Глава 4
Одним лишь сыном жила нынче Малаша Малыгина, мыслями о нем и тешилась. Привязать бы к себе, так не удержишь, все веревки оборвет и тогда вовсе к матери остынет. С лета, когда самоходку казенную нарушил и в бега ударился, особенно за Кольку боялась. Словно бы бес затаился у него за пазухой и сейчас травит его душу, позывает на всякие худые пакости, и никогда не знаешь, что в следующую минуту может выкинуть парень, никак не проникнешь в его лохматую голову. Хоть бы женился, глядишь, жена бы и приструнила, не дала фордыбачить, когда и выволочку устроила – вот бы утих… А летом, как скрылся в леса, думала: умереть бы – и все, особенно когда принесли от Кольки прощальную каракулю на газетном клочке: «Не ищите, жить не хочу». И сразу отчего-то поверив в смерть сыновью, ой и поплакала она тогда, повыла: «И на кого ты меня спокинул, зачем мне дале-то жить, сиротине горькой, и не к кому боле головушки пришагать…»
Страшнее всего одной остаться; казалось Малаше, что не вынести ей одиночества, и сразу в память скорбную ударяла сиротская жизнь Калиствы Усанихи, у которой муж и два сына на войне остались. Одинокий человек и собачке рад, хоть с нею словом перекинешься. И не от долгой ли тоски и тронулась умом Калиства, завела овечек, держала их в запечье на ящиках, кормила лавошным хлебом, а навоз выметывала через дверь в соседнюю горенку. Из богатого была Калиства житья, у нее большой девичий наряд хранился из парчи и бархата, шубейка на куньем меху, и душегрея лисья, и повязка бисерная. Как в девках была – одевала, а после положила в сундук, и забылись вроде бы прежние утехи и красный наряд, а сама-то постоянно ходила в затрапезном, из года в год без пересменки: фуфайчонка (заплата на заплате) да юбка холщовая, да сапоги резиновые. И только деревня держала в памяти дорогую Калиствину лопотину, и когда решили песенниц старых собрать и показать народу в прежних одеяниях, то и к Калистве кинулись за ее девичьим большим приданым. Но сундук-то с нарядами оказался в горенке, куда старуха скидывала навоз, так что и попасть туда не смогли… Помнится, придет Усаниха в лавку, от нее разит тошнотно, как от пропащей скотины, бабы-то и спросят, отворотясь: «Ты, Калиства, поди, давно в баньке не мывалась? Вот мы нынче топили, жару столько, ты бы пошла да намылась». А она: «Не-не, я в прошлом годе мылась. Я и сама, бабоньки, грязи не выношу».
Когда умирала Калиства, попросила сыновьи карточки. Достали их из-за стекла, тусклые, выгоревшие, и положили старухе на грудь. Калиства долго гладила фотографии, потом накрыла пригоршней, да с тем и отошла. Там-то, куда укатилась ее душа, отдохнет ли?
Вчера сын увез бухгалтера на дальние тони, и весь день Малаша была в беспокойстве, места себе не находила. А ночью и приснилось, будто июль в разгаре и она, Малаша, утром идет в сарайку, а там на полках много больших ладок с рыбой, и вся-то рыба порченая, и дух от нее тяжелый идет. Выскочила Малаша прочь в растерянности, думает, во сне-то: ой распустиха, дурная голова, всю рыбу сгноила, сын вернется с поездки, чем его кормить? А мимо заулка идет Гриша Чирок, на изгородь облокотился, с улыбкой говорит: «Ты, Малаша, вдова. Хорошо ли вдовой жить? Моя-то баба не вдова, дак ей земли не давают». А Малаша на крыльцо поднимается и отвечает через плечо: «Поживи-ка, Гриша, вдовой, так узнаешь, хорошо ли». Еще хотела спросить, мол, о какой земле речь шла, ныне ведь не старое время, земля общая, на паи не дают. Оглянулась, а старика-то и нет, только корова комолая, вся в серых яблоках, об угол дома чешется.
«К чему бы сон такой? – размышляла утром, озирая с печи чужую будто избу. – В лавке-то бабы говорят, что, как ехать, мужики вина набрали котомку. Как бы в море не перепились. А может, и врут чего. Нынче мастера колоколить да пули пускать. Было про Герку-то сказали, что помер будто в Мурманском, а нынче матке телеграмма: жив-здоров. И что за моду взяли?..»
Отвлеклась слегка, запела скороговоркой, голос глухой, вороний. Печь еще не простыла за ночь, каленым духом обвевала, сумерками завешивала: лежи да лежи. Какие заботы старому человеку, корочку пожевал – и сыт.
От венца молодую везут да приговаривают:
Уж как свекор говорит – вон медведицу везут.
А свекровка говорит – людоедицу везут.
Стары тетки говорят – не ткею, не прядею,
Да разорительницу.
Разорительницу да расточительницу…
«…Дурной сон, темный. Рыба тухлая – это к расстройству, к разговору худому. И дух тяжелый, вот будто не во сне, а по правде. Это, поди, к болезни. Как бы с Колюшкой чего не случилось. Может, и вправду с вином-то? Ненасытный он на винцо. Хоть бы Зинка к рукам прибрала. И чего тянут, прости, Господи…»
Шесть недель прошло, мне говорить можно:
Что медведица-то, батюшка, во сыром бору.
Людоедица-то, матушка, – свекровь во дому.
Вы золовушки да вы голубушки, сами замуж
Пойдете да таковы же будете.
Да вы деверья-соколы – ваши жены каковы…
Стары тетушки, сидите на печи, вовсю глядите.
Грозный муж привстал да на меня закричал.
Ты кричи не кричи, не боюсь я тебя,
я уйду от тебя.
«…Только злодей сну не верит. Во сне-то покажется, дак будто в руку положит. Гришка-то к худу привиделся. Земля зачем-то, не хоронить ли кого?..»
Тут застучало на крыльце, затопало, в двери загремело; легкий на ногу человек спешил к Маланье, словно бы дурной вестник мчался вслед за недавним сном. Потому торопливо, едва попадая ногою на приступок, снялась с печи, накинула полушалок, открыла гостье. Зинка вошла робко, застыла у порога, щурясь от света. Малаша мельком глянула на гостью и подумала: «Вот и сон в руку».
– Ну что, Зина? Проходи, чего встала…
– Да вот, бежала мимо. Думаю, дай проведаю. Может, чего надо?
И они замолчали, вроде бы застигнутые разговором врасплох, присматриваясь, как чужие. Малаша села в переднем углу, поникла: простоволосая, в ночной рубахе и ватном заношенном лифе, она казалась вовсе старой и неухоженной. Она сучила пальцами, шарила в натянутом на коленях подоле, словно бы потеряла что, и тяжело, горестно смотрела в пол. По всей пониклой, еще не разломавшейся от сна фигуре видно было, как трудно нынче вставалось старенькой. Зинке бы заговорить сразу, облегчиться словами, утешить душу, но каждый раз, взглядывая на Маланью, она отчего-то пугалась ее и замыкалась, странно робея перед старухой. Хотя, казалось бы, чего бояться? На одном деревенском миру выросли; только одна расцветала, а другая – старилась. И знала ведь Зинка, что Колькина мать только внешне неприступна, а сама слова громкого век не сказала, человека и осердясь не оборвет и только от обиды потемнеет вся, запеплится, затлеет внутри. Может, угрюмоватое обличье останавливало Зинку? А и то правда: с молодости неприглядистый, неуступчивый Малашин вид с годами становился еще суровее: толстые с проседью волосы подрублены коротко, лицо длинное, тяжелое, с большим выпуклым лбом, нижняя губа ступенькой и властный, застойный серый взгляд…
А Малаша смотрела на Зинку и не знала, печалиться ей или радоваться, что сын ее связался с женщиной, у которой двое сколотных, случайно нажитых на стороне, украдкой, шально приобретенных от свободной любви. «Может, судьба? – думалось. – Ведь ни на одну не поглядел, а в Зинку вляпался и засох… Балбес тоже, чего говорить. Молодой парень, лицом картинка, крикни только – любая кинется. А тут, прости, Господи, связался с гулящей. Может, опоила чем?»
Но глаза-то Малашины невольно радовались, цвели, любовались Зинкой. Да тут любой, даже самый засохлый, неуживчивый и сварливый человек отмякнет, распустится, глядя на это чистое доверчивое лицо, матово-золотистое, с едва пробивающимся брусничным румянцем в глубине ровной, не набрякшей кожи, в эти вечно удивленные круглые черничины глаз, на припухшие детские губы с крутым изломом, хранящие постоянную блуждающую улыбку, словно бы Зинка однажды смотрела нечаянный радостный сон, но тут ее потревожили, и она все еще не может забыть светлые виденья. Невысоконькая, ладная вся, словно бы забывшая повзрослеть, Зинка походила на морошину в самой своей спелости, запоздало раскрывшуюся в болотистой раде под толстым ягодным листом, под пологом бородатой елушки, на ту самую ягодину, которая, набрав соку, терпеливо хранится в этой ровной тени до самых последних осенних дней, когда о морошке уже давно забудут. А ты, блуждая по лесу и сунувшись в поисках тропы на убродистую, поросшую ельником раду, вдруг нашаришь случайным взглядом эту хранящую солнце янтарную ягодину, и тут тебя охватит долго не смолкающее удивление.
– Говорят, поехали-то и вина много набрали. Не слыхала? – глухо спросила Малаша.
– Не признается ведь…
– Нынче вином-то больше залились. Готовы во все дырки принимать, такая публика. На море пошел, дак зачем вино?
– Слыхала, в Слободе опять двое потонули. Определили – с вина.
– Ну дак… Любой зальется. А я сон, Зина, видела, – снова вернулась Малаша к своей душевной тревоге. Понимала, что высказаться надо, хоть с кем-то выговориться, и тогда тяжесть от ночных видений утихнет и сон сразу померкнет. – Будто бы рыбы порченой у меня в сарайке мно-го-о, вонь от нее. Я и заплакала, чем Кольку кормить, он вот-вот с моря вернется. А тут Гриша Чирок идет и мне-то: «Малаша, ты вдова. Скажи, хорошо ли вдовой жить? Моя-то баба не вдова, дак ей земли не давают». А я ему-то и отвечаю, мол, поживи вдовой, дак узнаешь, легко ли. Видишь, Чирок на мою вдовью жизнь позарился и землю зачем-то приплел. Не хоронить ли кого, слышь? – Малаша вздрогнула и тревожно прислушалась. – И опять же видела во сне две пары валенок белых, к чему бы?
– Ну что вы, Маланья Корниловна. Сон от желудка больше. Чего поешь, такой и сон. Я лично не верю. Глупость, и больше ничего…
– А зачем тогда прискочила ни свет ни заря? Про Кольку интерес? – Малаша погасила глаза, недоверчиво, угрюмо обшарила Зинку взглядом, ее плотное тело, прикрытое черным клеенчатым плащиком, ее заносчивые груди торчком и широкие бедра; потом вновь впилась взглядом в живот, и почудилось ей, что слишком уж выпирает, лезет в глаза. Охнула про себя: «Осподи, да не на сносях ли баба? Не понесла ли от Кольки? Нынче же все просто. Не успеют записаться, и в родилку пора идти».
– Может, и глупость, а я верую, – тускло сказала Малаша. – Во сне-то человек как зеркальце. Чего он в жизни страшится сделать, то во сне волю себе дает, всего натворит. Я-то люблю во сне поговорить и песни попеть. Если песни пою, то наяву плачу… Было продала две перины маменькиных за десять рублей. И вот кажинную ночь маму вижу, она меня ругает: «Зачем ты перины продала?» Проснусь и спать боле не могу. И два месяца мать видела. Больше не могу, извелась. Пошла к той женщине, говорю, отдай обратно мои перины, мать во сне вижу, корит она меня, зачем перины продала. Баба-то и говорит: «Бери назад, у меня как раз денег нет». Принесла я перины обратно и с тех пор мамушку больше не вижу во сне…
– Думала много, вот и заснилась, – не то упрямилась Зина тоненьким голоском, не то пыталась утешить хозяйку. Ей так хотелось войти в душу Маланьи и занять там светлое место. Она вглядывалась в это суровое тяжелое обличье, пыталась отыскать в нем что-то близкое, родное, похожее на Колюшку, но не находила, и потому неуступчивый вид Малаши отпугивал ее. – Вы постарайтесь не думать перед сном. Закройте глаза, руки по швам и не думайте.
– Это вы нынче можете так, не думать. Ветер в голове. Совсем не думаете, что творите… Ты вот скажи мне, что он в тебе нашел? – вдруг хрипло спросила Малаша. Зинка потерянно улыбнулась, не зная что ответить, дернула плечиком. – Но ведь что-то же нашел? – тоскливо протянула старенькая, стараясь оттеплить голос и боясь обидеть гостью. Обидеть-то обидишь ненароком, да не знаешь, как отзовется после, на что сядешь да куда поедешь. Как бы в одиночестве не нареветься. – Что-то ведь нашел? Так зауздай, раз ластится. Бегите в сельсовет-то на запись, Зинушка. Зачем ты ему волю такую даешь?
– Ой, Маланья Корниловна! – малиново загорелась Зина и тут же потупилась, всхлипнула, готовая разреветься. – Я-то бы, ой!..
– Ну и бери управленье.
– Мне ли голос задирать! С двумя-то довесками.
– Зинушка… Не умереть боюсь, одного его оставить боюсь, – заголосила Малаша. – Он ведь спус-тит-ся без меня-а. Он ведь по ми-ру пойдет, ша-ло-пут…
Старушка оборвала причет, торопливо утерлась полушалком, заугрюмела, и в наступившей тишине особенно тревожным показался косой редкий дождь, с нахлестом ударивший в стекла.