Глава 2
1
С неделю, наверное, жили на деревне слухи о Крене, как бегал тот по Вазице середка ночи, пихался в избы, тормошил спящих людей и бредил китом. Всех смешила выходка бобыля, его причуда, и в разговоре с соседом ли, в продлавке ли, иль в кино на вечернем сеансе, иль в курилке колхозной конторы каждый хотел выглядеть провидцем, далеко чуявшим подвох: дескать, умный человек средь ночи в двери биться не будет. А тут дурак дураком, чего с дурака спросить. И мало у кого, разве кроме старых, нажившихся людей, суеверно и жалостно толкнулось сердце.
А бобыль затаился в баньке, не появлялся даже в кино, на постоянном четвертом ряду не светила его лысина, и, посмеявшись вдоволь над человеком, о нем вскоре забыли. Крень же не поднимался более с кровати, лежал, как поваленное обугленное дерево, в ледяном житье, больше похожем на могилу, не ел и не пил: словно в тюремный зрачок глядела его душа и натыкалась на мрак. Дверь была открыта, и нынче каждый мог бы войти в баню. Тот ужас и опасение, с которым Крень запирался прежде, покинули душу, а может, бобыль боялся умереть в одинокости и вытлеть здесь, на проволочной кроватной сетке, до становой кости, растворяясь в ржавом металле, и потому ждал человеческого участья. Чтобы зря не шевелить головою, ибо и это усилие стало старику в тягость, Крень скатил лицо на правую щеку, а сам оставался лежать на спине. Крень упорно не сводил взгляда с расхлябанной обветшалой дверцы, куда уже не сочился морозный пар, ибо в баньке холод скопился ужасней уличного и теперь из человечьего жилья на волю тек морозный дух. Сугробик на крыльце превратился в ледяной, он шевелился сам собою, и ступенька издавала ночами тонкий длинный скрип, пугающий и радующий бобыля. Не стерпев дурного житья своего, покинул хозяина и красноглазый байнушко: однажды ночью он вылез из-под полка и убрался в соседнюю, только что протопленную баньку. Привычный хруст и шорохи в дальнем углу прекратились, и не светились там глубоко за полночь негаснущие угольки глаз.
В последние дни Креня навестил отец: он был в меховой безрукавке, накинутой поверх исподнего, тесемки кальсон волочились по полу. Михаил упорно и спокойно вглядывался в отца и нарочито не узнавал его. Потом пришла какая-то баба, может первая жена, с обнаженной тяжелой грудью, так и не вскормившей младенца, и с закровяневшим синим виском. Женщина часто вытирала ладонью лицо и хрипло сопела, как будто собралась рожать. Явился светлый лицом длинный мужик в черном хрустящем пальто: обрывок аркана, свесившийся с шеи, он упорно прятал в кожаный скрипучий рукав, жался к студеной каменице и дрожал, как осиновый лист, не в силах согреться. Потом еще приходил разный, вроде бы давно умерший народ, узнанный и неузнанный. Никогда так людно не было в Креневом житье – и так тихо…
2
Лишь Тяпуева смутил и насторожил рассказ Гриши Чирка. Лицо его набрякло, посвинцовело, тонкий рот часто и нервно собирался в морщинистую гузку: подсасывая нижнюю губу, Иван Павлович торопливо соображал. По легким вырезным шторкам, не раздернутым и на день, по бордовой скатерке под бронзовым бюстиком вождя, по голубенькой занавеске у рукомойника плавало легкое марево чистого предвесеннего неба. В узкую щель оконца натекла крохотная лужица морошечного солнца: она скатилась к запечью и тут улыбчиво улеглась на темных крашеных половицах.
– Душа-то болит, вот и бегает Крень середка ночи… Чужая кровь отзывается, – итожил Гриша свой рассказ и близоруко морщился от солнечного ручья, вдруг рассекшего кухню надвое. – Натворил грехов-то, вот и мается. А правда свое возьмет. Верно, Иван Павлович?
Тут с крыши с обвальным нарастающим грохотом скатилась снежная навесь, подточенная неожиданным мартовским теплом, и все, кто был в избе, вздрогнули. Тяпуев отвлекся от раздумий и сказал:
– Сейчас иль никогда. Будет поздно.
– Чего, чего сказали? – переспросил Чирок, напрягаясь. – Совсем боле худо слышу.
– Время, говорю, грянуло. Говоришь, с неделю уж не выходит? Может, умер? – с тревогою повысил голос Иван Павлович, и это напряжение неожиданно передалось всем. Коля База, сутулившийся в темном углу возле порога, смолчал, а Гриша торопливо отозвался:
– Не-не, помер бы, дак пахло.
– Дурак. Зима ведь. Ты что, нюхал? – впервые подал насмешливый голос Коля База.
– Не тебя спрашивают, сватальщик. Поживи-ка с мое, дак почуешь и за версту, где чем пахнет.
– Знаем. Это у тебя железно, ворина.
Только Иван Павлович словно бы и не слышал этой перебранки и легко оборвал распрю:
– Ты сходи, Гриша, навести больного. Посмотри, что да как. Не мне учить. Может, воды занести, печь вытопить. Живой человек. Сходи, сходи, – торопливо повторил Иван Павлович, чтобы предупредить всякие возражения.
– Я бы, к примеру, дак так мыслил, что вечером ежели…
– Сходи, сходи… Темень для ворья. Да сразу сюда. Что да как, нам интересно знать. Смотри не заблудись.
– За кого меня принимаете, Иван Павлович?
– Молчи, молчи… Да чужого не трогай. Не позорь нас. Скажут, вон у Ивана Павловича друг какой. Я подлости не терплю.
– Этому шшанку поверили? За кого меня принимаете, Иван Павлович! Могу и пообидеться.
– Молчи, молчи. Ты все еще здесь? Я думал, тебя уже нет, – нарочно удивился Тяпуев и так же нарочно рассмеялся. – Людей не уважаете, Григорий Петрович. Вас просят, а вы ломаетесь, как красная девица… А Коля за вами приглядит, чтобы на плохое народ не подумал.
Старик хотел обидеться, но, потоптавшись у порога, раздергивая до пахов пришивные голяшки тяжелых своекатаных валенок, так же легко раздумал.
Он вышел на волю, синий, здоровый воздух возвеселил и пробудил в голове хмельное круженье. Слабые, но давно не плакавшие глаза вдруг вздрогнули и заслезились. Гриша промокнул влагу варегой и засмеялся. Хорошо-то как!.. Снег крупного помола, похожий на рыбацкую соль, похрустывал под ногою, синё переливался и подгонял старика. Бросив тропу, Гриша по насту пересек пустырь прежнего креневского подворья, настороженно оглянувшись, убедился, что никто не подглядывает, и тихо попросился в баньку. Изнутри не ответили, тогда он, помедлив, снова постучал, и снова молчание. И в третий раз позвал Гриша, но уже ногою. От валенка удары были глухие, тревожные.
Дверь подалась сама собою, старик шмыгнул носом и без робости, но с воровской хитрой оглядкой вошел в предбанник. Внутреннюю дверь, задымленную, окруженную соломенными полусгнившими обвязками, он потянул сразу, уже уверенный, что она не заперта. Так оно и случилось. «Эй, кто есть живой?» – окликнул Чирок, привыкая к полумраку; никто не шевельнулся, не подал жизни, только вроде бы с тихим шорохом скатился с потолка обугленный заморозком лист и улегся на полу. Это от сквозняка слегка колыхнулось на окне солдатское одеяло, и солнечный тусклый блик нарушил на мгновение загустевшую темень. «Эй, кто живой есть?» – уже для приличия спросил Чирок. Глаза притерпелись, и Гриша различил на кровати острое, известковой белизны лицо.
Чирок привык жить светло и тепло, он много любил баб, много попил и съел, и свалил лесового зверя, и достал рыбы, и не раз норовистое море облукавил, сошедши живым на берег, и нынче даже, когда к восьмому десятку подкатывало, Гришина натура все еще требовала живого, терпкого и трепетного, и суеверно боялась смерти. За жизнь свою во всяких переделках побывал Гриша Чирок и в становой избе, задымленной и грязной, перебивался не одну зимовку, но нынче он словно бы отвык от того длинного скучного коротанья, когда весеннего солнышка ждешь как манны небесной, когда с первой капелью вроде бы из гроба встаешь и заново рождаешься на белый свет. Иначе отчего бы с такою тоской он вдруг оглядел запущенную баньку.
«Эй, Миша, живой ли?» – с теплинкой в голосе снова позвал Чирок и шагнул к кровати. Ледяным погребным холодом омыло Гришу, словно бы взяло в полон, и даже сквозь ватные портки и сквозь исподники к засохшему пупырчатому телу прильнул слизкий лягушачий холод. «Эх, Миша, Миша… Правда свое возьмет. Женился бы, дак не так жил. Слыш-ко ты!»
Чирок принагнулся, на него в упор глянули заплесневевшие глаза, пустые, оловянные, окруженные редкими седыми ресничками. «Боже, как тебя перевернуло», – вдруг вспомнил Гриша Бога и отшатнулся. Худым скверным запахом шибануло, но не тем, какой идет от тяжелобольного человека, но от неприсмотренного покойника. «Умер, что ли?» – вслух подумал старик и встал прямо, насколько позволяла искривленная годами становая хребтина. Он снял шапчонку и вытер внезапно вспотевший лоб. «Такой ли смерти достоин? Как собака, прости, Господи».
Гриша воровато огляделся; что делать, живое – живым. Ничто не ускользнуло от его наметанного глаза, и это нищенское убранство, это нехитрое обзаведение неожиданно ущемило старика, словно бы ему обещали что и вдруг обманули, не дорого взявши. «Ах ты Боже, как собака. Ведь Крень был, Крень!..» – посторонне думалось, и не столько пожалел страдальца, сколько себя. В изножье на деревянном штыре висел пиджачишко, и Чирок не по нужде какой, а по характеру быстро обловил рукою карманы: всякое ненужное барахло попадало – крючки, грузильца, катыш конского волоса, двугорлая табачница, гвозди и шурупы, – и только во внутреннем зашпиленном кармане незваный гость нащупал тряпошный сверток. Тут лежало единственное Кренево богатство – шестьсот рублей – все, что осталось от пенсиона: копил Михаил, прикапливал не для будущего житья иль довольства, а на похороны, чтобы не в тягость быть, чтобы нашлось, чем помянуть. Не считая, только пролистнув скоро пятерки и обветшалые червонцы, Гриша сунул пачку в брючный карман. Но что-то мешало старику, понурившись, выйти из баньки и всей деревне объявить о смерти Креня. Живой дух присутствовал рядом, и непонятно, откуда он исходил: зоркий взгляд, вовсе нечеловечий, поглядывал за Чирком, и деньги, торопливо и неловко втиснутые в карман, давили на худое, отзывчивое на помехи бедро.
«Прости и прощай, Миша, – громко сказал Чирок. – Дай Бог, там-то не свидимся… А тут похороним, поверх матери-земли не кинем». Гриша принагнулся с желанием закрыть ледяные веки Михаилы Креня, чтобы зря не дозорил покойный за живыми и не тянул за собою в могилу, но глаза неподатливо напружились и моргнули. Упругое движение ресниц словно царапнуло по ладони до крови и ожгло, и Чирок в испуге отступил. «Дак живой, что ли? Чего не скажешься? – переведя дыхание, спросил незваный гость. – Чего пугаешь-то, варвар?.. Так и до смерти выпутать можно… Я тут взял кое-что, дак у меня в сохранности. Слышь?»
Но Крень молчал, ничем не выдал своего живого состояния, и лишь однажды, когда дверь вкрадчиво со скрипом прикрывалась, грудь его прощально клокотнула.
3
– Ну, как он там? – без проволочек спросил Иван Павлович.
– Да худой. Считай, что помер. – Гриша мешкал у порога, не раздевался, мучился в сомнениях. Ему бы домой хотелось, отдохнуть возле Польки, деньги не давали покоя, упирались в бедро. Немало, поди, накопил Мишка, пензию-то, говорят, хорошую выслужил. Домой бы, домой, да уйди возьми за просто так: варнак-то глазищами насквозь пронимает, как вилами колет. От него ни один не скрылся, поди… Попроситься самому, пожалобиться, что живот болит, приперло, деваться некуда, так ведь сразу ущучит, кощей, на худое решит. Почует, собака египетская, а там не отвертеться, коли прижмет фараонова сила. Над областью стоял, на вышине числился, народом-то крутил, как головешками, там и навострился глядеть, сыч проклятый…
Тяпуев долго проверял старика испытующим взглядом, пока не засумерничало, но ничего обманного не нашел и отпустил Чирка с миром. «Сейчас иль никогда. Промедление смерти подобно», – сказал Иван Павлович, когда захлопнулась за Гришей дверь. Завечерело незаметно, света не зажигали, и Коля База, истуканом высидевший весь день, слинял, потух. Тяпуев не решался себе признаться, что побаивается парня, его переменчивого зеленого взгляда, его острого, набитого морозом лица, его неожиданной вспыльчивой натуры: нельзя было предположить, что выкинет парень в следующую минуту, и потому Иван Павлович держал себя в узде, в постоянном напряжении и оттого быстро уставал душою, готовый сорваться на крик.
– Может, в милицию заявим? Железно! – вдруг нарушил молчание Коля.
– Давай заявим… И плакали наши денежки.
– Чего плакали, чего плакали. Что причитается – на лапу.
– Дурак!.. Не для себя ведь хотим, для общего блага. Они найдут – сдадут. В казне дырку заткнут. Знаю я, на этом деле собаку съел… А мы объявим после: кладем деньги на строительство санатория. – Иван Павлович нервничал, говорил со скрипом, ему не хотелось объяснять что-то и втолковывать: так мыслилось, что все с полуслова должны понять его замысел и готовно предложить помощь. – Я уже тебе сотый раз одно и то же. Дурак, что ли?
– Думаете – разрешат?
– Я сказал, значит, разрешат.
– На Куртяйке живая вода. Железно! Любую болячку сымает! – воспрянул Коля База. – Куда начальство смотрит? Раньше со всей Руси народ к нам шел, навалом шли… Живая вода. Лечились ведь! Система. Водички попил – и как молодой… Может, заявим? А то на грабеж смахивает.
– Ты как хочешь. Не принудиловка. Ума нет, так не дашь…
– Значит, без риска?
– Когда ружье на меня подымал, о чем-то думал? – намекнул Тяпуев, желая завязать разговор. Он сидел боком к окну и украдкой взглядывал в прорезь занавески, примечая, как покрывается латунная заря свинцовым туском и лохматые сумерки зверино, украдчиво наступают на улицу. – Ты же меня убить мог! А сейчас про риск спрашиваешь.
– И жаль, что не кокнул, – вдруг весело оскалился Коля База, и Тяпуев вздрогнул. – Ой, если криво пойдете, ой! Тогда железно. Чего расселся, пошли. Брать будем золотого зверя.
– Знаешь!.. С таким настроением ты мне брось! Брось, говорю, – закричал фальцетом Иван Павлович, и щеки его затряслись. – Брось мне! Брось! Разговорчики… Ты думаешь, я тебя не сумею, так вот… так вот… Я тебя как тряпку половую, понял!
– Да пошу-ти-ил. Ну железно пошутил, – добродушно протянул Колька. – Я смеюсь, а вы уж взаболь. Вот и паруйся с вами после этого. Никакой системы… Все, все, сдаюсь. Видите, руки поднял.
– Тьфу… черт дернул связаться. С дебилом, – шепотом добавил Тяпуев и стал медленно собираться. – Вот эту сумку возьми, – бросил парню хозяйственную сумку с широким латунным замком.
Он вышел на двор первым, взглядом озирая улицу. Что-то вороватое, скрадчивое неожиданно проявилось в человеке, в наклоне вяло скошенных плеч, в приподнятом загорбке, в коротко посаженной лобастой голове. Коля База шел вразвалку поодаль, сплевывал безразлично под ноги: ему было легко и лениво, недавняя перепалка разбудила душу, веселила затеянную игру. «У него же шарики за ролики, – вдруг подумал Коля База о спутнике с внезапной ясностью, словно бы раньше спал, а тут проснулся. – Свихнулся на старости, а я чего поперся?.. У Зинки сегодня щи с грибами, хвалилась. Может, и стопарик найдется… И его позвать, что ли? Неужто он взаболь?»
– Эй, Павлович, пойдем ко мне, – позвал парень, не приглушая голоса. – Сегодня у Зинки щи с грибами. По махонькой тяпнем под щецы, чего ты, на самом деле?
Валенки оскальзывались, скрипели по зальдившейся колобом дороге, и скрип их разносился далеко. Наверное, боясь скрипа, Тяпуев сгорбился и вобрал голову в плечи. Заря, до того латунная, жиденькая, пыльная, потухла и вовсе, и по той стороне обтянуло черным крепом. Затеплились ближние окна, и скоро, без перехода, народился вечер.
– Ну дак как, Павлович? – нудил Колька, и каждое слово, кинутое второпях без особого смысла и лада в столь неподходящее для баловства время, выглядело насмешкою и подтачивало душевную крепость. – По стопарику тяпнем, за жизнь поговорим. Брось ты старика, чего с ним варзаться, не та система. Вляпаемся по уши. Кроме горки рыбьих костей да вшивоты ничего нету. Знаю я, меня не проведешь. Еще не родился тот, эй, слышь? – точил спутника Коля База. Тяпуев делал вид, что не слышит, одергивал себя, крепил в узде, но от каждого Колькиного слова нервно дергалась его спина. А банька неотвратимо приближалась, и непонятное беспокойство вместе с тем овладевало парнем. Так крутило душу, так выворачивало наизнанку, будто матери в лицо собирался плюнуть.
Возле кострищ Тяпуев неожиданно остановился, приблизил к парню побуревшее от ходьбы лицо, почти закрытое стоячим каракулевым воротником, предупредил каленым бесстрастным голосом:
– Я таких жучков ломал. Попробуй улизнуть… Стой здесь, гляди. Дров набери охапку, коли что сразу…
– На стреме, что ли?.. Слушай, а как санаторий-то? Строить будем? – вдруг спросил Колька.
– Будем, будем… Деньги будут, построим. Помрешь, твоим именем назовут. Народ сохранит в памяти.
– Или вашим?
– Может, и моим, – серьезно ответил Тяпуев. Вроде бы разговор затеялся лишний, не ко времени, когда каждый случайный прохожий мог оставить взгляд, а свидетели вроде бы ни к чему. – Может, и моим. Как товарищи посмотрят. Со всей страны к нам поедут. Для деревни-то развитие какое. Ей же прямой путь.
– Хоть бы меня отдохнуть пустили. На черта мне имя, когда помру? – искренне вздохнул парень. – Пожить, чтоб поили, кормили и никаких забот.
– Вот это не мне решать. Думаю, пустят. Правда, тут посложнее дело. Все согласно разнарядки, путевки. Думаю, тебе карты в руки… Главное – начать, главное – с места столкнуть. Я над областью стоял, через мои руки миллионы прошли, а я ни копейки, понял? – вдруг расчувствовался Тяпуев, и мраморные глаза его повлажнели от восторга. – Мы ж на великое дело идем. Считай, что до этого дня не жил… Разбудим, подымем, народ-то другими глазами на нас глянет. А то как сурки, каждый в своей норе. – Голос Тяпуева дрогнул и отсырел. – Не спи, я пошел.
Коля База отступил за поленницы, пошебаршал, потерся о поленья, ощущая пряный запах березняка, его шелковистое прикосновение на загрубелой щеке, – и затих, утонул в темени. Тяпуев подождал, пока устроится напарник, и податливым крадущимся шагом подступил к баньке, взошел на обледенелый сугробик крыльца. Он потянул за деревянный штырь, и дверца сама визгливо поплыла навстречу, словно за нею кто-то сторожил с топором на изготовку. Но Иван Павлович не остерегся, вступил в чужие пределы без робости, с той внутренней решимостью, с какой идут на святое дело. «Тогда ушел от меня, теперь не уйдешь. Прожитая честная жизнь дает мне на это право…»
Вторую дверь Тяпуев распахнул уже властно, сразу включил карманный фонарь и резкий бьющий луч направил в глубь жилья. Словно бы березовой дубиной размахивал поздний гость, когда обшаривал фонарем житье, и каждая увиденная подробность готовно оседала в его сознанье. Грузным шагом, не скрывая намерений, Иван Павлович подступил к хозяину и, неприязненно глядя сверху вниз, протокольным голосом спросил: «Ты спишь?.. » Слепящий свет он опустил Креню в лицо, но ничего не дрогнуло, не отразилось в заострившихся, съеденных болезнью чертах, только черная мушка торопливо заметалась на самом дне творожистых глаз. Тяпуев долго, придирчиво, не отводя фонаря, рассматривал чужое ему, вовсе безразличное лицо, и ничто, кроме досады, пока не донимало его ровного сердца.
«Слушай, Крень, давай так за так… Я отца твоего вынимал из петли. Я хоронил его, отдал последний долг. А мог бы как собаку. Давай по-хорошему… У меня такое намерение, твои деньги вернуть народу. Как ты по этому вопросу? – Тяпуев принагнулся, раковина волосатого уха готовно распахнулась, чтобы поймать малейший звук, но Крень ничем не обнаружил волнения, ни желания отвечать. – Не притворяйся… У меня полномочия. Я обложен полномочиями свыше. Не тяни время. – Тяпуев вновь всмотрелся в длинное лицо с высоким желтым лбом и глубокими височными впадинами, едва покрытыми лишаистым серебристым волосом, и не нашел в нем никакого интереса к своим напористым словам. – Тогда я сам поищу, добро? – решил взять лаской. – Миша, я сам поищу! – закричал в самое ухо. – Ты не вставай, ты не напрягайся! У меня полномочия!»
«Ты не думай худого. Я обложен полномочиями», – глухо бормотал Тяпуев, шаря под кроватью и натыкаясь на лягушачью холодную плесень. Отвращением обдало сердце, но Иван Павлович пересилил себя, выволок на свет божий коричневого дерева укладку, обноски старинной обуви, найденной еще на пепелище, ремки заношенных ватных брюк и фуфаек. В сундуке он ничего интересного не отыскал, кроме Библии, которую второпях спутал с тем самым ящиком, в котором видел однажды золото, и пинком ноги загнал сундучишко обратно в темень. Потом посветил под полок, увидел отставшую в дальнем углу половицу, не побрезговал и сползал на коленях туда, где жил прежде красноглазый байнушко, но в тинистом схороне ничего не нашел, кроме круглой мышиной дырки и звериного кала.
«Он смеется надо мною, а после я над ним посмеюсь», – задышливо повторял Тяпуев, сидя на жидком табурете и заново, более настойчиво разглядывая баньку. Он вспотел, и пот оросил лоб, давно не знавший физического напряжения. «Это как понять? Кроме как здесь, негде более. Слышь, ты, не притворяйся, зря время тянешь!.. Убить бы тебя мало, да сам околеешь. Сдохнешь, как собака. Ты что не топишь, Плюшкин? Мало золота нахапали, так еще решил разбогатеть?.. Это народное золото, народное, отец через кровь награбил… Где?! Может, в печке? Может, и в печке, – добавил глуше, размышляя сам с собою. – Не топит давно. Оттого и не топит, что в печке спрятал. Вздумал кого… Меня еще никто… Я из тебя выжму. Он через подлость хотел, а я подлости не терплю».
Тяпуев помешал в каменице кочережкой, обстукал кирпичную кладку, но звук был везде ровный и глухой. Время шло, на улице нетерпеливо маялся Коля База, и то, что правота оставалась за ним, особенно раздражало Ивана Павловича. Подумать бы на Чирка, что он подложил свинью, надсмеялся над Тяпуевым, но гордыня не позволяла усомниться в человеке. Порой поздний незваный гость упрямо светил Креню в лицо, в широкий безумный распах творожистых глаз, более похожих на раскрытые перламутровые раковины, и добивался: «Притворство устраиваешь? Думаешь через притворство убежать от меня и лишить замысла? Я тебе, старик, кое-что в заключение скажу, что я о тебе думаю. Я тебя выдвину на повестку дня…»
Что-то назойливо отвлекало мысль Тяпуева, расслабляло ее, казалось, что желтый кошачий глаз угрюмо наблюдает из укрытия за каждым движением. Но откуда здесь взяться животине? Тяпуев направил фонарь под кровать, увидел медный угол дорожной укладки, с которой, бывало, старый Федор Крень хаживал на промыслы, и снова выдвинул ее, распахнул подле ног. Иван Павлович и не предполагал, что в сундучке таился дух Федора Креня и манил поддавшихся ему людей, играл с ними по своему усмотрению. Тяпуев разложил на коленях Библию в коричневом телячьем покрытии, водопад влажных страниц с шумом обрушился мимо глаз, но в самой сердцевине книги, как в тесном захламленном чулане, мелькнул крохотный лоскуток бумаги с неясными знаками. Тяпуев долго так и сяк крутил в ладонях обрывок и в неотчетливой вязи буквиц и скрещении стрел вдруг отыскал то, о чем долго и настойчиво думал. Ребенок вовсе овладел душою, и Тяпуев охотно сдался ему. На дне сундучка отыскался и старинный поморский компас-матка. «Это же во дворе где-то?» – подумал Тяпуев, сверившись с компасом.
Затрудняя дыхание, Иван Павлович решительно отпнул двери, отсчитал от порога тридцать шагов на север, потом свернул на северо-восток и плотным спекшимся снегом, неровно освещая фонарем под ногами, двинулся в глубь пустыря. «Павлович, ты куда?» – крикнул за спиною Коля База, замерзший в ожидании, но Тяпуев лишь отмахнулся рукою. Стрелка компаса подмигивала, вспыхивала синим таинственным светом и все норовила сбежать в сторону, увести с пути, но Иван Павлович усмирял ее и упрямо держал след, пока не уперся в колодец. Около серого в прозелени сруба слежавшийся снег отек, и в отроге сугроба старые следы набухли, выперли наружу, как гипсовые слепки. С трудом Тяпуев отпахнул крышку, она с шумом обрушилась тыльной стороной на бревенчатые связи, и хлесткий удар, недолго блуждая по Вазице, вернулся обратно. Где-то нервно залаяла собака; испугавшись ее, звезда потекла с чистого грустного неба; зазывный огонек в дальнем околотке мигнул прощально и пропал вслед за звездою. Тяпуев направил острый луч в нутро колодца и, болезненно щурясь, тупо всмотрелся в черный осклизлый зев его, в неподвижный, похожий на яйцо, зрачок низко стоящей воды. Он не слышал, как сзади остановился Коля База и, высматривая из-за плеча, вдруг спросил: «Слушай, чего там?» – «Да так…» – уклончиво ответил Иван Павлович и спрятал компас в карман. «Туда раньше ползали. Говорят, дончит. Золотой звон», – сказал Коля утешительно, догадываясь, что затея пропала. И то, что все кончилось без шума и неожиданностей, особенно ублажило Колину душу. Словно бы долго страдал, изнемогал от работы, а тут предстояло отдохнуть. Но, несмотря на сердечную легкость, что-то царапнуло в груди досадливо.
«Замолчи!» – раздраженно оборвал Тяпуев и, отдавшись гневу, побежал в баньку. Он бежал смешно, неуклюже, и высокая шапка подпрыгивала на голове. Около баньки Тяпуев встряхнулся, перевел дыхание и стал почти прежним. Внезапно замысел откладывался на неопределенное время, но, зная точно, где золото, Иван Павлович скоро успокоился: если и жил еще в крови гнев, то нарочитый, вызванный переменчивым характером, склонным к возбужденью. Но там, в глубине души, уже устоялся желанный и долгий мир.
Однако к бобыльему ложу Тяпуев подошел зловеще и неторопко. «Со-ба-ка!» – равнодушно сказал он и так же равнодушно хлестнул старика по щеке. Не столько ударил, но скорее мазнул неумело и неловко. Голова Креня качнулась податливо, как ватная, пришивная, и пестрая моль испуганно всплеснулась на дне глаз, но не умерла, а всплыла наружу, и что-то сильное, пронзительное родилось в жидких зрачках. Иван Павлович не понял сначала, что случилось вдруг, но еще раз осветил лицо бобыля, увидел тихую умиротворенную улыбку. Крень смеялся беззвучно, словно осколок бутылочного стекла, когда на него падает солнечный луч. Раздражение помимо воли с новою силой поднялось в Тяпуеве, и он закричал, распаляя себя: «Я шуток не люблю! Ты со мной, Михаил Федорович, не шути! Не шути, со-ба-ка!»
Тяпуев порывисто занес ладонь, но на самом излете замедлил, будто задумался, бить или нет; но вознесенную руку нужно было опустить, и Тяпуев ударил снова. Он обтер шершавые ладони, словно бы снял с них ощущение чужой грязной кожи, и вдруг подумал нерешительно, что еще никогда в жизни не бивал никого. Его били, а вот он, Иван Павлович, не бивал и всегда гордился этим. Но сие оказалось не столько жутковатым, сколько сладостным. Чувство было новое и захватывающее целиком. Безвольный ничтожный человечишко распростерто лежал в засаленнбм тряпье и словно бы просил, чтобы его убили. И Тяпуев ударил снова, и голова Креня безвольно качнулась на подушке. И тогда, светя фонарем в жуткое улыбающееся лицо, Иван Павлович стал хлестать в истерике, больно ушибая ладонь, не соображая вовсе, что творит. Но откуда было знать ночному гостю, что в эти мгновения Крень видит над лунным тихим полем плывущую тень и над нею человечью голову, и бобыль по какому-то чужому неслышному признанью точно знает, что это Фармазон явился на его зов. И Крень, теряя надорвавшееся сердце, чуя, как что-то новое вдруг прорастает сквозь кровоточащую плоть, кричит, вернее, требует: «Верни душу, Гос-по-ди-и… Верни ду-шу-у!» В это время раздался глухой шмякающий выстрел прямо в лицо, и Крень, взмахивая раскинутыми руками, полетел сначала куда-то в гулко орущую, стенающую пустоту, потом выровнялся в паденье и вдруг тихо и плавно воспарил навстречу солнцу.
«Собаке собачья смерть», – горячо сказал Тяпуев и накрыл лицо бобыля засаленной черной подушкой. Голова только однажды сильно дернулась под властной ладонью, сжавшей рот, – и замерла. Тяпуев еще помедлил, потом отнял руку: ему невыносимо захотелось помыться, он дрожа, почти безумно осветил нищее житье, но умывальника не нашел и быстро шагнул к порогу. Но у двери к нему вернулся холодный расчетливый разум, и Тяпуев укорил себя за беспочвенное волнение. «Ничего и не случилось, – сказал он вслух. – Лучше без свидетелей. Без свидетелей чтоб – и точка», – повторил Иван Павлович, ощущая в себе неслыханную, никогда не знаемую ранее свободу.
Тяпуев снова подошел к кровати, придирчиво осмотрел покойного, пощупал пульс, вернул подушку на место, как подобало, и ладонью скользнул по лицу, запоминая холодную рябую кожу. А не надо было этого делать, не надо: зачем касаться ушедшей плоти, ибо это ощущение неведомым образом надолго остается в душе, болезненно будоража ее. И тогда памяти отчего-то нет покоя, и когда засыпаешь, с постоянным упорством вдруг приходит усопший, и нет сил и возможностей отвязаться от явившейся тени. Может, приходит к тебе твоя совесть? Может, в эти минуты душа твоя очищается, ибо особенно трезво и ясно ты видишь вдруг свой уготованный конец, и жалость к себе и ближним тогда становится полной, а помыслы чистыми. Но Тяпуев так отшагал жизнь свою, что никого не хоронил лично, не оплакивал могилу, стоя на коленях и запирая горло удушливыми рыданьями, а все близкие, кровники сошли на погост как-то помимо его и вдалеке от него… Иван Павлович ладонью скользнул по лицу, запоминая холодную рябую кожу: один глаз послушно закрылся, а другой продолжал улыбаться.
Ведь что-то такое жуткое случилось, отчего сердце должно зарыдать. Едва своей рукою попридержал чужое дыханье, и ушел из жизни человек. От твоей воли, от твоего желанья откочевал на тот свет человек. Что-то жуткое сотворилось на миру, но сердце молчало – и значит, ничего не произошло. Набычив голову, Тяпуев покинул баньку и торопливо отшагнул в темноту. «Ну что там?» – догнал Коля База: его колотило от мороза, накопившегося в костях. «Обманул, зараза», – глухо откликнулся Иван Павлович и, не останавливаясь, двинулся пустырем. Коля База суетливо шел следом какое-то время, но на проезжей дороге отстал и повернул в другую сторону. А куда идти, где ждали его, осиротевшего, коли от всех живущих отшатнулся он разом.