Книга: Фармазон
Назад: Глава 7
Дальше: Глава 9

Глава 8

Председатель Николай Семенович Тряпкин был тихий, незлобивый человек, и, наверное, лишь по той единственной причине держали его на посту, что замены не виделось. Какой мужик и находился, справный, деловой, так образование военное, четыре коридора, и выше завхоза, тем более в номенклатуру, не шел по нынешним меркам. А прочие, кто оставался в деревне иль возвращался из армии, держались за свободу, боясь казенной лямки, тяжкого служебного хомута, иль просто были шалопуты, охочие до винишка.
Да и Тряпкин при случае рюмку из руки не выпустит, не открестится от нее, но даже и во хмелю оставался тихим, со светлой рыжеватой улыбкой на лице. Но была у него одна некая страсть, очень отличающая его от прочего народа, дающая повод для насмешек и очередных выговоров и весьма потворствуя винному соблазну. Может быть, он даже потихоньку спивался, вовсе не будучи по натуре своей склонным к хмелю. Тряпкин хотел видеть свою Вазицу такою, какою запомнил до войны: людную, гомонливую, полную житейского духа и неприкрытых страстей, когда по съезжим праздникам улица распускалась и долго цвела от бабьих одежд и до утренних зорь гудела от тальянок. Было ли, Господи, такое иль приснилось нечаянно?
И теша в душе своей столь странную и худо выполнимую мечту, Тряпкин незаметно превратился в записного свата. Заслышав, что где-то засиделась девка, он пускался в путь в самые верховья длинной реки, в глушь, на последние сохранившиеся хутора, остатки бывших деревень, будто бы по насущной заботе, а на самом-то деле на смотрины. Он не гнушался и кривыми, и перезрелыми, и некрасивыми, лишь бы в теле была девица, а после, выбрав праздничный день и улестив подгулявшего парня перезрелого, вез его свататься. Всякие случались курьезы, смех вспомнить, было и достойное нежной слезы и теплых слов. Жена Тряпкина, Иринья, стоя над протрезвевшим мужем, с улыбкой совестила его: «Вот уж отольется тебе. Намнут бока, намнут». – «И для тебя стараюсь, для тебя», – грустно и виновато отвечал Тряпкин и с закрытыми глазами со стыдом вспоминал недавнюю скорую свадьбу. А дело решено, сельсовет отметил паспорта сиреневыми печатями, и скоро, глядишь, пойдут дети. Косяком пойдут, а куда денутся они, верно? Председатель утешал себя и, открывая глаза, видел склоненное к нему участливое Ириньино лицо, широкое, молочно-белое, словно осыпанное махорной пылью, с высоким пламенем огненно-рыжих волос… Господи, любимая-то какая, думал Тряпкин про себя и невольно тянулся шершавой ладонью к ее налитой молочной руке с таким же золотистым пушком, и тихо гладил, затаивая винный перегар.
Сколько он с нею дружил? Не десять ли лет? Как в седьмом классе приклеился, так и не остыл, не отстал. Первый раз не записались – число несчастливое и день понедельник; через два года матери, будущей теще, не известили вовремя – и она восстала; на третий же раз привез сюда из города и больше не отпустил. Была Иринья учительницей, двадцатый год добивала в школе, но вот школу закрывали, и она становилась безработной, не желая без мужа уезжать в соседнюю деревню. Так получилось, что не только для Вазицы старался Тряпкин, но и для своего семейного счастья. «Глупый ты, глупый, – шептала Иринья, неловко примостившись сбоку кровати. – Чего изменишь, чего? Мы же с тобой десять лет знались, пока сошлись да записались. А ты с налету хочешь, чужой судьбой вертишь. Это же обман, такой обман. Может и грех случиться, такой грех». С озарением шептала, оглядывая рыжеватенькое мужнее лицо с кустышками щетинистых бровей, словно через долгие годы вперед знала, что случится с ними. «И никакого тут греха, – противился Тряпкин. – С чего взяла? Век так было. Век наши бабки замуж выскакивали, мужа в лицо не знали. А какое племя народили. Бог ты мой».
Постоянный был этот спор и ничем не кончался.
…Ну ладно Тряпкин, Бог с ним, с Тряпкиным: он-то вполне подходит к своей серой тряпошной фамилии, оборвал свои раздумья Сметанин. Без особого на то повода зацепило вдруг и повело: за что бы ни взялся – все на уме председатель. И не было вроде бы к нему зависти особой, к маленькому серому человечку с тряпошной фамилией, но душу внезапно замутило непонятной ревностью и так захотелось что-то такое сделать, чтобы вовсе обезличить человека, согнать с его губ тихую неизменную улыбку. Может, скука тому виною, видно, лютая скука так окрутила, что не мил стал весь белый свет и каждый, кто попадался в эти минуты на ум, казался ничтожным, достойным презрения.
Синел за окном спокойный рождественский вечер, отличный от прочих высотою слегка заиндевелых небес, полных каленых угольев, и той особой тишиною, которая творит с человеческой душою такое непонятное и умиротворенное, отчего хочется светло грустить. Печь гудела ровно, и в продушины дверцы виделось ее вишневое пламя. Прежде-то в этот вечер жизнь какая была, полная суматохи, надежд, предчувствий, слез и смеха: будто бы в этот вечер, распростившись с прошлыми тягостными буднями, человек сдирал с себя изношенные шкуры и, младенчески светлый, обновленный, с одними лишь надеждами, забубённый и хмельной, кидался в новую жизнь, ничего не требуя и не прося.
Кудесы, ряженые – овчины навыворот, рога бычьи на лбу, соломенные ступни на ногах, хвост веревочный – ввалятся в избу, наведя грохот в сенях, напугают до слез истошным воем и звериным рыком и давай выставляться и рожи корчить, всякие греховные песни петь, требуя вина и закусок, иначе грозят избу раскатать по бревнышку: дым вверх коромыслом, сивушный туманец, прель обтаявших одежд, смех и грай. И вот, натешивши хозяев, выметутся из избы, лихим валом наплывут на соседнее житье, но тишина, которая придет вслед за ряжеными, тоже кажется особой, полной надежд и предчувствий. А ты, Федька Сметанин, еще не больше батожка ростом, тоже вывалишься следом и с крыльца, боясь темени и небесных сполохов, и разбойного гулящего крика, загнусавишь смерзающимся голоском, как учила бабка:
Маленький мальчик сел на стульчик.
В дудочку играет, Христа поздравляет.
Хозяюшку с хозяином с праздничком,
с именинничком,
С серебряным полтинничком.
Маленьку козульку рождественску
Не кусай, не ломай, целиком подавай.
Подавай, не морозь, козульку брось.

Еще с утра бегали по подоконьям, пели Христову песню, но сейчас, когда кажешься один-разъединственный посреди ночи на весь белый свет, слова утекают вверх, уже полные иного смысла. А жизнь вечерняя накаляется, ближе к полуночи вовсе кипит и до утра не замирает: кому-то двери приморозят, сани-дровни на крышу заволокут, костры на горке повалят, сажные тропы наведут от избы к избе, от милки к ухажеру, трубу печную заткнут фуфайкой иль перо куриное опустят на нитке, да так, что утром не уразуметь, отчего изба полна дыму. Но упаси Боже напроказить бобылке какой, одинокой старушонке иль маломощному седатому грибу, стоящему у края жизни. Забава забавой, но меру знай. Да мало ли прокажило на Руси из века в век, но не тех горьких, от коих плакать-обрыдаться, надолго сохранив душевную муку и тайную мстительную угрозу, а тех, кои с минуту живут, не более, словно пена и легкая досада: в пылу огорченья накидаешь матюков, налешакаешься, да тут же и отмякнешь, ибо твой же кровный отросток Иванейко, Коляня иль Петрован всю ночь жучили девок, проказили на улицах, отлетая, а сейчас забили полати могучим храпом. Поднять бы их из сна да накласть полную пазуху горячих лещей, чтобы знали, на чем земля стоит, но вот не поднимается рука. Послушаешь этот протяжный носовой свист, хлопнешь себя по ляжкам, да и позавидуешь, что откатились твои молодые годы: спелась песня – и растаяла…
Как все повернулось; гляди ты: ныне обычай древний – лишь суеверие, темное наследство прошлого, подсудное дело и хулиганство. Иль человек переменился, иль замкнулось в нем что? Обсиделся в избе, обленивел, набитый едой, вином и чаем: хоть бы на песню дерзнул, хоть бы тальянку рванул в горячих хмельных душах и, не узнавая непослушной руки и непонятно зарыдав, отмахнул бы гармонику в угол так, чтобы горохом посыпались кнопки.
Но тихо… Только мороз садит в углах да брех застывшей собаки пробивается в горенку, как сквозь вату.
Вроде бы вечер рождественский тот же, как и тыщу лет назад, небесная жаровня полна незамирающих каленых отборных угольев, порой сыплются к голубым снегам долго не гаснущие искры, но не пробудить их, не поджечь устоявшуюся тишину. Не ту бывалую тишину, полную приближением праздника, которая готова взорваться смехом, плясом, гудом, когда и самое нахолодевшее сердце наполняется азартом и ты, кинув шапку оземь, и сам готов пойти колесом, а нынешнюю тишину заоконную, когда чудится, что твои стены упираются в настывшую темень, как в броню, и лишь твой один-разъединственный светильник едва пробивает дегтярный навар, и уже на сотни верст не подмигнет тебе ничей ласковый зазывный огонь.
Только мороз неожиданно и резко пугает в углах да брех одинокой тоскливой собаки едва пробивается в горенку, как сквозь воду.
Тепло в избе, угревно, печь ровно гудит, как бы летит куда-то в бездну, оставляя за собою пламенный хвост, и подпаливший заденку чертик пугливо мостится на краю дымохода, боясь юркнуть в черный зев, пышущий жаром. Сквозь прорези чугунной дверцы внимательно глядят вишневые глаза: взор живой, завораживающий… К Тяпуеву, что ли, податься? Так ведь скука, скучища, любого в гроб загонит, железный человечище. А что и скажет, хоть стой – хоть падай. Подпоить бы когда и подглядеть, каков заяц во хмелю.
Подумал так – и сразу легче на душе, и вроде бы сквозь скуку забрезжила пока неясная мысль. Сметанин подошел к окну, продышал хрустальные завесы на стекле, и в скоро мутнеющий зрачок неожиданно ударила низко зависшая изумрудная звезда. Исподволь что-то шевельнулось в Сметанине, может, от зеленой, летящей навстречу искры, хотя сама-то обычная взгляду звезда особо не задела сердца. Висит и висит – Бог с ней, сердешной. Но стало вдруг радостней, возбужденней, словно бы эта звезда вновь напомнила о народившемся рождественском вечере: не зевай, не упусти мгновения, друг ситный. «Тор-жес-твуй-те, человеки, все ис-куп-ле-ны Христом», – неожиданно пропел густым басом, как, бывало, тянул отец. «Слушай, а я-то чем худой сват? – весело поддразнил самого себя. – Я Тряпкину нос утру, я ему покажу, как надо и чем. Галька Аниськина у меня в бухгалтерии есть? Чем не невеста. Одинока? Одинока. Замуж хочет? А кто из них не хочет. Нетерпеж жгет – только скрывает, для виду фырчит, нос воротит. Генерал ей нужен. В городе поучилась, и генерал ей нужен. Я даве-то: Галька, говорю, ты почто замуж не бежишь, себя квасишь и детей малишь? А она: мой жених еще в люльке качается… Вот я и поставлю ей жениха на вид. Кольку Базу подговорю – и пойдем. Парень видный, все причиндалы боевые, как хороший конь. А то обирается возле Зинки, глупости месит, от сыворотки сливок ждет, а та и потворствует. У бабы двое сколотышей, набегала, нажила на стороне, сейчас рада парня захомутать да на шею ему экий груз навесить, – так рассуждал Сметанин и уже видел себя рождественским благодетелем. – Галька отказать не посмеет. Пусть только фыркнет, сразу все справки попорчу…»
У Маланьи Корниловны сердце обветшало вовсе и нынче вразнос шло: то стучит молотком, аж груди подпрыгивают, то зачастит, замельтешит, вот-вот захлебнется и куда-то ринется, по-плы-вет в самые постели, кажется, со спины его поймать можно, похожее на родовую отжившую картофелину. Сразу испарина холодная, и ноги стынут. На печи бы полежать, так голова не терпит жару. Отжилась, так откуда здоровью быть. С теперь все не ладно. И Колька, мучитель, не женится, строчок худой…
Тут и заявился бухгалтер Сметанин и очень обрадовался, когда Кольку застал в избе. Тот сидел за кухонным столом в одной майке, понурый, катал хлебные мякиши и кидал об стенку: нашел развлечение. Мать лежала на кровати возле порога и стонала.
– А при-ка-ти-лось Рождество господину под окно, – прогугнил Сметанин с порога, нарочно коверкая голос, и выбил из полушубка морозный пар. Большой он был мужик, широкий из себя и сразу словно бы занял всю кухню.
– С Рождеством вас со Христовым, Федор Степанович, – болезненно и смиренно поздравила хозяйка и поправила под черный повойник выбившиеся жесткие волосы. В избе гость, как ни худо себя чувствуешь, но борись с хворью, приведи себя в божеский вид. – Я еще с утра своему-то, – тихо толковала Маланья, неожиданно радая гостю, и ее длинное, с дольными морщинами лицо оттеплилось дальней улыбкой. – Я еще с утра своему-то… Давай, говорю, Коленька, виноградье тебе спою по старой памяти, как заведено было. А он-то: ты чего, глупа. Это матери своей, Федор Степанович. Ни во что больше не ставит.
– Женить надо, – прятал взгляд Сметанин, не в силах выдержать ситцевых, что-то молящих Маланьиных глаз.
– Да как женишь, заразу такую, – оживилась старушка, повыше подоткнула изголовье. – Разве силком, связать да спутать с какой ли. Есть Зинка, баба не похулю, хоть и с двоима. Так он, строчок худой, и ее-то не берет. У него почто-то сердце не болит.
– Зинка не тот товар. Я-то могу оценить, у меня дебит-кредит, верно? Я как старшина для вас. Все в моих руках, чего хочу, то и ворочу. Я Кольке крестный, я, можно сказать, от тюрьмы его спас. Меня на мякине не проведешь…
Малаша напряженно слушала, худо понимая путаные речи бухгалтера, но, видя в них добрые намерения, вернее, смутно улавливая их наплакавшейся по сыну душой, готовно кивала головой. Колька смотрел в окно и свистел.
– Давай собирайся, свистун, – приказал Сметанин. – Вон вечер-то, звезды играют.
– Рожжество, рожжество Христово, – умильно подтянула Маланья. – Ра-дость серд-ца на-полняет-ся, все печали уж прошли… Поди, сынок, погуляй. Федор Степанович худому не научит, коли зовет.
– Тебя не спросили, – хмуро оборвал Колька. – Суешься, куда не просят. Вот прищемят нос дак.
– Спасибо, Маланья Корниловна, – поклонился Сметанин. – А ты давай скоренько, чтобы не ждать. Старшина приказывает. Прифасонься, причепурись, на люди идешь. Галстук – и прочее. Я тебя выведу в люди.
Маланья искоса, напряженно повернув шею, наблюдала из-за вырезной занавески на сыновьи сборы, не решаясь подсказать, хотя сердце кипело, и на ее мужиковатом лице проступила робкая надежда. «Дай Бог, обойдется, – думала она, вздыхая. – Сметанин мужик видный, он на худое не толкнет, тыщами ворочает. Да и Колька мой не из деревянных, знает, что сказать. Не чурка с глазами, прости, Господи. Куда хошь парень, и с лица писан. Только бы не пил».
– Ты гли там, не балуй коли. А то перцу на хвост – и давай хвостаться, – не удержалась Маланья, попросила сына с униженной тоской. – Какой день-то, держи на памяти. Было девки гадали, давно-о то было. Гадали у овина, а мужик залез подслушать в бочку с мякиной, его черти и затолкли.
– Бряхня, – отрезал Колька круто. – Не та система. Со мной не возникнет. – Он не спросил, куда звал Сметанин, но готовно подчинился, уже радый тому лишь, что не придется коротать вечер рядом с матерью. «Может, к Тяпуеву? – подумал машинально. – Куда больше. А мужик ничего оказался, свой парень. Жить можно, не дерьмо на палочке. С ним не соскучишься. И зла не помнит. Посидишь с приличным человеком – и сам будто другой».
Они вышли на волю, и только тут Коля База заметил в руке бухгалтера хозяйственную сумку: парень сразу смекнул, в чем дело, – и повеселел. «А что, порядок в танковых войсках», – вдруг воскликнул он, наполняясь восторгом то ли от настоянного морозного воздуха, то ли от предвкушения близкого застолья. Сметанин промолчал, шагал широко и валко, загребая валенками снег, словно бы не умещался на тропе и его постоянно заносило в стороны. Колька не обиделся на молчание и, стараясь не сбивать шаг, успел оглядеть деревню, полную настороженной тишины и голубого искристого сияния; точно текло светом от тайного, глубоко погруженного вселенского фонаря, от которого не скрыться и не схорониться. Мягкий струился свет, шелковый, но и холодный, проникающий в самую душу, зовущий к очищению и исповеди. Не в луне тут дело, не в луне. Она выкатилась на сопку, словно матросская пуговка с бушлата, и даже якорь, обвитый цепью, хорошо различался на матовом теле. Так, может, от густого посева трепетных звезд столь буйно забродили целинные снега? Поднялись, как дрожжевое тесто, окутывая паутинной голубой испаринкой каждую избу в отдельности, и только задворья хранили непоколебимый наливной мрак. Странно казалось все в этом свете, призрачно и жутковато, отчего невольно защемило сердце и спутник, широкий, развалистый, спешащий к застолью, показался особенно желанным.
– Слушай, Колька, – вдруг спросил Сметанин. – Тебя Иван Павлович зачем зазвал? Он на что тебя подбивает, ты мне доложись.
– Да так. Ему со мной весело, – уклончиво отозвался парень. – Со мной ведь не соскучишься. Такая система.
– Гляди, гляди, тебе жить. Как бы не пролететь, парень.
И только когда обивали валенки на крыльце Анисьи Селиверстовой, на мгновение прояснилась в памяти Зинка, но тут же и пропала. Колька еще не предполагал, зачем привернули сюда, но сердце уже заходило от дурашливого веселья. Сквозь ледяную броню окна виделся зазывный теплый огонь, и только Сметанин толкнулся в дверь, за стеклом, будто ждавшая зова, полыхнула синяя тень.
– Ктой там? – раздался из сеней встревоженный слабый голос.
– Леший в гости… Свои… свои. Впускай, Анисья, – торопливо отозвался Сметанин и строго кашлянул.
Они прошли в избу, и тут же на пороге горенки, как в высокой портретной раме, выросла Анисьина младшая дочь Галька, заскребыш и душевная опора. Колька часто видал ее, но тут мазнул торопливым взглядом, высокую, голенастую, едва прикрытую бумазейным халатиком, и смутился.
«Хорош квас, да не про нас, – подумал с завистью. – Такая профурсетка и глядеть не станет. Ей фраера подавай, трясогузке рыжей, чтоб диплом в кармане и толстый бумажник. А я бы ей по-ка-зал систему». И отчего-то дурным злом окатило сердце и глаза заслонило зеленым туманцем. Бухгалтер же подглядел Колькино смущенье и по-своему решил:
– Клюнул… собака.
Анисья мялась у рукомойника, прятала в передник припухловатые потрескавшиеся руки и не знала, как приветить неожиданных гостей. Ее тусклое скуластенькое обличье ничего не выражало, кроме грусти и предночной усталости. Да и чего веселиться, верно? Ведь милых ее сердцу людей не было тут, да и муж-покойничек за версту обегал бухгалтера. Но за порог не погонишь – не выставишь, тут настрополи себя и жди-выжидай, как поведут себя да клонить станут. Если на грех иль баловство пойдет, тогда и турнуть можно рогачом под подушки. Так настрожила себя Анисья и решила чай направить: самовар лишним на столе не будет. Она совала в трубу пылающую растопку, когда расслышала на столе стеклянный звяк бутылок, и душу ее защемило нехорошей догадкой: «Не свататься ли явились?..»
– При-ка-тилось Рождество-о госпо-дину под окно, – скоморошествуя, протянул Сметанин и в лад присловью отбил чечетку на толстых ляжках. И так у него ладно получилось, так ловко прошлись мягкие ладони по упругим мясам, что даже надутое остроносое лицо девушки отмякло, и она забросила ногу за ногу, показав широкие, слегка вывернутые колени и бедро с крохотным стручком старого шрама. Галя поймала привязчивый взгляд Коли Базы и запахнула халатик. Груди у нее были бодливые, двумя кулачками, едва прорезывались сквозь полосатую бумазею, и оттого, что они едва намечались, Колька вдруг почувствовал некоторое злорадство. «У Зинки-то есть за что ухватить. Возьмешь в руки – маешь вещь. А тут два кукиша».
А Сметанин меж тем брал застолье в свои руки:
– Странно, есть птицы, которые осенью пешком с севера бегут на юг, пять тыщ км драпают, а весной обратно…
– Старая пластинка, Федор Степанович. Сменить пора. – Кольку отчего-то смутили эти надоедливые слова, и он увидал в них иной смысл. «Не меня ли сватать решил?» Он засмеялся своему предположению, но не воспротивился: все в нем – и сердце, и черева – с нетерпением готовилось к предстоящему питию.
– А ты не перебивай. Мотай на ус… Я к чему, Галина Мартыновна: рожать-то захочешь, не туда еще побежишь. На хлебном-то паре да пять тысяч км, это же надорваться и сойти с ума. Это чтоб яичко кинуть да выпарить. Природа… А у Кольки уже борода седая.
– Дорого яичко к Христову дню. – Анисья присела с краю стола, подоткнула кулачком рыжеватенькое постное лицо. – Меньше бы пил, находальник, дак давно бы семеро по лавкам. – Этим Анисья как бы сказала, что жених ей не по нраву и нечего дальше кисели хлебать: не пора ли, гости, к лешему. Но Сметанин сделал вид, что не понял хозяйку.
– И я говорю: седина в бороду, ум в голову. Самая зрелая пора. Доколь холостяжить?
– Седина в бороду, бес в ребро, – снова напротив пошла хозяйка. Подумала: не за эту ли распутную башку, за распьянцовскую голову пихать дочь, да чтобы она всю жизнь слезами исходила, сопли на кулак мотала. Нет уж, не-ет, как ты хошь, дорогой Миколаюшко… И только дочь ее по-прежнему равнодушно покачивала ногою, обутой в расшитую стеклярусом остроносую тапочку. Ей, наверное, нравилась своя долгая смугловатая нога с золотистым пушком на голени, розовая промытая пятка и шитый из бархату домашний шлепанец. Широко поставленные ее глаза, придавленные тяжелыми припухшими веками, туманились, и мягкие безвольные губы кривились, обнажая мышиную зернь зубов: сочные были губы, слегка вывернутые, обнаженные, малиновой спелости. Пора девке-то, пора семью становить, все в ней намлело, наготовилось. Сметанин упорно, с насмешкою разглядывал Галю, узнавая в ней отцовы глаза, малахольные, с признаками близкого гнева, который в любое время может прорваться сквозь ленивую истому. И оттого, что девица так походила на отца, Сметанину доставляло особенное удовольствие досаждать и неволить ее, словно бы даже этим мща мертвому. Хотя чего мстить? Ни вражды не было, ни особой любви, но жила затяжная, долговекая неприязнь, которую, казалось, не стерла и кончина Петенбурга.
– Закусить-то есть ли что? Все мечи, что есть в печи. Вино киснет. – Еще не пил Сметанин, но уже побагровел, и легкая испаринка выпала над крутыми надбровьями. Он разлохматил жидкую челочку, замотал головой, точно в сильном хмелю был. – Душа-а просит…
– Да не готовила нынче. Таких гостей не ждала.
Но кое-что собрала Анисья на стол: пироги со щукой были да картошка с мясом осталась от обеда. Закусят и этим: им закуска-то мимо рта, было бы вина вдоволь. Сметанин поднялся, высоко вздел рюмку, сатиновая рубаха распахнулась, и видно было, как по медвежьей короткой шее струилось нетерпение.
– Несвычно в таком ранге… Да не боги горшки обжигают. У вас, Анисья Матвеевна, есть дочь – королева, а у нас парень – королевич. Думаем мы сойтись да род завести. Дуть ли на ложку, хлебать ли уху. Сразу скажу – парень по всем статьям, дебит-кредит, не промахнетесь. Что по хозяйству, что по работе. Каждый день на столе свежина.
Анисья испуганно переводила взгляд с Коли Базы на дочь свою, как бы сравнивая их, и материно сердце пугалось. Отказать бы сразу – и дело с концом. Но вот не вырвалось супротивное слово, показалось ненужным восставать, ведь черт знает на что подумают гости: загордилась, дескать, нос задрала, поганка лесовая. А бухгалтеру наступи на хвост – до могилы плакать. Хоть и нет в Анисье обиды ни к тому, ни к другому. Жалость живет, а обиды не хранит. И потому пожала плечами, пробуя все свести на шутку.
– Да бросьте, Федор Степанович. Из мякины зерна не нарастет. У меня девка из люльки только. Еще и титок не народилось.
– Ну ладно, ладно. Не сразу Москва, верно? По махонькой грянем, а там и поговорим.
Выпили. Коля База сидел, опустивши голову, и на чем свет костерил Сметанина. «Хоть бы спросил. Привел, как козла на привязи. А со мной не та система. Со мной не отколется».
– Тряпкин сватальщик. А ты что, нынче на подмену, Федор Степанович? Иль у него выходной?.. У Коли жана, при живой жане нехорошо, – нашлась хозяйка и тут же свела беззубый роток в гузку, словно бы нитками зашила. Зубы-то вставляла под лето, еще хозяин был жив, не с месяц ли жила в Слободе, да не пришлись протезы к деснам. Словно бы камни-булыги во рту. Ни слова не скажи, ни куска не проглони толком. Вон на наблюднике в стакане, как живые, и глянуть страшно.
– Это не разговор. Не-е… Печатей в паспорте не ставлено. Верно, Колька?
Парень тоскливо посмотрел на бухгалтера. Ему хотелось выпить, чтобы расковаться, найти себя, свой голос, и потому он согласно кивнул головою, чтобы только отвязаться. И подумал туманно, с желанным облегчением: а действительно, не браковался с бабой, не зауздан, чтобы погонять, вольный казак. Куда хочу, туда и ворочу.
И он даже рассердился на Зинку за ее привязчивость, и сердце расположилось к долгому застолью, питью и песням, чтобы хоть и дурашливо, но все походило на сватовство, со сговором и рукобитьем. Колька с мольбой посмотрел на Галю в надежде встретиться с ее глазами, чтобы не артачилась, поддержала веселье и подыграла, но девица по-прежнему сидела на стуле козырем, как гвардеец, и качала сухой красивой ногою.
– На углу-то сидишь, замуж не выйдешь, – шутливо остерег Колька.
– Не твое собачье дело, – огрызнулась Галя, не принимая шутки. Серые глаза оставались холодны и неуступчивы.
– Дура! – неожиданно вспыхнул парень, и острое лицо побагровело, пошло пятнами. – Да меня озолоти – и не надо…
– И слава Богу. – Вызывающе покачивая бедрами, Галя лениво удалилась в горенку и плотно затворила дверь. Коля с сожалением и злорадным удовольствием смотрел вслед: халатишко задрался слегка, измявшись на стуле, и на плотных бедрах высеклась красная полоска от сиденья. Эта розовая вдавлинка приземлила девицу в Колиных глазах, сделала ее обычной, заурядной и странно успокоила парня. «Ну и пусть валит отсюда, профурсетка, – решил Коля, начисто отвергая девушку от сердца. – Кто-нибудь наставит в городе рога – наплачется».
– Такую девку прозевал. Во-ро-на, – с укором протянул Сметанин, но медвежеватые глазки смеялись, словно бы мужик достиг своей цели.
– А чего она собачится? Я же вижу насквозь. Чертова кукла. Да ну ее… – Колька споткнулся и не договорил. Анисья слегка пригубила рюмку, сейчас сидела понурившись и считала себя кругом виноватою.
– Ну что я поделаю, ребятки, – говорила она пресекающимся голосом. – Сами видели. Я тебя, Коля, не похулю… А моя-то… Ей слово, а она фур-р-р – и за дверь. Я ей: Галя, говорю, чего ты сиднем, как прикована. Поди на улку, погуляй, проветрись, сходи на молодежь. Может, в городе закавалерится?.. Молчит. Как воды в рот… Раньше-то мы этого дня ждали. Девки снежок пололи да приговаривали: «Сею-вею мой беленький снежок». И слушают, где богосуженый, там собака лает… Все прошло боле, все прокатилось… Вы пейте-пейте да закусывайте, чего Бог послал. Уж не пообидьтесь, какое наше сиротское житье. Без Мартына-то как без жизни. Словно черным платком окутали, все померкло. В гробе лежит, а как живой. – Роток ее собрался в скорбную гузку, и в глазках, отороченных жесткими черными ресничками, налилась скорая влага. Она не скатилась, не расслоилась в морщинах лица, а словно бы ушла обратно в глубь колодца до нового печального воспоминанья. Так вода в речной проруби то качнется, набухнет вровень со льдом, то опадет, обнажив сумеречную полость. – Бывало, и мужики гадали, ой-ой. Надо было к конской пролуби сходить да окунать пяту. Я еще девчонкой была, мне мужчина рассказывал. Надо окунать пяту и к дому задом идти. Вот пришел он, лег на кровать да в изножье крепко ноги упер, чтобы нежить не взяла да страх не одолил. Тут надо крепкому человеку быть, мало ли что покажется. Лежу, говорит, и вдруг идет человек, деревенская девка знакомая. Большим платком закуталась и говорит: «Тебе одному худо, тебе одному не житье. Поди за меня». И исчезла, как не было. На ней и женился потом, а гулял с другой. Говорит, на войне был, трупы внавал лежат – не боялся, а тут труса спраздновал, едва отошел. Вот как бывает…
– А я Зинку не отдам. Не думайте, – вдруг тупо сказал Коля База. Пока вела басни хозяйка, парень не однажды приложился к стопке и сейчас сильно жалел и себя, и женщину, которую собирался обмануть.
– Ну вот… Лучше слава Богу, чем не дай Бог… Веди Зинку в сельсовет, да распишитесь. Доколь ей мыкаться. Да с рюмкой-то завяжи. Невинно вино, но проклято пьянство, – покорно и устало внушала Анисья, а сама меж тем не забывала взглянуть на дверь в горенку. – А на мою девку зла не держи, парень. У нынешних ум свой. Верно я говорю, Федор Степанович?
– Это на чей баланец кинуть, – возразил Сметанин. – А я думаю, отступать рано.
– Все равно Зинку не отдам…
– Выкинь из головы. На ней клейма негде ставить, а ты уперся. Не всему верь, что баба трубит. – Не склеивалась забава, лопнуло начинание с первого подхода, и бухгалтеру стало досадно, что не смог натянуть нос председателю. Провал, так провал, ни радости, ни блажи. Нос с локоть, а ум с ноготь. Где дак кинь да брось, не знаешь, какой фортель выкинет, а тут как дебил. Скис, развел кисели на ровном месте, – клял он Кольку.
Может, хмель развел в душе Сметанина такую муть? Кто его знает. Но несолоно хлебавши он не хотел уходить от стола. Анисья погрузилась в себя, отплыла так далеко, что вроде бы и не дышала, не жила на этом свете, точно ушла вслед за мужем в горние высоты и там высматривала себе тихое место. Обветшала женщина, слиняла и сникла за какие-то месяцы, и вот эта способность возникла, ранее не знаемая, – уходить от мира. Так становилось покойно тогда, и ничего не касалось.
И то, что хозяйка, отстраняясь, вроде бы брезговала им, тоже ущемляло, досадило Сметанина.
– Отдай девку-то. Доколь киснуть? – приступал он. – Надуют пузо, потом хороводься. Не знаешь ведь, где нагреют. В городе парни ловкие, они с тебя платье сымут средь белого дня, а ты и не услышишь.
– Будто и такие. Загибаешь?..
– Пусть меня черт кочергой перекрестит.
– А я так постановила себе, что это ее дело. У нее свой ум, не с мое ума-то. Как хошь пусть.
– Притащит в подоле, скажет: на, мати, водись. А то ли дело деревенский мужичок, с детства знакомый, законный. Пойдут обабки кататься по лавкам, только успевай принимать. Как год, так и штука. – Жаль, Галька не слышала, к ней лились речи, от которых бы уши зажглись. А может быть, с той стороны двери приникла настороже и каждое слово ловит? Сел Сметанин на любимого конька и поехал басни заплетать, пули лить. Снова незаметно переменило человека, даже осанкой опростился и стал своим, обыденным, прежним, еще не занафталиненным службой, бойким на похвальбу человеком. – Давай, Анисья, запросватаем телегу за почтовый тарантас.
– Я-то бы что… Далеко ли уедут. Шибко заливает Колюшка за воротник. Ко-ля-я, хватит тебе, сердешный.
Парень поднял осоловелые глаза, давно ли сияющие июльским молодым березовым светом, а сейчас розовые, мутные и слепые, как у щенка.
– Сказал, Зинку не брошу, – и баста. Я за нее кости переломаю…
– Никто и не неволит, сердешный.
– Жалко, не склеилось. Одно в надежду: у бабы на дню сто перемен. – Сметанин напряг слух, пробуя понять, что творится в комнате. – Эй, Галька, проказница, а ну подь к столу. Жених киснет. – Но молчание хранилось за дверью, только неотчетливо и глухо скрипнуло что-то иль всхлипнуло. – С норовом, а? И не боится ведь, – удивился бухгалтер. – Это меня-то не боится. А я ей могу подмочить репутацию, плакать будет. Эй, Галька, подь сюда, подними веселье. – Бухгалтер трубил отбой, свертывал затею, еще не зная, как ловчее и хитрее обратить ее в шутку. – Колька, не верь бабам. Вороньи перья – не птица, баба – не крепость. Не знаешь, когда выберет момент и сдастся неприятелю… Вот был случай на моем веку. Мужик уйдет на охоту, а жена, барыня, кореша приглашает. Ну, у них шуры-муры. А ей, собаке, мало, ей хочется и того больше. Пришла она к соседу и спрашивает, не знаешь ли ты, как слепоту и глухоту на мужа навести. А тот хитрован был и говорит: муж вернется с охоты, я тебе все наведу. Ну, муж с охоты, значит, поел-попил, пошел к соседу покурить. Тот и докладывает: то да се, в общем, жена тебе хочет пичмур устроить. А я тебе посоветую: в поле есть дуб здоровый. Ты оденься, будто на охоту, и поди, а сам в этот дуб залезь и жди…
– Глупый, от глупый какой, – пьяно засмеялся Коля База. – Откуда у нас дуб-от…
– Ну, ошибся, с кем не бывает, – поправился Сметанин. – Ну, в ель, значит, в дупло. Она прибежит и станет молиться дупленьскому Николе. Прибежит и будет говорить: «Помоги ослепить и оглушить». А ты отвечай из дупла-то: «Навари супу, он с него будет глохнуть». Ну, с утра мужик оделся и якобы на охоту. Сосед и говорит бабе: «Беги к дупленьскому Николе, он тебе даст совет, как навести слепоту и глухоту».
– Ну не зараза ли. Прокуды есть, стервы, – охотно верила Анисья. – Им что в лоб, что по лбу.
– Вот женка и сделала все, как дупленьский Никола насоветовал. Супу наварила, гуся зажарила… Это было, не думайте, что не. Мне рыбаки рассказывали… Ну, все так и случилось, как сосед сказал. Насоветовал мужик из дупла своей бабе, та на радостях домой. А муж из дупла вылез, походил возле, ему уже не до охоты, коли жена ослепить хочет. Пошел домой, баба встречает его, как ангела, сапоги и брюки стаскивает, говорит, золотой мой, поешь. Он гуся поел и стал нарошно глазами рипкать. «Ой, – говорит, – что-то не вижу». Жена ему скорей супу. «Ой, баба, что-то не слышу. Повали меня на кровать». Положила мужа на кровать, еще для пробы окликает, а тот молчит. И говорит: «Ну, слава Богу, навела слепоту и глухоту на старика…»
– Как не жалко-то ей. Живой ведь, – снова жалостно посетовала Анисья.
– Бабу зажгет, дак она и Рим подпалит. Ну, дело к вечеру, кореш в окно стучит. Вот и началась у них любовь, трали-вали. Ну, все хорошо, все ладно. Постелишко баба принесла, уложились они отдыхать. Дело зашло кончать, тут мужик снимает ружье – и раз… Кореша-то убил, а сама-то, сволочь, жива. Он прав был, а вроде и не прав. Ее надо было, сучку, кончать… Не женись, Колька, вот мой совет. Холостяжь, пока сила мужская есть, а там как Бог даст.
Колька лишь мычал невразумительное и лопатил ржаную волосню.
– Опомнись, Федор Степанович! Куда парня гнешь? – Анисья вовсе запуталась и не понимала, куда клонит Сметанин, что за игру затеял в рождественский вечер. Ее зевота раздирала, хотелось к подушке прислонить голову, а тут гости явились – и сиднем, оглоблей не выбить. Робела Анисья, ей все казалось, что худо она приняла гостей и бухгалтер может обидеться, показать спину и в какой-то внезапный день отомстит. Вот жизнь: и в своей-то избе не хозяйка. Но тут вышла из горенки дочь и грубым хрипловатым голосом распорядилась, особо не церемонясь:
– Они что, ночевать собрались?
– Ну что ты, доча, Господь с тобой. Так-то сразу. Что подумают, – виновато мялась Анисья, сразу пугаясь всех. Но Галя не слушала неясных материных причетов, в ее глазах налилась каменная, неприступная угрюмость. «Отец, истый отец. Его похмычки», – с грустью подумала Анисья, охотно подчиняясь дочери. Она только разводила руками и жалостливо клонила набок испитую увядшую головенку, показывая тем, что вот она-то и рада бы гостям, пусть хоть всю ночь гуляют, да Галька неуступчива. Многое пережила старенькая, жизнь прокатилась по ней жерновом и выбила и гонорок, какой был, и гордыню, и злобинку; далеко ныне приходилось загадывать Анисье, чтобы мирно жить до гробовой доски. Смиренного и Бог отличает, любила приговаривать она. Мышка коту хвоста не дерет.
– Что вам, царское время? Они сватать пришли. Без вас не обойдемся? – кипела Галя. – Что я, дура совсем набитая, чтобы на улице всякую пьянь подбирать?
Она нахлобучила на буйную Колькину голову кроличью мятую шапчонку и чуть не взашей вытолкала в сени. В морозной темени парень заблудился, что-то грозно кричал и бил кулаком в стену. Сметанин лишь покачивал обиженно головою, стараясь придать потному пьяному лицу вызывающе-неприступное выражение, но глаза плохо слушались и косили, и тело странно гуляло на водянистых ногах.
– А зря вы так, Галина Мартыновна! Не то творите! – с остережением воскликнул бухгалтер на прощание и вывалился за порог. В сенях он подобрал сотоварища, и, объединенные общей непереносимой обидой, они выступили на крыльцо. Ночь вступила в свои права, и та переломная глухая темень полонила мир, когда словно броневым заколелым от стужи колпаком покрывают все живое, измеряя выдержку и терпение. Один общий вздох ходил по-над снегами, от которого потные волосы сразу взялись куржаком: то был вздох морозного русского ветра. Ни звезды в небе, ни другой живой искринки, ни лунного всплеска – все украла сатанинская черная сила. «Обопрись на меня, милый. – Сметанин со всхлипом подставил плечо. – Люблю тебя, дурачок. Люблю, – захлебывался бухгалтер и искренне верил своим словам. – Но завтра явишься в контору, денег не дам. Не дам, и не проси». – «И не надо, – выдавливал Коля База. – И не на-до. Ты на бабу мою резину тянешь. С… хочу на тебя». – «Дурак, а за што люблю? Люблю, собаку. Ты не думай, я тебя испытать хотел. Ха-ха, ловко разыграл. Думаю, как-то поведет. А ты любишь, паразит, вижу, что любишь Зинку. А я думаю, дай разыграю. Позовешь в свидетели, пойду. И на свадьбу пойду. Люблю свадьбы-ы!»
Сметанин как-то неожиданно пропал, словно бы свалился за отрогом черного сугроба, так и померещилось Коле Базе с пьяных глаз. Но парень недолго горевал, и в потемках дурной головы все полонила крохотная и короткая мысль: «Пойду к Зинке. Зинка примет». Он жестко ударил ногою в дверь, но в избе не всполошились, не забегали, свет не нарушил мрака, точно все вымерли внутри. Он еще раз примерился в дверную половинку ногой, пнул с веселостью и непонятным азартом, вымещая то зло, что долго копилось в душе весь незатейливый вечер. «Эй ты, корова! – с наглинкой заорал Коля База, не тая прорезавшегося, хриплого с перепою голоса. – Умерла, что ли?» И вдруг ответный отклик раздался будто бы над самым ухом: видно, мерзлое дверное полотно столь явственно отдало голос. «Иди, откуда пришел. Зачем явился детей пугать? – В усталом тоне не было ни жалости, ни заметного горя, словно бы вовсе посторонняя и случайная женщина притаилась во мраке сеней. – Поди к Гальке, сватальщик. Она тебя утешит…»
Вот она, деревня: вроде бы ни один звук не просочился в заулок Анисьиной избы, ни одна посторонняя нога не переступила за весь вечер порога, но словно бы гулкие затлевшие бревна отдали весть, и понеслась она по Вазице хлопотливым воробьишкой до Зинкиного житья. Точно ведром воды окатили и приморозили, так ошарашило Колю Базу. И не то чтобы он протрезвел от упрека, нет – этого не случилось, но что-то осмысленное и ненавистное ко всему белому свету заворочалось на сердце. Пьяный гнев – дурной гнев: и если еще оставалось на уме что-то здравое, то и оно сразу же никнет, прячется в погребицу меж закоченелых мозговых извилин, чтобы как-нибудь дотянуть до утра; но вместе с зоревым светом заворочается совестинка и давай травить, давай мутить горемычного человека, коли душа еще сохранилась, могущая виноватиться и страдать. И поделом тебе, старый дурак, – воскликнет очнувшийся в кровати человече, и с этими словами внезапно нарисуются вчерашние стыдные картины, и тогда жарко загорится сердце и станет потно. Но сейчас-то провальная ночь, ни просяного зернышка на черной крыше над головою, а потому и пей-гуляй без стыда без совести, вороши угревшихся чертей и заводи с ними дружбу.
«Не пустишь?» – воскликнул Коля База, зажегшийся праведным гневом. «Не пущу…» – «Ну и черт с тобой, б… Живи…» – «Да я… я ему всю себя… а он…» – сбитая таким поворотом, жаловалась за дверью Зинка, но парень ничего не слышал. Он шагал размашисто, порой сбиваясь в забои, и тогда хмельная сила гнула его в пояснице, и Коля тыкался в снежные глубины по самые предплечья и едва выдирался из вязкого плена. Рукава пальто съежились и шуршали жестью, запястья рук побагровели, они уже не слышали живого тока крови, но парень не замечал своего нелепого положения. Вот как перст оказался, один на всю планету – и некуда податься, некому доверить отчаявшуюся душу, чтобы оттеплили ее ободряющим смирным словом. И такая обида поднялась в груди, такую униженность и оскорбленность почувствовал Коля База, что захотелось выть, задравши в небо заиндевелую багровую морду. Каждый помыкал им, как хотел, каждый качал права, и только он, Коля База, вроде бы свободный лесовой человек, вдруг оказывался для всех подневольным.
Святочная стояла ночь, и кто-то сейчас пировал в застолье, заключив союз с Фармазоном, кто-то улещал любостая, полный томления и семени, кто-то просто спал могильным сном, как пропащая скотина, наработавшись за день, кто-то летал в поднебесье и звонко, беспечально смеялся, а кто-то маялся и стенал, коротая вдовье свое житье. Много жило на земле людей, и у каждого была своя ночь. А Коля База слонялся по Вазице, не зная покоя. Вот всегда так: хватил рюмку – и пошел шататься, палкой его тогда не уложишь, бессонного человека, будет дурачиться и всех дурачить. Такая уж натура… Он долго по-собачьи кружил по деревне, пока ноги не принесли к баньке Креня. В это время долгий сполох пробудил небесный дегтярный навар, желтый шлейф протянулся по черному склону и замер на мгновение над дымником бобыльего житья: будто нечисть какая-то взмыла из настуженной прокоптелой трубы и срочно помчалась на ведьмин шабаш. Даже снега очнулись на мгновение, и внутренний холодный свет их выявил вокруг каждую мелочь. А может, ничего подобного и не было, может, в Колькиных глазах полыхнуло от скудеющего больного похмелья?
На горке возле бани в шапках снега высились поленницы, и легкий голубоватый свет сочился от березняка. Сминая легкое опасение, парень обежал вокруг баньки, поленом походя постучал в подоконье и, словно бы решившись на давно задуманное, лихо подпер плечом костерок и обвалил под горку. С мерзлым хрустом посыпались поленья, ворохами снега обложило Колю Базу, а он, радостно матюкаясь, с наслаждением и злым восторгом рушил дрова, однако взглядом настороженно поджидал момент, когда распахнется дверь и в проеме ее покажется старик. Но время шло, а двери молчали, ничто не нарушало банную тишину, и оттого, что никто не вырывался наружу с досадой и бранью, стало вдруг скучно. И, уже сердясь на старика, парень подумал: «Двери, что ли, облить да приморозить? Железно…» Он отмерил взглядом дорогу до ближайшего колодца, и ему стало лихо. И словно бы милостиво что прощая Михаилу Креню, парень оставил затею.
И тут его разобрал пьяный беспричинный смех, больше похожий на рыдание.
Назад: Глава 7
Дальше: Глава 9