариком промыты…
— Эх, кошка драная, и куда ты запропастилась! — воскликнул Вараксин. — Как сквозь землю, растутыра. Ее легче за смертью посылать.
Вараксин мягко улыбнулся, будто увидел простор небесный с высокой горы и сейчас готов был воспарить в аэр. Осталось только перышки отряхнуть.
— Часы-то куда сплавил? — спросил Братилов, скучая. Разговор тянулся канительный, без огонька, как и во всяком доме: про вино, деньги, работу, нужду и смерть. А любовь где? Куда любовь-то дели?
— Время окончательно потерялось, и часовщики уже не нужны… Вернее, мы растеряли время, и часы стали лишним грузом. Часы скупили дураки, кто живет будущим. А его нет, как нет и настоящего.
— Так уж и дураки? — заступился Братилов за себя.
— Дураки, Алешенька, дураки. Часы не показывают ничего. Они тикают — и ладушки. Убаюкивают нас, ласкают, льстят и обманывают. А мы к ним ластимся, словно без них жизни нет.
— И как же быть?
— А вот так, да. Время надо слушать, закрыв глаза. Как бегучую воду. Ложись у родника — и слушай. Слушай — и всё. Буль-буль, буль-буль. — Вараксин блаженно улыбнулся, прикрыл заплывшие глазенки синюшными мешками и превратился в невиданную оетроносую птицу. — Я было с мужиками дом рубил, да. И вдруг голос до меня, громко так: «Дурак, разве так топором машут?» Я оглянулся, значит, — никого. А голос до меня снова: «Дурак, разве так делают? Ты рукой тяпай пуще!» Чую, что-то не так. Знаю, что слышится мне, уговариваю себя, что слышится, но вдруг так невмочно стало, дышать нечем. А тут руки-ноги затряслись, слабость одолела. Потом и сон перестал, день и ночь голос слышу, сил уж нет. «Спать нельзя, — мне голос-то говорит. — Заснешь, дак горло перережу». Вот не сплю, да. Извелся весь, чисто дело, хоть бы смерть прибрала. А то опять чудится, что немцы наехали, под окнами гарчат, хохочут. Выйду — никого. А то на крышу голос зовет. «Тебе, — говорит, — наверх не залезть, в коленках слаб». А я — наупор. И полезу на крышу. И чем больше убеждаю этот голос, тем труднее… Может, допился до чертиков? — спросил Вараксин робко и поднял виноватый взгляд. — А с чего? Разве так пьют? Я же по маленькой, здоровья ради.
— И меня черти навещали. Один, толстый, с усами, все просил: мандаринчика дай. А где я возьму на северах?
Братилов пробовал утешить часовщика, но получалось плохо. Да и жара распирала, шкура на спине пошла воспаленными пузырями, будто яишня.
Взгляд у часовщика вдруг замутился, и, набычившись, Вараксин спросил:
— А ты чего здесь? Я тебя звал? Ступай-ступай. Подслушивать нехорошо. Слышишь, зовут?..