Книга: Миледи Ротман
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава пятнадцатая

Глава четырнадцатая

Сворачивая с проспекта Ильича, Миледи не справилась с велосипедом и обреченно рухнула на запущенной улочке, скользкой, как натертый воском паркет, призатянутой тонкой маслянистой пленкою весенней прозрачной влаги. Упала она неловко, щекою и ссадила правую бровь. Сумка с почтою угодила в рябую лужу и, пока, охая, подымалась Миледи с дороги, призатонуло одно письмецо, как весенний кораблик, даже запарусило в канаву, отороченную засахаренным сугробцем. Велосипед тоже окривел на одно колесо, завосьмерил, сияя на солнце новенькими спицами. Домой Миледи не пошла, а отправилась к Ротману на чердак, благо вся история приключилась возле «Шанхая».
Милый Ваня был на службе, тянул лямку, собирая по району новости. Миледи разложила почту на просушку, переоделась в сухое и, не поленившись, сбродила в больницу, где ей всадили укол от шока. Пока возвращалась в «Шанхай», Миледи чудилось, что вся Слобода подозрительно смотрит на нее; несчастной даже показалось, что от такого привязчивого внимания она окосоротела, а правый глаз выставило наружу и он повис под бровью на голубом сосудике.
Не раздеваясь, с печалью на душе, Миледи улеглась в корыто, зарылась в шкуры. Угревшись, где-то на грани сна и яви, она вдруг почувствовала себя почти счастливой; и словно что стронулось в бабьем лоне, и душу ласково щекотнуло лебяжьей пуховинкой. Ей вспомнился Гена Новожилов, с которым она провела осенью два дня, не вылезая из постели. Неутомимого ходока устроила Миледи близкая городская подруга; без намеков объяснила, что кое-кто хочет ребенка. У парикмахера были свои дети, он любил подносить шампанское и цветы, был говорлив и неутомим, по-своему добр и по этой неистребимой мужской доброте обещал постараться. Миледи при этом разговоре сидела в другой комнате и, конечно, все слышала; ей было ужасно стыдно, аж горели щеки, но в сердце не было того горячего протеста, иль испуга, иль боязни поймать любострастную болезнь, с какими жила все прежние годы до замужества. Гена Новожилов пришел с цветами, но от него удушливо пахло французскими лосьонами вместо мужского пота, такая по нынешним временам вселенская мода. Миледи зажимала в себе воздух и, чтобы перевести дыхание, толкала мужика порою от себя, чтобы он не целовал и не прислонялся лицом. Гена принимал тычки за пылкую страсть бесплатной прелестницы, еще более горячился и гордился собою. Гена был худ, как гончая, со старообразным нервным лицом и двумя желвами на скуле. Но три бутылки шампанского и горячие обольстительные слова на ждущее женское ушко вскоре сделали ухажера почти красавцем.
И вот сейчас, больная, в какой-то нервной судороге, закрытая в скверное бельишко, Миледи отчего-то вспомнила случайного жеребца, и те две бурные ночи показались ей дивными. В каком-то бреду Миледи приподнялась на локте, будто готовая вывалиться из ковчежца, и воскликнула: «Я, кажется, стыд теряю! И так сладко терять стыд! Лежу, а меня теребят. Господи, что со мною станет!» Тут раздались свадебные звуки Мендельсона, и безо всякого перехода Миледи очутилась на широкой кровати в незнакомой комнате. Она скосила взгляд влево и увидала знакомое по телевизору седое, с перебитым носом лицо без обычной разбойничьей ухмылки: «Я те ус-тро-ю!» Глаза были необычайно печальны, с близкой слезою и оттого казались стеклянными, словно бы в глазницы вставлены зеркала. Отчего-то президент лежал в костюме-тройке, с широким цветным галстуком и золотой заколкой «череп-кости». Обычно такой знак вывешивают на трансформаторных будках высокого напряжения. Президент не произносил речей, он не клялся в любви, не тянул к женщине волосатых рук, не домогался — что вы! — но так жалобно глядел, с такой невыносимой тоскою, что и без слов было понятно: человек погибает и молит о помощи. Он будто вопит «SOS», по-рыбьи разевая рот. И Миледи по-бабьи стало жаль этого одинокого человека, волей судьбы заброшенного на зияющие высоты. Неведомый удильщик выкинул из моря на золотом крючке огромную рыбину и оставил ее доживать на раскаленном песке, похожем на золотую жаровню. Ишь ты, еще до ада так далеко, а уже поджаривают грешного. Словами не передать того чувства, что овладело Миледи. И только она в порыве жалости протянула ладонь к седатой голове беспомощного человека, чтобы, как ребенка, погладить по желтеющим волосам, как пальцы ее наткнулись на пустоту, увязли в пустоте, как в черном жирном варе. Разглядывая живущие отдельно, какие-то бескостные шевелящиеся пальцы, с которых стекало черное вонючее варево, Миледи вскрикнула: тут открыли дверь, включили свет, и женщина оказалась в длинном, скверно освещенном коридоре. Мимо редкой цепью, один за другим уныло бредут люди в одинаковых серых балахонах. По чьему-то знаку Миледи вошла в этот строй. А навстречу мимо идет сама Смерть, ростом раза в два выше людей, тоже в сером балахоне, то ли с палкой, то ли с метлой в руке. Идет и время от времени лениво, как бы нехотя, равнодушно метит кого-нибудь по плечу, и тот безропотно поворачивается за нею и тут же растворяется в сгустившейся в конце коридора темени. Миледи идет спотычливо, как бы налитая свинцом, едва протаскивая ноги, и все надеется, что неумолимый косарь минует, не заденет, смилостивится. Ведь Миледи еще так молода, ей хочется иметь детей, долгой жизни, у нее ничего не болит, лишь тягуче порою ноет под сердцем да выворачивает от натуги правый глаз, потому что она неловко, искоса смотрит на грозного управителя. Но Смерть таки дотрагивается до плеча Миледи, и женщина послушно поворачивает за нею. И тут же в душе возник неясный бунт: почему я? за что? чем же я провинилась? И сама собою оказалась в руке трухлявая палка. Миледи тычет этим рожном прямо в глаза Смерти. А рожа ее, братцы, до чего же страшна, не приведи Господь видеть наяву! Непонятно какой формы головизна уродливо слеплена из синей с проседями и вмятинами глины, с черными провалами глазниц и носа. Сколько было сил, Миледи отбояривалась от вратарницы, отбивалась гнилым дрючком, уходя потиху от бесконечной неторопливой вереницы в случайный заулок. Смерть поглядела вослед и равнодушно отступилась, громко хлопнула железной дверью и накинула с той стороны засов, чтобы неповадно было поднимать бунт другим.
И вдруг Миледи оказалась на широком ложе посреди залитой светом больничной палаты, подле на коленях стоит парикмахер Гена Новожилов и гладит ее клешнятым копытцем, больно так, сердито чертит странные знаки в подвздошье, под пупом и ниже. Глаза у Гены сияют, как два алмаза, на лбу кучерявая смолистая челка, в которой просвечивают два молочно-белых рожка.
«Распечатаю сосуд каменный огнем пылающим. Разожгу в нем блуд и ярость! — вещает Гена. — Отдай, баба, мне свой стыд, отдай!» «Не отдам, — кричит Миледи, яростно упираясь поначалу, но с каждым словом затихая и как бы смиряясь с покорителем. — Не хочу, — уже шепчет она, зная, что желает блуда. — Стыд — смирительная рубашка для бабы. Где стыд, там и совесть».
Миледи все же нашла сил вскочить с кровати и побежала куда-то вверх по пролетам, запинаясь о щербатые ступени. Стена вдруг пропала, перед Миледи разверзлось бескрайнее небо с редкими кучерявыми облаками, похожими на кротких ангелов. Она оказалась на ветхой веревочной лестнице, ее качает ветром, осыпаются трухою скверные перекладины, опадая в пустоту, а снизу, угрозливо подбивая пятки, вдогон спешит пламя. «Все. Это конец!» — обреченно подумала Миледи и вдруг оказалась на фабричной трубе около черного зева, парящего дымом и серою. Тут протянулись невесть откуда добрые нежные руки и бережно повлекли вниз.
Миледи проснулась внезапно, взглянула на часы. Казалось, спала вечность, а прошло лишь минут двадцать. Тягуче пытал душу живот, словно бы внутри пылали язвы, лицо окосоротело; не глядя в зеркало, Миледи чуяла, как свирепо задрало угол губы; глаз словно бы вылился из обочья и чудом повис на стебельке, как желтая речная бобошка.
Мужа все не было, пропал на службе. Пошаталась по студеной каморе, еще подумала разживить печуру и нагреть берлогу, но трудно было рукою шевельнуть. Горько усмехнулась: «Вот тебе и поработала на двух работах. Поскользнулась и убилась кобыла счастия на простой ледяной катыхе. Если Богом не дано, на фанерных крыльях высоко не взлетишь, обязательно шмякнешься носом об землю. Размечталась, возгордилась: де, Ваня, ничего не бойся, я ныне на двух работах и тебя прокормлю. Тебя в редакции грызут поедом, а ты наплюнь. Еще мне папа в девичестве говаривал: „Вошь, что заемный грош, спать долго не даст“.
По всем приметам, плохая из нее получилась жена, да и уличной девки не станет. С русским мужиком мяса не сваришь, одна бульонка. За бутылку раздень-одень, накорми, напои, спать уложи, ублажи, чтоб до седьмого пота, а все одно кругом виноватой останешься.
Пошла замуж, чтобы попробовать, каково семьею жить, и ничегошеньки от того каравая не откусила; пал хлеб на оселку и стал будто камень, только десна искровенила.
Миледи пыталась найти зеркальце. Ведь где-то же был осколыш? Не спрятал же его Ротман? Ваня любит красоваться после гимнастики, по частям разглядывая тугие мяса.
Присела к самодельному столику на укосинах подле окна; поверх вороха бумаг лежала вчетверо согнутая газетенка. Бездельно развернула ее. Видно, что приплыла недавно из московского бедлама, где нынче все помешались на деньгах и сексе; сладкий запах блуда по ветру нанесло и до далекой северной провинции, и даже здесь скоро помутился от этого терпкого духа невинный крохотный ум розовощеких местных кобылок.
«А блудить-то сладко! — прошептала Миледи, тупо глядя в газету, где простому народу приоткрывалась завеса над „Историей женщины“. — Знает, дьявол, чем поманывать да куда подмазывать. Это у нас на Руси с мужиком мяса не сваришь, одно голое костье да лохмы жил; а в столице лихие девахи и крылатые нимфеточки давно смекнули, почем стоит свежее мясцо, и едят вот пышки с икрою. Какой соблазн для переменчивой бабьей породы, скинувшей узду; почище станет змеиного яблока искушения».
И не понять было, то ли завистью рвет свое сердце Миледи, то ли пристанывает от жалости к себе, несчастной, опущенной вдруг на самый низ жизни. Снова с тоскою оглядела нищую нору свою… Тешила сердце музыкой, берегла себя до тридцати годков, дожидаясь «лыцаря», чтобы спать нынче со сбившимся с панталыку мужиком в самодельном гробу. Подумала: «Иль я больная, изъедена до самой глубины пороками, иль весь мир рехнулся и сошел с ума. Но если весь мир потерялся вдруг, то почему я должна уцелеть и сохраниться? Для одной-то и рябчик не мясо, в рот еда не лезет, а в компании и собаку съешь, не поперхнешься».
Статья вроде бы для дам, а читают, поди, одни мужики; вспоминают бывших в услужении женщин, рабынь любви и утех, и примеривают под себя, с той ли спали, не промахнулись ли, зря теряя время, ту ли теребили до изнеможения чувств, к той ли притирались, чтобы высечь искру. А начитавшись, небось, уже со знанием дела станут примерять девок, перебирать, как мусор на свалке. Где она, поэзия чувств? Где он, этот внезапный электрический ток, что однажды пронизывает двух вовсе незнакомых прежде людей и заставляет кидаться в объятия? Попроси объяснить, что случилось, — и не скажут, лишь пожмут плечами: он — чернобровый статный молодец, смолевая кудря на висок, она же дурнушка, серая утица с тощими косицами и изъеденными зубешками; и меж тем многие годы им жить в любви, не разлей вода, когда каждый день расставания кажется за вечность, и умереть, быть может, в один срок.
Судя по описанию женщин, она, Миледи, верно, и для любви не сильно гожа, и мало удовольствия с ней играться в постели. И губы-то у нее толстые лопухи, и рот широкий, зевластый, и норки носа, как у тюленьей мамки-утельги, наружу выперли.
Нынче мало одной жены, супружницы венчанной на всю жизнь, но хотят любовниц и наложниц, и чтобы все были девственны. И чем развратней, скотинистей мужик, тем на большую чистоту он посягает, хочет осквернить ее, смять себе под ноги, умягчить разлитую в утробе зависть. Мало ли было во все минувшие века шлюх, гетер, одалисок, путан, ночных бабочек, жриц любви; они безвыводны, но церковь, но вера христианская, но совесть, но стыд сдерживали этот вековечный дьявольский напор, эту бурю вожделения, таящуюся в женщине, этот вечно кипящий бражный лагун, готовый выплеснуться во всякое время наружу, и тогда завейся моя веревочка, пропади все пропадом! И вот сказали нынче: де, стыд — пережиток, совесть — хитрая уловка монахов, человек живет на свете лишь раз, и только на земле он может испытать истинный рай. И бесстыдство скоро обуздало стыд, выгнало на паперть, набросило крепкую узду; совесть стала за порок, честность объявлена лживой игрою, добродетели — ханжеством ничтожных и беспомощных, кто не может постоять за себя. Табун разнузданных, диких, больных пороками жеребцов выметнулся на просторы России и, играя жиловатым мясом, поуркивая, принялся лихорадочно тратить все, что годилось бы для продолжения породы.
Пришел наконец Ротман; остолбенело встал на пороге, не решаясь войти в дом. Миледи еще не видала мужа полоротым, у него всегда грудь колесом, а в глазах торжественные думы.
— Что с тобой, милая? — спросил Ротман, подозрительно разглядывая супружницу, словно бы встретил Фантомаса.
— А что? Ты зеркало спрятал, а я не ясновидящая.
— У тебя одна половина лица как у товарища Мао, а вторая — как у дядюшки Хо.
Ладно бы острил человек, но у него в голосе ни теплинки и во взгляде равнодушный холод. Застыл истуканом, озирая хижу, будто чужую, словно не в свой угол попал и увидел там крепко прибитую девку, очнувшуюся после запоя. А ты, милый, подойди, приобними, шепни хоть одно сердечное слово, погладь по головке, как маленькую, ведь мне и без того тошнехонько, в животе печет и в груди ноет.
Миледи встряхнула газетенкой и, распушив ее, кинула в ноги Ротману.
— А ты развратник, дорогой товарищ. Я не думала, что ты развратник и циник. Я из-за тебя чуть не погибла. Мне всадили укол от шока, меня хотели положить в реанимацию и на вертолете отправить в Архангельск. И все из-за тебя, скотина. Ты нисколько не любишь меня, ты подставил мне ножку, когда я развозила почту. Я увидела твою гримасу и упала.
Миледи тонко взвыла, мучительно жалея себя. Она не собиралась плакать; читая «Историю женщины», она даже чувствовала в себе легкую истому и с особым интересом поджидала мужа. В такие минуты досады, чтобы отвлечься от боли, надо затеять утешливую игру, забыться и вдруг услышать себя ладной, красивой и пылкой. Ведь клин клином вышибают. А он, мерзавец, вернулся как в лепрозорий, да еще и язычок острит. Ну как тут не возненавидеть?..
Эх, видела бы себя Миледи в зеркальце, то сразу бы прикусила язычок и утерла глаза: с одной стороны лицо ее стало помидорного цвета, с другой — картофельного.
Но Миледи хотелось быть страшной и противной жабою, вылезшей на лопату из прелой земли. Ротман скривился, в груди у него смерзлось, превратилось в ледышку. Уже не растопить, не обогреть сердца до конца жизни. С тоской подумал: «И чего домой торопился? Предлагали бутылек на троих — отказался. Все квасят, чтобы не окаменеть, а я держу марку, словно взорваться хочу». Сейчас жену Ротман воистину ненавидел. Не баба, а страх Божий! И как только позарился на такую, где глаза были?
Впереди ждал длинный вечер, и надо было его пережить. Сначала оживить изобку, вдохнуть в нее духу, на плите наварить щец. А не лучше ли сразу махнуть за Слободу, весенний лес снимет ступор, пообещает хоть крохотных надежд, а небеса подадут голос участия. Иначе и до греха недалеко.
Ротман нехотя раздевался, расправляя на вешалке рабочий сюртук, выверяя стрелки на брюках, чтобы ненароком не загнулись, не скособочились. Тянул время, обходя жену, как степную каменную бабу, старался не глядеть на нее, чтобы не увидеть глаза, полные слез. Знает, кривоногая, чем мужика сронить на колени.
Миледи хныкала, зажимая в себе рыдания. Иль канючила, вымаливая хоть каплю ласки? Зверь, ой зверь, у него лошадиное сердце, и не в той стороне груди; он не Богу молится, а сатане; он с диаволом дружит и бьет ему поклоны по ночам. Ва-ня, ну зачем на меня дуться? Ну, я нескладуха, урожена в неурочный час. Ты почто для меня камень за пазухой носишь? Ведь что-то и во мне есть хорошего, пусть и кро-хо-тулеч-ка.
Ей бы сняться со стула, взяться за обрядню, сварить ужин; не зря же молвлено, де, путь к сердцу мужчины лежит через желудок. А она вот нудила, как пришибленный котенок. Нет бы кинуться к плите, засучив рукава. Ну и что ж, что страдаешь? Так ведь все мучаются. Миледи было так больно, словно бы на ней всю ночь молотили цепами и батогами, выбивая из снопа по зернышку, из тела по мясинке, из костей по мозжинке.
— Ваня, Люся Фридман просила передать, чтобы ты к ней явился, — сказала заискивающе, скосила в зверской улыбке напухший рот. — Она тебя посмотрит без очереди.
— Я что, жеребец? Или слон? Или морж?.. — Далее было непереводимо, чисто по-русски, но очень выразительно.
Миледи потупилась, постаралась пропустить матерки мимо ушей; от Якова Лукича в минуты ярости она слыхала и почуднее. Но повеселела, бедная, прилипчиво потянулась к мужу, словно бы ярость его пробудила женщину от опойного сна. Миледи хотелось семейного мира и лада. Все так нелепо рушилось вокруг, так пусть хоть дом-то стоит не кренясь.
Миледи окинула взглядом келеицу и почти взлюбила ее, как последний схорон от бурь. Ей бы, чудной, не улыбаться, а хоть мельком бы посмотреть на себя в зеркало и сразу удалиться к родителям, чтобы под их прикровом залечить ушибы и язвы. А она вот не ко времени принялась крепить сваи и слеги семейного хлипкого моста.
— Люся — уролог. Она, наверное, и в этом знает толк.
— Дура! Никогда больше не упоминай мне этих людей. Они для меня умерли. — Ротман побелел от ярости, губы покрылись веснушками. — Слышишь, никогда! Не хочу их знать. Одни меня поминают уже как покойника, другие пальпируют, третьи мерят. Как урожено, так и приложено. Я знаю эти садистские штучки: лишнее обрезать по живому.
— Ваня, прости. Но я думала, что вы с Люсей старые друзья. И она ведь была влюблена в тебя. А первая любовь — до гроба. Не ржавеет, — добавила Миледи полушепотом, ужимая голову в плечи, словно дожидалась кулака вдогон.
— Ты смеешься?
Миледи подошла осторожно, украдчиво, стараясь не скрипнуть половицей; но предательски шуршали под ступнею газеты, будто по ним скоркалась коготками огромная жадная крыса. Прикоснулась ладонью к прохладному плечу мужа, к скользкой бархатистой шкуре, постоянно смуглой, навсегда впитавшей солнце. Боязливо напряглась сердцем, боясь окрика. Пальцем скользнула на предплечье, как змея-медянка, окрутилась вокруг набухшей мышцы и нырнула в подмышку, поросшую тонким волосом. Ротман вздрогнул, уросливо дернул плечом, но головы не повернул.
— Отстань, слышь? — прохрипел. — И как тебя угораздило?..
— Да почту везла на велосипеде, спешила управиться. Сворачивала, а там лужа, помнишь? Под нею лед. Ну и хряснулась, да на свою беду — рожею. Поехала в больницу, сделали укол от шока. И вот разнесло. — Она жалобно прижалась щекою к родной хребтинке, как бы остужая щеки, и висок, и глаз, и саму страдающую, такую одинокую душу, которую никто не хотел услышать. — И почему я такая несчастная? Ты один у меня на свете, слышь? Если бросишь меня, я повешусь тут же.
— Дура ты. Боже мой, до чего же ты дура. — Голос уже был отмякший, влажный. Повернулся, приобнял жену, все внутри против воли заворошилось, запоуркивало, будто разбудили спящего зверенка и он там запотягивался. Господи, как человеку мало надо: одно лишь ласковое слово — и он потек, обрадел душою.
— Слышь, Ваня, я только что с Ельциным спала. В одной кровати лежала. Во сне, да. Любовью не занималась. Ничего такого. Но повернула голову, а Ельцин рядом, живой, как в жизни. — Миледи бормотала, вжимаясь лицом в прохладную развалистую грудь мужа, вдруг взявшуюся зябким пашенцом. Она будто хотела проводить его насквозь, до самого сердца, и тем успокоить, утишить язвы. — Он в костюме был, при галстуке, как полагается президенту. Золотая заколка, на ней череп и кости. Лежит, значит, со мною, но себе ничего такого не позволяет. Ни-ни. А взгляд тоскливый, будто смерть рядом. Ничего не говорит, но я точно знаю, что он влюблен в меня, голову потерял. Взглядом молит меня, де, помоги, больше не могу так жить. А мне его так жал-ко-о! Я бы и хотела ему помочь, но как? Мне вас, мужиков, всех жалко, я бы всем готова помочь, вы такие несчастные.
Ротман не дал досказать сна, резко отстранил Миледи и, не выпуская плеч, больно жамкая цепкими пальцами, будто сымая с них кожу, просипел сорванным голосом:
— Милка, ты изменила мне. Я знаю, ты наставила мне рога. Вот здесь и здесь. Мне тут больно.
Ротман поелозил большим пальцем над висками в серебряной гривке волос, нащупывая молочные отростки и как бы заголяя их на посмотрение.
— Да ты что, Ваня, рехнулся? С кем я спала? Что ты такое мелешь? И тебе не стыдно, да? Тебе нисколько не стыдно? — Миледи хотела обидеться, дробно играла голосишком, но сам неверный тон, каким хотела прикрыться растерявшаяся женщина, выдавал ее неискренность. Миледи не умела притворяться, и чем глубже она пыталась упрятать тайну в своем сердце, тем отчетливее проступала она сквозь ненадежные покровцы.
Да, и в такие особенные минуты семейной свары обманутые мужья частенько становятся ясновидящими, словно бы открывается во лбу третий глаз, до той поры накрепко замурованный. Ревность, братцы мои, настолько вострит зрение и будоражит душу внезапной болью, больше похожей на мучительную тоску, так исхитряет разгоряченный подозрениями ум, что даже одного невпопад кинутого словца, какой-то внезапной заминки в голосе иль шероховатинки в ответе хватает, чтобы нарисовать в воображении самые мерзейшие картины блуда.
— А я и не говорил, что ты с кем-то спала. Блуд в мечтаниях куда страшнее самого разврата.
— Отпусти, мне больно! Скотина, как ты со мною говоришь! — взвилась Миледи, уже не выбирая покорливых слов; ей казалось, что не пальцы Ротмана, но раскаленные клещи терзают ее мяса, разымают плоть, тянутся до самой души, чтобы схитить и пустить на ветер. А Миледи так щадила, так лелеяла тот схорон, где пряталось самое сокровенное. Да, она подстелилась под случайного мужика, но ведь не ради же скотства и блуда, а чтобы пусть и нелюбимое, но крепкое семя пробудило ее тоскующее лоно и дало плода, о котором так мечтает Иван. Миледи обманывала себя и этой уловке верила, как святой правде. От непрощаемой обиды глаза Миледи округлились, стали фасеточными, обнимая все пространство вокруг Ротмана, но не замечая мужа и тем как бы изничтожая его, делая ничтожным и пакостным. Иван же увидел в ее взгляде лишь неутоленную застарелую ненависть, с какою творятся самые богопротивные дела. Как стрекоза, посверкивая шелестящими крылами, опадает в тростники, вдруг становясь невидимой, так и Миледи как бы отлетела от Ивана и, уже вовсе недоступная, шуршала возле побуревших от старости потолочных плах, из рыжей, присыпанной липкой трухою, щели, куда заползают случайные эфирные существа, чтобы обреченно прильнуть к тлену и слиться с ним, окоченев там на веки вечные. Если присмотреться плотнее, то можно заметить, что старый бревенчатый дом похож на огромное кладбище уснувшего гнуса. Вот она, сучонка, напротив, во плоти и жаре, лишь протяни руку, намотай рыжее волосье на кулак и распуши стерву по конуре, отереби, как курицу, чтобы, ощипанная, с голой пупырчатой шеей, стояла на коленях и молила пощады; но ее, увы, уже и нет возле, и нельзя остановить непокорливую, залучить в сети обратно даже самыми любовными участливыми словами. Семейное корыто лопнуло, его можно навсегда зашивать досками и зарывать на погосте; ничто дельное не зародится в нем, а только змеи и мыши.
Иван маялся, уронив такие бесполезные сейчас руки, не зная, что предпринять. Казалось, весь мир ополчился на него, стараясь уронить его навзничь и затоптать.
— Ха-ха! — наконец-то нашел он самые обидные слова. — Бесплодная корова, она с Ельциным спала. Да лучше бы с последним бомжем на Красной площади! Ты испохабила мое чистое ложе, ты испакостила мои постели. Посмотри на себя в зеркало. На-на, взгляни! — Ротман порылся в портфеле, добыл крохотное круглое глядельце в красной пластмассовой оправе, стал совать жене. Та прятала за спиною руки, пуская пузыри. Правый глаз, наверное, вытек совсем, окровавился, веки стали бархатными, глухариными, губа натянулась косо к уху, не в силах протолкнуть розоватую слюнку. — Тьфу, урод царя небесного.
Эх, лучше бы ты не говорил, Ванюша, последних слов! Прекраснейшую из земных жен, на которую когда-то положил глаз, и так домогался, и связался с нею накрепко мечтами, ты сронил наземь и безжалостно вытер ноги. Такого женщины не прощают; они умеют мстить.
— А ты, Ротман, импотент. Ищи себе другую жену, — холодно отозвалась Миледи, уже овладев собою. Она скоро скидала скудные вещички в чемодан и кинулась из затхлой конуры.
— Остановись! Иль я тебя убью!.. Говорю, вернись!
Миледи опрометью сбежала вниз, только сгремели ступеньки. Иван догнал жену у ограды, когда та неловко закидывала ноги, торопясь покинуть «Шанхай». Воля, как никогда, казалась особенно желанной. Только бы грудью свободно вздохнуть и выбить все из памяти, как дурной сон.
Чем бы на прощанье засветить в паскуду? И-эх! Под руку угодил из груды мусора обрезок старой тесины с ржавым искривленным гвоздем, похожим на окровавленный клюв. Когда-то тесина была новой и спасала избу от непогоды.
Доска бесконечно парусила вослед Миледи, вращаясь, как томагавк. Она еще была в воздухе, но Ротман уже знал, что сейчас случится несчастье. Она догнала обреченную жертву и, сбив с ног, жадно впилась в мясистую голень, в атласную, присыпанную рыжеватым пушком шкурку, которую в порыве чувств целовал и гладил влюбленный Ротман.
Да, сны навещают человека совсем не случайно, а у бедной Миледи они всегда сбывались. Эти вести, будто по духопроводу, как небесная почта, сплывали в помраченный мозг и накрепко запечатывались там, суля неизбежных перемен.
Давясь слезами, небрежно волоча чемодан по склизким весенним мосткам, запинаясь о хлипкие половицы, женщина ковыляла к родному дому, зная верно, что скоро умрет от заражения крови. Сон в руку, сон в руку.
Эх, Ротман! Всех девочек, пусть бы им и под шестьдесят, любить надо. Ласки и кошке приятны. Стелиться надо под бабу, даже не зазорно и на колени встать, поцеловать подол платья, а понудит, так и слезу сронить и повиниться, де, ум за разум зашел, да выпить из туфельки любимой шампанского, пускающего торопливые искристые пузырьки, а если нет вина по нынешней бедности, то хотя бы студеной родниковой водицы. Ублажи растерянную женушку, пообещай златые горы, подари серебряный грошик, чтобы умирить заполошный гнев. И станет твоя благоверная податливой, как меховая стелька в сапоге.
Иван же с камнем в груди вернулся в постылую конуру свою и напился в лоскуты.
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава пятнадцатая