Книга: Любостай
Назад: ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

Бурнашов уверовал, что жену бесценную ему господь послал. Никогда прежде не верил в бога, а тут вдруг приписал нежданную радость не чуду, но чьей-то всемогущей милости и доброте. А то как бы иначе отыскались они с Лизанькой на таком громадном российском пространстве, столкнулись на росстани в ту единственную минуту, когда и решается судьба. Задержись он тогда у реки – и разминулись бы, не повстречавшись, не ведая друг о друге. Игра провидения иль вершина созревшего чувства, но без любви уже и жизнь не в жизнь: хоть в петлю головой. Бывают же такие мгновения в каждой судьбе, когда от одиночества сходишь с ума, и высшим благом, этакими райскими кущами мыслится тогда семья. Это после волосы на себе рвешь и сам себе дивишься, прежнему. Втемяшится в голову блажь – и ничем не напугать человека, никак не отговорить, сколько поучительных историй ни поведай. Бурнашову ли о том не знать? Два раза обжегся, мечтал бобылем век кончить, а тут припекло вдруг, и сам желанно полез в хомут. Иль природа томит и неволит мужика?
А познакомился он с Лизанькой на севере четыре года тому. Охотник, с которым Бурнашов намерился попасть в верховья Кучемы, страдал во хмелю: пятую дочь выдал, и свадебный угар еще не выветрился из избы. Бурнашов маялся у реки; она завораживала и манила за излуки, текла внизу под горою стеклянным задумчивым расплавом. Река казалась сквозной трещиной в располовиненной земле, лопнувшей от великого внутреннего напряжения. Два гигантских острова в небесном океане тихо отрывались, отплывали друг от друга, чтобы никогда не соединиться более, и этот свинцово темнеющий провал заполняли белесые плоские облака, похожие на льдины. Противный берег манил Бурнашова своей загадочной новой жизнью, ему хотелось достигнуть его сейчас, немедля, пока еще близок, так досягаем неизвестный материк. Отчего не возникало этого чувства ранее? Никогда прежде любопытство не толкало его блуждать по родному городу, безликие дома, похожие на крепостные валы, его утомляли и удивляли до болезненности удивительной упорядоченностью бытия, какой-то неумолимой согласованностью, словно это было одно гигантское существо, разместившее свои телеса сразу в миллионах пчелиных сот. И никогда после он не рвался за пределы Спаса, как обжился там, его никогда не тянуло за ближний бор; он тайно угадывал, что ничего нового он не откроет в затаившемся селе Воскресении. Но отчего край земли вдруг вызывает такое недоумение, похожее на внезапный испуг, и позывает двигаться дальше? Боясь конца света белого, того мрачного кипящего серою провала, убедился однажды человек, что земля наша бескрайняя.
Далеко ли вроде бы от Рязанщины, но это уже иная земля, иная вселенная. Все в природе прорисовано куда тоньше и резче рукой твердой и чуткой: это не размытая среднерусская акварель, здесь само пространство не отпугивает, но завлекает в неумолимое гигантское чрево, как в серебристую трубу, из глубины которой зазывает кто-то тонким звенящим голосом. Это и есть обман, чары, кудесы для неспокойной бродячей души.
Я наезжий, случайный гость, потому мне и видится все как колдовская картина, неотчетливо подумал Бурнашов, одергивая себя и уже с пристрастием разглядывая извив улицы, заполненной темными суровыми избами в два жила. Не дома, а крепости из листвяка, жилье без износу, на века. Край земли, но какая устойчивость жизни. Для кого-то этот берег, который топчу и я, был лишь временным пристанищем, чтобы воткнуть над костерком мытарь и повесить медный котел с вытью. Так, значит, усталые люди скопились в этот погост, а сильные пошли дальше? Но разуверившимся, слабым духом зачем рубить такие хоромы? Иль конец всякого пути записан в нашей душе, когда мы вдруг восклицаем: «Баста, закоим понапрасну истирать подошвы!» – сбрасываем со спины котомицу и начинаем обустраивать жизнь. Значит, человек движется вперед, пока есть в нем энергия пути. Ведь в многотрудной дороге вольный новгородец миновал куда лучшие жирные земли и пустующие заливные наволоки; он пересек суземье, полное боровой дичи и зверя, и не соблазнился благолепием светлых необжитых озер, кипящих от рыбы. Скажите, как отыскивал человек в таком пространстве край своей дороги и что за сила приневолила его втыкать причальный кол? И вот осел на берегу реки, за спиною пространные болота, когда даже для кладбища не сыскалось сухого веретья; вон они, серые кресты, покосились средь болотных кочек.
Диковинно выживание, но сама эта жизнь разве отличается чудесным образом от той, какой живу и я? Она так же примитивна, из всех щелей так и прет голая физиология неустроенного, крайне дикого быта… Ну и что? Не за бытом же я мчал сюда, мял ноги, тратил время и деньги. Но какой струит небесный свет, какая разлита кругом тихо гудящая музыка, словно пробуют самые малые малиновые колокола! А пил ли ты где подобный воздух, когда грудь твоя не чувствует тягости, и сердце живет само по себе? А видал ли подобные краски затихающей в предосенье природы? Потому и в избу не тянет, в душноту комнат, пропахших от долгой гулянки, под низкие потолки. Как высоко прорастаешь ты с деревенского угора, даже темные громоздкие избы не пригибают твоей выи. Просто ты, дурень, высоко стоишь, на самом буеве, на мирском глядене, потому и мир распахнулся у твоих ног, раскрылся обнаженно и светло. Вот и кажешься сам себе матерым, полным воздуха. Но ведь легко тебе, согласись?
Ты готов взлететь, твои кости полны воздуха, а руки словно бы обросли пером; толкнись слегка от красной горы – и подымет тебя над миром. Вот и насладись этим чувством покоя и душевной легкости. За этим и ехал ведь Бурнашов?
Бурнашов оторвал взгляд от текучей воды, испятнанной рыбьими всплесками, и споро отправился на постой. Сейчас зайду в избу и с порога объявлю: хватит киснуть, Викентий. Час на сборы – и отправились. Всего вина не перепьешь.
Викентий томился перед бутылкой не один. На диване, раскинув на спинке руки, сидела гостья. Бурнашов всю ее окинул долгим взглядом. Над высоким лбом пепельные кудряшки, на тонком, почти прозрачном лице, казалось, жили одни глаза, столько они занимали места, прозрачные, слегка размытые. Худенькая шейка высоко прорастала из ворота клетчатой байковой рубахи. Девочка о чем-то умоляла хозяина, а тот широко и пьяновато ухмылялся, отказно крутил головою.
– Обещай мне, что свезешь. Ну не нынче, так через год, через пять, ну когда приеду, ты обещай, ты только не отказывай мне, скажи «да»…
– Лиза, как могу обещать, если завтра, может, и каюк? Как загадывать? А ты на пять лет заглядываешь. – Веня морщился, крутил головою, его мучило долгое свадебное застолье. Он одинаково отхлебывал из граненого стакашка, словно причащался родниковой водою, и никакого выражения не прояснивалось на отекшем заветренном лице.
Шестой день вот так и пил, не закусывая, почти не чувствуя вкуса вина, лишь поддерживал розжиг в душе и то кружение в голове, которое и томило, и странно будоражило, и не давало спокоя. Шестой день не евши и не спавши, Веня все порывался куда-то, однако оставаясь на стуле; и сон не брал, и еда не шла, а мужик сам над собою смеялся, изредка кинув в рот ощипок рыбы величиною с загрубелый чешуйчатый ноготь. Его разные, слегка скошенные карие глаза, окруженные коричневыми обочьями, его померкшее, вовсе истаявшее лицо выражали ту безмерную усталость страдальца, что вызывает жалость у самой закаменевшей души. Бог ты мой, как он испытывал свою натуру, словно бы жаждал смерти; он словно бы ненавидел свое сердце, которое неутомимо пурхало в груди, не зная сбоев. Веня мучился, и этой мукой был доволен, и свою муку продлевал, пугаясь трезвой ясной минуты.
Жена покорно и неслышно кружила около стола, крохотная ростиком, с необычно бледным лицом, само покорство, она не умела ни ругаться, ни гневаться, только повторяла: «Может, хватит, ну что ты, Веня?» И этот зов, рассеянно-тоскливый и неопределенно вскрикнутый, походил на прерывистый плач ночной растревоженной птицы. И тогда грудь хозяина вздымалась изумленным хохотом, и он рычал с деланным злорадством: «Я еще и не пил, баба! Я только приступаю. Я трезвый совсем. Вот еще дней пять попью, потом три дня отходить буду, а после снова примусь». – «Алкоголик, законченный алкоголик. Ему лечиться пора», – едва слышно отвечала на этот смех хозяйка и скрывалась за ситцевой занавеской.
– Если не ты, кто свезет меня? Может, и не бывать мне больше на родине.
– Столичный гость, писатель, – представил хозяин.
Бурнашов церемонно поклонился. Девочка слегка прищурила глаза, мельком оглядев Бурнашова, и тот понял, что она близорука: в слегка зеленоватых глазах словно бы виделось дно, и по этому дну блуждали растерянные тени.
– Если возьмет, поедешь. А впрочем, пять минут на сборы хватит, подруга? Тогда нога здесь, нога там… Это свойка мне, двоюродница, пристала, липучка, хуже смолы. Возьми ее да возьми домой, – добавил Викентий, когда за девушкой захлопнулась дверь. Он еще выпил стопку, какими-то неловкими, окоченелыми руками заткнул бутылку бумажной скруткой и сунул в карман пиджака.
Бурнашов вдруг засомневался, стоит ли отваживаться в неведомый тяжкий путь, но Веня заспешил, засобирался, кладь, постели и два мотора снесли в лодку. Забусил ситничек, небо померкло, поволоклось грязными лохмами над головами, и душа Бурнашова засумерничала. Ах ты, боже, клял он неведомо кого, озирая берег. Часом бы раньше. Какая погода была! Что-то суеверное родилось в душе, и Бурнашов решил, что виною всему внезапная спутница, к несчастью она, роковая девица. Хоть бы кто задержал ее вдруг, закрыл путь. Но сам меж тем неотрывно, до рези в глазах вглядывался в дальний окраек ярко-красного берега, где должна была появиться на тропинке спутница. И Лиза явилась вдруг, внезапно, когда уже ткнулись шестами в отмелое дно и собрались отвалить в путь. Она выскочила на угор с одеялом под мышкой и корзинкой подорожников…
И вот лодка тронулась, натужно пошла встречь воде. Сразу похолодало, как всегда бывает на реке, Бурнашов нахохлился, поднял воротник овчинной шубы. Лиза в легонькой фуфайчонке сидела в носу, ворот был распахнут, и высоко, обнаженно вставала худенькая беззащитная шейка. Вид девочки особенно растрогал Бурнашова. Умилило то, что, как птица, попадает девушка в давно заброшенное гнездо, где когда-то явилась на свет, лезет в самую глухомань суземок, в лешевы места, где угораздило проклюнуться. В эту глухомань, в мезенскую приморскую тайболу, заперся верховский мужик с истоков Мезени Егор Семенов: как говорят, поменял заплату на заплату, из глуши да еще в большую глушь поперся. В девятнадцатом он сидел у англичан на Мудьюге, выжил, был участником знаменитого побега с острова смерти; в двадцать четвертом написал частушку: «При царе при Николашке ели белые олашки. Ныне правит исполком, всю мякину истолкем». Пришлось скрыться из родной деревни Белушье. Однажды увел жену и шестерых детей в тайгу. Кто шел сам, кого несли в коробьях, тащили на чунках немудрящий скарб на первое обзаведение. Отец Викентия уже был на выросте и тащил сани; мать Лизаньки несли в пестере за спиною. Забились добровольно в самую тайболу, в звериные норы, в верховья реки Кучемы, до ближайшего выселка двести верст, срубили там дом. Сам (хозяин) был счастлив неожиданной волей, никакой власти, зверовал, благо тайга нетревожна, цедил снастями воду. А жене что, она как нитка за иголкой, лишь бы муж был во спокое. Откуда-то неприметно еще люди притянулись, дети пошли, и по край прозрачной реки встала деревенька Красная. Потом прислали учительку, приемщика и засольщика рыбы, поселение отметили на всех картах. Много ли человеку надо для спокойной жизни: был бы мир да лад, крыша над головой да кус хлеба, а воды – река, пей не хочу. Егорий Семенов неприметно остарел, уже покатило за семьдесят, но он все промышлял, не оставлял ружья, вечерами при керосинке-пиликалке писал поэму о своей свободной жизни, изводил оберточную бумагу. Поэма тянулась несколько лет и так и не имела конца. В тридцать седьмом Егорий Семенов с добытой пушниной спустился по реке в Кучему, в лавке о чем-то резко высказался со всей прямотой. В общем, погорячился да и уехал домой. А зимою по санному пути прибыли за стариком трое с наганами, посадили в розвальни и увезли. Надо ж было иметь охоту попадать двести верст за стариком, стоящим у края могилы, чтобы тот умер на чужбине. Случилось это ночью, и Веня до сих пор не забыл, как всполошился дом, как подымали с кровати деда, как он собирался в последнюю дорогу, чуя худой конец, как выли старшие. Уходя, Егорий встал на колени на пол, где на постели спал внук (притворился спящим, готовый зареветь в голос) и, щекоча бородою, ткнулся губами в щеку.
* * *
Сейчас внук и внучка вольного мужика Егория попадали в родовое гнездо вверх по крутой своенравной реке. Бурнашов пытался о чем-то спрашивать Лизу, она же отмалчивалась, была печальна, даже угрюма. С чего тогда начался разговор? Бурнашова, кажется, поразили вековые необхватные лиственницы, едва крепящиеся корнями в красных каменистых осыпях. Они так и сползали постепенно вместе с моховой подушкой; неумолимая сила смерти пригибала гордую выю, и вольная голова все ниже кренилась к земле. Иные деревья уже повалились, задирая в небо лохматую бороду, а почернелые костяные ветви полоскались в стремнине, постепенно обрастая всякой речной дурниной. Вокруг вершины как-то незаметно намывало, нагнетало всякого сора и придонного ила, и вот у берега вырастал островок, упирающий в стрежь острым неодолимым клином. В природе на каждом ее участке шла бесконечная борьба за выживание. Дикая суровость, первобытность поморской земли удивили и даже напугали Бурнашова, человека не из робких.
«Как все просто тут, – сказала вдруг Лиза. – Все просто и безо всякого стыда. Главное – просто и красиво. Я бы хотела быть деревом. Жить лет двести или триста, а потом пасть, как это дерево, и никто тебя не изгадит. А мы придумали кладбища. Зачем они, зачем? Сколько земли занимают. А надо так: похоронили, чтобы травой заросло, потом крест пал – повалился чтоб. И всё, чтобы никто ни о ком не знал». – «Но память куда? Кладбища – напоминание, это книга о прошлом, раскрытая книга человечьего рода. Это добровольная цепь, к которой мы все прикованы, цепь памяти, чтобы не рассыпаться. Не нами же придумано, верно?»
Бурнашов придвинулся к спутнице вместе с ящиком, на котором сидел, но Лиза, до того внезапно вспыхнувшая, так же скоро погасла и смотрела уже куда-то мимо Бурнашова. Ее переливчатые зеленоватые глаза, так ярко освещавшие лицо, вдруг потухли, и по бокам прорисовались острые лучики морщин, три копьеца, направленных к вискам. Нет, она не девочка, но женщина, возраст тот неопределенный, когда можно дать и девятнадцать, и тридцать. Собственно, а почему меня, старика, так волнует ее возраст? – подумал о себе Бурнашов. Он не видел себя со стороны, но сейчас, посреди реки, на резком обжигающем ветре, с посиневшим лицом и воспаленными глазами, с сивыми кудрями, выбившимися из-под вязаной шапки, и загнувшейся неряшливой бородой, он действительно выглядел старцем.
«А я вас знаю, я читала вас, – вдруг призналась Лиза. – Все такое родное, словно бы себя читала. Даже плакала много раз». Но ее слова не принесли Бурнашову радости, они лишь подчеркнули тот неодолимый возраст, что вставал меж ними. Ему хотелось, чтобы его любили как человека, но обычно восхищались лишь его дарованием. Боже мой, а есть ли оно? Или игра лишь, иллюзия, обман себя и всего читающего народа, так склонного обманываться. А вы меня любите, я ведь совсем неплохой человек! Сколько раз Бурнашов призывал себя относиться к признаниям равнодушно: он приказывал себе, дескать, вот скажут похвалу, а ты не верь в ее искренность, ты сделай равнодушный взгляд, словно бы не к тебе относится признание, и сделай немую паузу равнодушия. Это же так просто, держать себя в руках. Не загорайся же ты при каждом комплименте, как девственная девочка, но просто переведи разговор, смени пластинку. И сразу вырастешь в чужих глазах. Ну, смелее!
И Бурнашов сказал: «Каждый крест, Лиза, это неугасимая свеча, возле которой греется наша замерзающая душа». – «Все равно не запомнят. Была вчера на кладбище, деда навещала. Как хорошо заросло все. Хочу, чтобы, когда умру, пусть все зарастет травой, и крест падет, и все позабудут, что я была. Как хорошо». – «Ты что, староверка?» – «С чего взяли?» – «У них так принято. Я был на старообрядческом кладбище в Мериново под Горьким. Там кресты, как тычки. Воткнут у могилы кол – и ни имени, ни даты. Мрачно, сыро, Керженец в овраге течет. Вот где торжество вечной природы. Я не поклонник кладбищенской помпезности, но совсем вот так безразлично, не… Это страшно, позабывать. Поверь мне, старику. Мы крепимся памятью. Мы готовы цепями приковаться, чтобы держаться воедино. Люди на чужбине живут, а рвутся помереть в родной земле». – «Я не совсем против, Алексей Федорович. Должно быть на кладбище просто, как среди деревьев. Вот и все, что я хотела сказать. Среди деревьев я была бы равной. Они бы чувствовали меня. Люди – звери. Я их боюсь, они осатанели вовсе, они изводят друг друга, измываются, исчадия, чудовища. Они же не были замыслены как чудовища, верно? Вот посмотрите на муравьев. Как они дружны. А вы бы хотели быть муравьем? Я бы лично хотела». – «Может, вошью?» – неуклюже пошутил Бурнашов. «Нет, вошью не хочу. Для них люди придумали коллективную смерть. Я хочу быть муравьихой, матерью-муравьихой, иметь много детей и трудиться, трудиться! Вот странно: природа сама подсказывает людям, как лучше изводить друг друга. И они оказались старательными учениками. Садили на муравьиную кучу несчастного, и к утру оставался один скелет. Или отдавали на съедение комарам, или разрывали деревьями, привязав к вершинам, или прошивали тело молодым тростником, положив его на побеги. Или привязывали к животу чугунок с крысой, и та, чтобы вырваться наружу, прогрызла человека насквозь. Сколь изобретателен человек в жестокости! Что там людоеды джунглей! Убивали и съедали. Тут же такое надругательство над плотью, такое измывательство над душою, такой праздник изощренного садизма! Волосы дыбом. А вы говорите, память, памятью держимся, – передразнила спутница, повернув к Бурнашову заголубевшее, заострившееся личико с колечками рыжеватых волосенок, выбившихся из-под клетчатого шерстяного платка, повязанного по-бабьи. – Я видела недавно фильм, исторический. Как жестоко пытали, как жестоко издевались, орудия пыток, шипцы, крючья, колодки, петли. Я видела торжество на лице палача. Вы же писатель с даром божьим, вот и напишите о палаче… Вот он кладет человека на скамью, заламывает руки и под ним разводит огонь и жарит. Я смотрю фильм, мне страшно, но что-то во мне иное бродит. Я порой забываюсь и смотрю во все глаза. И во мне тоже что-то бродит. В каждом из нас садист живет, крохотный палач. Напишите об этом. Страшно. Вы знаете, я порою не хочу быть человеком. Птицей хочу быть, черепахой Тортиллой. Я хочу умереть индивидуально, слышите? Я хочу в смерти себя прочувствовать. Нет, что-то не так. Господи, совсем я завралась, замололась. Язык стерла до корня. Вот сколь не болтушка. Я обычно молчу, а тут бот-бот, как помело. Удержу совсем не знаю, определенно свихнулась».
* * *
Трое суток попадали на моторе до покинутой деревни. А каково было прежде на шестах толкаться, да с кладью? Но жили вот, не томились тягостной работой наломился до посиненья, в бане десять потов спустил и опять как новый гривенник.
И все три дня бусил дождь, пакостный ситничек: наплывет откуда-то из-за гор легкий туманец, словно костер развели, потом засинеет по-над головою, бурак налетит с ветром, выполощет землю торопливо, нахлестом, а после долго не может успокоиться морось, такая касть, пылит и пылит. Приплавишься к берегу, чтоб под елкой схорониться, в пояс чертоломная таежная трава, и сразу насквозь мокр, будто выкупался, и уже не рад, что полез в жирную поросль. Все кругом каплет, нигде схорону-затулья, и одному бы Бурнашову пропасть тут, прямая погибель. Но водитель их на второй день ожил, с костлявого бронзового лица сошли тупая задумчивость и невыразимая тоска, в глазках уже просверкивало, он даже кожаную шапчонку сбил на затылок. Викентий был словно прикован к мотору, и махорная сосулька не выпадала изо рта. Немко-немтыря сидел за рулем, порою плавающая улыбка блуждала на губах, когда особенно горячилась Лизавета. Давай мели, емеля – говорил весь его временами оживающий вид. Веня медленно, трудно выбирался из хмельной памороки. Он неожиданно гасил мотор, ловко прижимал лодку к берегу. «Пора брюхо чайком попарить», – бросал он скороговоркой и вновь умолкал на несколько часов. Он привык к одиночеству в бродячей лесовой жизни. В этой мокряди, в насквозь протекшей моховой тайге он умудрялся скорехонько сообразить костерок: выискивал сушину наметанным глазом еще с лодки, с реки, потому и приставал. Надирал связку бересты – и вот уже завилось в дождевой мгле, запарило, зашипело, проклюнулось робкое пламя и заиграло, воткнут мытарь, закипает в котелке вода, ошкерена, распластана еще живая рыба, поспевает та редкостная семужья уха, которую может сообразить лишь потомственный северный рыбак.
Бурнашов тоже кидался помогать, он больше всего боялся выглядеть лентяем, байбаком: он горячо тыкался в каждое дело, но получалось из рук вон плохо, нескладно как-то, отчего Бурнашов мучился еще более. От усердья намокнет до шеи, выдирая из бурелома валежину, а той на поверку грош цена в такое ненастье. Хмыкнет Викентий да отворотясь лишь покажет пальцем в сторону: «Кинь туда. Каменный уголь будет».
Обидно тебе, Бурнашов, признайся? Да нет, чего обижаться. Тут какое-то иное чувство, теплоты и дружелюбия, редко навещавшее прежде, не отпускает тебя при виде надежного спутника. Бурнашов будто освобождался от накипи, от вязкой горечи, не отпускавшей его сердце в последние годы, и наполнялся устойчивостью и верой. Вид смышленого, бойкого в работе человека не только утешает и радует взгляд, но и крепит нас на миру. Может, тогда и навестила впервые мысль поселиться в деревне, вернуться в то лоно, откуда когда-то бежали его предки.
И вот к вечеру третьего дня забрались в самые верховья Кучемы. До ближнего жилья двести верст. Приткнулись к галечной косе, и тут с запада прорвало, раздернуло серую ряднину, там робко заиграло смутное вечереющее светило. Викентий сдернул шапку, дурашливо поклонился солнцу: «Балда вылезла, обрадовала. Нас встречает».
Да, некому более встречать на краю света, в заброшенной деревне, ныне так похожей на печальный погост. Заколелые, на негнущихся деревянных ногах, путники вползли на берег по едва заметной тропе и огляделись. Кругом трава по пояс: там, где когда-то резвилась детвора, где копилась жизнь, где катали в погреба, набитые льдом, бочки с рыбой, где растягивали на вешалах невода, где бродил скот и вставал на чищеницах высокий ячмень, где затевали свиданья и провожали мужиков на фронт, где гуляли свадьбы и несли усопшего на жальник, – все полонила трава забвения, та самая, что выпивает всякое напоминание о человеке, – чертополох, крапива, осот. Мышиный горошек свил, заплел всю бережину в частый уловистый невод, так что путники едва продирались забытой деревенской улицей. Четыре последние избы едва чернели крышами над дурниной. Чищеницы окрай леса заросли, скотные дворы обвалились, сгорела маслобойня, коптильню разобрали и увезли в другую деревню; баня обветшала, и светлый березняк уже обступил выселок вплотную со всех сторон. Окрай реки на крохотном прокосе (видно, кто-то побывал тут летом) высилась деревянная пирамидка со звездой. Обычно такие надгробия ставили погибшим в гражданскую. Кто сподобился найти здесь приют? Андрей Кулешов, последний житель деревни Красной, похоронен. Он доживал в одиночестве, лукавый гуляка и бабник; он жировал на веселом, приглядистом месте, где в обилии водилось зверя и рыбы, куда на вертолете наезжали высокие гости из области, и Андрею, как охранителю путевой избы, всегда перепадали стопка и вкусная редкая еда с избранного богатого стола. За жизнь свою Андрей Кулешов на многих бабьих подушках порастерял светлый волос, много насеял на свете детей, потешил душеньку и последний покой ценил как усладу, как редкое удовольствие. Бурнашов узнал позднее, что от него-то и явилась на свет Лизанька, плод случайной и незатейливой любви.
«Угораздило же меня где родиться, – воскликнула Лиза, мельком оглядев намогильник. – Человек не волен выбирать родину, но зачем так смеяться надо мною?» Она сорвала с головы плат, скинула намокшую фуфайку, осталась в просторном свитере с низким воротом. Светлые кудерьки едва прикрывали ложбинку на высокой шее, топорщились на затылке воробьиными перьями. Ее пониклая узкая спина вызывала невольную жалость и сострадание. Бурнашову нестерпимо захотелось вдруг, чтобы Лиза обернулась и подарила обещающий взгляд. Все-таки как нем и жесток человек даже в такие печальные минуты. Лизаньке худо, так тяжко, а ты вроде бы готов объясниться в любви. Но Лиза не слышала его немого зова, лишь крутила маленькой, со свалявшимися волосами головой, озирала с тоскою сиротское забытое селенье, которое когда-то полнилось людом и называлось ее родиной. «Нет, Алексей Федорович, вы посмотрите только, куда занесло. Это один раз за жизнь придется увидеть – и все. Как на чужбине живу иль на другой планете». Не оглянувшись, скрывая слезы, она стремительно пошла тропинкой, сутулясь, широко разбрасывая руки.
Путники толкнулись в один дом, в другой, решились заночевать в крайней избе: выдернули пятник, распахнули дверь, не потревожив замка, стали обживать чужую обихоженную избу, ту самую, где когда-то родился Викентий, откуда увезли его деда. Заварили уху, поставили на стол привальное вино, последнюю бутылку, схороненную Бурнашовым в затайке. Лиза ушла на кухню, притихла в запечке, там плакала тайком, поскуливала, как щенок. Веня сидел за столом, морщился: он низко склонил голову, черные густые волосы осыпались на две стороны, обнажив ровный мертвенно-белый пробор. Уха парила, в крохотные, с тетрадный лист, оконца наплывали сумерки. «Ты не плачешь ли?» – крикнул Бурнашов в кухню. Там закеркало жалобно и смолкло. «Пусть поплачет», – остановил Викентий, его глаза тоже были забиты жидким, непрозрачным. Лиза вскоре вернулась с сухим, словно обожженным лицом. Она была возбуждена, споро выпила стопку, крутые скулы пошли пятнами. Она словно бы разом отказалась от слезливой печали и по каждому случаю смеялась с такой искренностью, голосок ее так разливался в низкой сумрачной комнате, что мужичьи сердца разом оттаяли.
– Господи, ну как тут хорошо. Осталась бы жить – и все! – воскликнула Лиза.
– Ну и оставайся, кто мешает.
– Вдвоем бы, одна не смогу…
– Тогда вдвоем оставайся, – припирал Бурнашов, словно хотел добиться особого признания.
– Ну что я могу поделать, если я одна, – просто, искренно сказала Лиза. Эта открытость души позднее еще не раз будет смущать Бурнашова. Простота хуже воровства. Ведь не глупа же, напротив даже, необычность ее суждений подкупает, но откуда эта обескураживающая наивность? – Я одна, ну и что! Я не могу быть с кем-то не по любви. Я хочу любить, а никого вокруг нет. Ну что мне делать, если я такая? – Лиза уронила в подставленные руки голову, словно намеревалась заплакать.
– Потому и одна, что ты попересьна баба, – вместо утешения сказал братан. – Ты все напоперечку, ты хочешь, чтобы по-твоему выходило, вот и живи как костыль.
– Да, я попересьна, я всю жизнь была попересьна. Я злая была, наверное. Я кровищи попортила людям. Я выпила кровищи, нервов поизорвала. Повысушила я злого коренья, многим в шти натолкла, извела со свету. Да, я такая, я ведьма. И уж что, мне более не жить? – Лиза подняла голову, ее глаза оказались полны глубокой чистой зелени, накусанные губы зардели, вся она была освещена струящим голубоватым светом, исходящим неведомо откуда. На засторонке печи едва мерцала керосинка без стекла, оттуда не могло исходить это сияние, окна завешены черным пологом.
Бурнашов невольно залюбовался девушкой. Ох ты, кот-котень, тайно пожурил себя. Берегись, Бурнашов, у пропасти стоишь.
– Вот возьму за котыни тебя и надеру, наволочу попересьну, чтобы людей не изводила, давала жить.
– Ой, за котыни, ой, за котыни надеру! За волосье, что ли? – залилась Лизанька, ей нравилось повторять уже полузабытый родной говор: кровные сердечные слова, впитанные с кровью, уже казались чужими, странными и от того полными забавы, искуса и новых значений. Как бы с чужой стороны прибыла в Русь на излете лет, начисто перезабыв прежнюю жизнь. – А и то котыни, три волосины в шесть рядов. Лысину ладошкой не прикрыть. Оплешивею, Веня, так кто меня, страхолюдину, замуж тогда возьмет?
Лизе вроде бы нравилось издеваться, надсмехаться над собою, но меж тем девушка ревниво наблюдала, с каким чувством откликаются на ее речи путники. Но они лишь смеялись легко, без желчи и неприязни, никто не хотел досадить, никто не укалывал, каждый утык был сказан с легкой душою, и Лиза тоже не обижалась. И то, что она не вставала в позу, тоже облегчало застолье, настраивало на дурашливость. Мужики беспричинно громко хохотали, так, что дребезжали стекла, худо обмазанные пластилином, и Лиза тоже заливалась тонехонько, забыв про недавние слезы. Она была воистину прелестна, и Бурнашов, любуясь, не сводил с девушки взгляда, завидовал тому, неведомому, кто владеет ее сердцем. Лиза же часто, будто случайно, взглядывала на Бурнашова мерцающими прозрачными глазами, и что-то призывное, завлекающее промелькивало в них. Всплеск сполоха, случайная искра, отражение от керосиновой лампешки? Игривая шутка взбалмошного сердца иль девичий кураж? Как ни молода, но, наверное, женщина? А любой женщине всегда хочется игры, пусть и необязательной, только бы польстить себе и утешиться собственной неотразимостью, легким необязательным флиртом, разогревающим кровь. Позвала бы, остался тут с нею навсегда, ей-ей. Что мне терять? Куда стремиться, кто ждет меня в иных краях? Ты так мечтал поселиться на земле, Алексей Бурнашов. Вот и случай в руки. Будешь жить посреди леса, гонять зверя, рубить дрова, моститься ночью на узком скрипучем ложе, обласкивая молодую женщину возле себя долгим прикосновением руки, подтыкивая тряпичной окуткой с боков, чтобы не ознобило супружницу студеной ночью. Ты столько раз ожегся, Бурнашов, и неуж не пошло в науку?
Бурнашов неведомо на кого озлился, поднялся со скамьи и, торопливо одеваясь, пробурчал: «Пожалуй, пойду погуляю». Лиза оставила слова спутника без внимания, словно и не слышала их, но Бурнашов медлил у двери. «Что-то душно. Сердце жмет», – сказала вдруг Лиза и потянулась за фуфайкой. Бурнашов молча вышел, подождал девушку. Трава заиндевела и похрустывала под ногами, на реке плескались хариусы, и на темной воде расходились белые круги. Обволакивающая тишина стояла, Бурнашов почувствовал себя непривычно одиноким под плотным небесным куполом и был необычайно признателен девушке. Ему стало грустно и покойно, вино скоро выветрилось из головы, и каждый ночной звук тревожно отдавался в сердце. Бурнашов чувствовал себя снова молодым, ему хотелось любить и быть любимым. Вся внешняя, такая суетливая жизнь стерлась, будто и не было ее, страсти, которыми еще вчера жил Бурнашов, показались никчемными, и со всей остротой представилось Алексею Федоровичу, что все пропало на свете, отлетело в неведомый мир, кроме этого черного половодья лесов, вскриков канюка и резкого семужьего всплеска на перекате. И вдруг дрожь, неумолимая, мелкая, высыпала на спине, ознобило грудь, и к стыду своему Бурнашов понял, что колотит его от юношеского полузабытого возбуждения. Он торопясь ступил в лодку, положил на борта разделочную доску. Лиза примостилась возле, она была как в полусне. Сказала с хрипотцою, заглатывая слова, будто боялась расплакаться:
– Вы думаете, я болтушка? Я обычно нема как рыба.
– Нет, вы прекрасны, – задушевно откликнулся Бурнашов. Он говорил полуотвернувшись, боясь выдать неумолимую телесную дрожь. – Почему вы одна? – спросил он неискренне, сам себя презирая за предчувствие, которым жил последние полчаса, за то, что он, в сущности, холоден душою и никогда более не полюбит никого. – В ваши годы пора бы иметь дюжину детей, а вы мешкаете. Страна нуждается в героических матерях.
– Я и хочу их иметь, да не удается. Но я не хочу жить с нелюбимым. Страшно жить с таким, только чтобы детей наплодить! Я хочу жить с любимым. Я любви так хочу. Но что я могу поделать, если такая невезучая. Я неуверена в себе, я совсем нерешительная, и это меня губит. У меня был один мальчик, очень похож на вас. Он так же все время улыбался и был такой ласковый. Рыжие усики, так любил целоваться, нежный такой. Он говорил: скажи лишь «да», и я твой навсегда. А я любила другого, мы должны были расписаться… Он и после приезжал, а я уж все, выгорело во мне. Как пепел. И пожалела тогда, что ласковому отказала. Он так нежно целовал. Вы думаете, наверное, что я ветреная?
– Да нет, – Бурнашов пожал плечами, снова повергнутый ее простотой. – Я так не думаю.
– Пошто у меня не так, как у всех? Сначала все ладно, а после наперекосяк. Из меня бы вышла, наверное, прекрасная любовница. Я так думаю порой. Может, любовницами рождаются, тогда и нечего семью сочинять, правда?
– Ты брось ерундить, Лизавета! – нарочито грубо оборвал Бурнашов. Беспомощный какой-то и жалкий, стыдясь своего непослушного тела, он вдруг робко подхватил Лизину острую ладошку и поцеловал твердые ледяные персты. Все текло, как в старинных, давно читанных романах. Если люди слеплены так похоже, что нового я могу написать при своем крошечном даре? – подумал Бурнашов. Тело его дрожало, а душа была трезва, взгляд холоден и цепок. Он подмечал каждую мелочь, и собственная рассудочность была противна Бурнашову. Девушка вскинула огромные, залитые тьмой глаза, в них было детское, допрашивающее и вместе с тем суровое. Как солжешь пред этим взглядом? Сразу язва на лице выльется, и всякий прохожий увидит, что ты мечен любостаем. Каждая жилка дрожала от грустной любви, но Бурнашов не мог освободиться от соглядатая, что жил в нем и преследовал неотступно. Ему казалось, что он вымаливает каплю чувства у Лизы как подачку, и собственная униженность лишь растравливала самолюбие. – Не смотрите же на меня, как прокурор! – вскричал Бурнашов. – Не судите меня, что вы меня судите? Я, может быть, сам себе противен. Я стар, жалок и одинок. Я на двадцать лет старше вас. Я почти прожил вечность, от меня пахнет могилой.
– И это вы серьезно? Вы такой человек, вы не обманываете меня? Вы видите во мне что-то особенное? Вы что-то разглядели во мне? А знаете, я обыкновенная клуша, серая курочка. Вы во мне скоро разочаруетесь. Вот скажите, что вы во мне нашли? – повторяла скороговоркою, как в бреду.
Суматошливые слова были горячи, обнаженны в своей простоте, но Бурнашов едва слушал, голова его пылала, он целовал тонкие ледяные персты, похожие на ивовые заголенные прутья, по которым уже не струится жизнь. Ему так хотелось уверить, обнадежить Лизу, что он порядочный человек, не скотина и приступает с самыми чистыми намерениями. Он и не помышлял ничего далее поцелуя, ему это скорые ласки казались даром небесным, так неожиданно свалившимся на голову. Потому Бурнашов торопливо обласкивал девушку, пока она не опомнилась. Вязаная шапочка сползла на глаза, и он тычком сдвинул ее назад, потом не сдержался, содрал с головы и кинул в ноги на дно лодки.
– Вы не шутите так. Ой не шутите, Алексей Федорович. Господь не простит вас, если вы играете со мною. Только не обманите меня, прошу вас. Неужели вам так хочется целовать меня? – обморочно шептала Лиза, уже плохо видимая в темени. Ее лицо, смутно белея, то отплывало куда-то, то вновь приступало вплотную, и тогда в испуганно-счастливых глазах промелькивали голубоватые сполохи.
– Да-да-да…
Его дрожь передалась и Лизе, в глазах ее испуг скоро менялся надеждой и радостью, она готова была заплакать. Лиза вдруг положила ладошку на голову Бурнашова и стала едва слышно перебирать скатавшиеся волосы. И от того, что волосы были так неряшливы, а их касаются девичьи пальцы, Бурнашову стало стыдно.
– Вы можете даже взять меня в жены? – ошеломляюще просто спросила Лиза и замерла. – Скажите, такую, как я, вы можете взять в жены?
– Да, могу. Я к вам испытываю огромную симпатию. Если хотите знать.
– И вы мне понравились сразу. В вас есть что-то очень хорошее. Мне кажется, вы необыкновенный. И не смейте спорить, Алеша. Слышите? – Лиза вновь отстранилась, измерила Бурнашова испытывающим взглядом. Больше всего она боялась насмешки.
Бурнашов осторожно притянул девушку и поцеловал, она не отстранилась, не отпрянула, но только вспыхнула вся, будто к сухой бересте поднесли спичку. Лиза была в легонькой фуфайчонке нараспашку, и твердые назревшие груди обожгли Бурнашова. Он еще плотнее охватил ее всю, привлек уже властно, грубовато, будто намерился причинить боль, чтобы девушка застонала иль вскрикнула, и тогда странная призрачная ночь обретет реальность.
– Как хорошо тут, – шептала Лиза куда-то за ухо. – Мне хочется теперь жить, и даже верится, что люди созданы не зря. Я было анафеме их предала, но отсюда они видятся иными. Мне их жалко. – Она еще что-то говорила убаюкивающе, а упругие холодные губы меж тем бегали по лицу Бурнашова, как ласковые крохотные зверьки, ее настуженный нос щекотно тыкался в бороду, во всей этой игре было столько чистого, полузабытого из давней юношеской поры, что Бурнашов невольно опьянел и забылся.
Он сам не понял, как случилось, но предательская рука его скользнула под просторный свитер и нашла вольные крохотные груди, не крупнее яблока. Лиза не воспротивилась, ее руки замкнулись на шее Бурнашова, и холодным разумом вдруг понял он, что девушка потерялась, она хочет большего, она распалена и плохо соображает, что творит. Он больно сгорстал ее доверчивую грудь, сам уже раздраженный и обиженный, будто его обманули в чем-то и надсмеялись. В груди стало так каменно и немо, и вместо счастья и благодарности за внезапную близость Бурнашов услышал холод и отчуждение. Ему вдруг представились иные женщины, которых он знавал ранее, они отдавались с легкостью и так же без мук пропадали: и вот снова ничего необыкновенного, все до тоски и отвращения похоже и однообразно. Он легонько отстранился и неожиданно для себя зевнул. Лиза, наверное, услышала подозрительный вздох и спросила испуганно, с недоверием: «Вы зеваете?» – «Да нет, нос что-то чешется». Но Лиза уже почуяла пропасть, тельце ее, тонкое, девичье, с ручейком ложбинки на спине, отстранилось, уплыло, стало враждебным и чужим. И она сказала с вызовом: «Зачем вы, Алексей Федорович, играете? Вам нравится играть с людьми и забавляться. Вы так любите грубо копаться в людях, будто товар перебираете. А я не такая. Вы поверили, что я любовницей могу? Господи, как я на вас завтра взгляну? Как встречусь с вами взглядом? Мне так стыдно. И это все! Ну зачем? – Лиза не умела сказать коротко, слова она нагнетала, словно не доверяла первой, случайно вспыхнувшей мысли. – Вы, конечно, не наглый, вы не такой, как все, но я-то вам зачем? Игрушка, забава, шаркунец, чтоб потрясти. Звону-то, звону…»
Она выскочила из лодки и, шурша заиндевелой травой, скрылась на берегу. Бурнашов еще немного посидел под низким звездным небом, потомился в одиночестве и вдруг услышал запевшее, затоковавшее свое сердце. Эх ты, сивый глухарь, укорил себя Бурнашов. Седина в бороду, а бес в ребро. По возрасту-то пора о душе печься да внуков тешить. А ты, как сыч на елине, сирота сиротою. Детей малишь да себя старишь. А может, удел мой в одиночестве, в монашестве, доживать, бобылем доскребать остатние деньки. Собственно, чего еще надобно вам, Алексей Федорович? От калача сдобного вы хорошо откусили, всего испытали, набили оскомину. Ржанинки захотелось? Ну еще три романа осилишь, дай бог, а потом что? Ну будут тешить славословьем, если не втиснут в разряд неудобных, может, премией под старость поманят. А под могильным камнем какая разница лежать: в лавровом венке иль серой мышью. Для всех один удел, и память человечья иссякает, как родник. Взгляни, Алеша, в это живое всевидящее небо, сколько умерших душ скатилось только за нынешний короткий вечер, сколько судеб отгорело в этом звездопаде. И хоть одна коснулась твоей души, опечалила? Как пепел кострища: дунуло ветром, полило дождем – и ни следа. В твоем оконце пока ангел дозорит, он следит за тобою. Но кто остановит завтрашнюю неумолимую ночь, когда захлопнет твой привратный ангел небесное голубое оконце, и твоя звезда скоро догорит по стремительной дуге, не добравшись до темного ельника. Ты даже не метеорит, Алеша, ты просто потухший угль. А кто вспомнит потухший угль? Кому придет он в память? И все, навсегда потеряешься: потухший угль никогда не прорастает в чужой памяти. А ты любостайничаешь, любовь затеял, похоть празднуешь, убогий человек. Неужель так безвольна душа пред плотью, так бессильна и бесправна? Как беспорядочен человек в своих желаньях, как жалок он, как неуверен и беспомощен, когда дело касается души. Что же ты на девочку позарился, седой черт? Она тебе в дочери годится, а ты кобелина старый, тьфу на тебя. Когда наступит день праведного суда, ты сам устрашишься той пылающей бездны, куда повлечет тебя карающая безжалостная сила. Спохватишься, вскричишь, да уже все: поздно будет…
* * *
Утром Бурнашов проснулся с тупой болью в груди и с предчувствием несчастья. Он скосил глаза, увидел соседнюю пустую койку и помрачнел. Жмурясь от солнца, спустился к реке. Лиза сидела в носу лодки, собравшись в комочек, уткнув лицо в колени, похожая на обиженного мальчишку. Бурнашову вдруг так зажалелось, вдруг такой близкой и родной стала эта девушка, что он не удержался от желания погладить ее по мелким кудерькам, протянул руку. Но Лиза отпрянула, отскочила испуганно, как зверушка, и с жалким выражением на лице вскричала: «Не подходите ко мне, а то убегу в лес!» Бурнашов натянуто засмеялся, промямлил что-то нечленораздельное: ненависть, с какой Лиза глядела на него, прижав кулачки к груди, испугала и отрезвила. Тут с горы спустился вожатый. Скоро поклажу стаскали в лодку и не мешкая отправились в обратный путь. Прощание с родиной было тяжким. Лиза неотрывно смотрела на заброшенный хутор, на нее было страшно глядеть, тонкие пальцы, вцепившиеся в бортовину, побелели, словно девушка едва сдерживалась, чтобы не выпрыгнуть обратно на берег. «Где же меня угораздило родиться?» – повторяла она тупо, без вчерашней улыбки, в остекленелом взгляде виделась пустота обреченного человека. Что гнетет, что мучает девчонку, так гоняет по свету, и когда сверстницы ее уже насытились любовью и нарожались, она все еще лелеет свое единственное чувство и бережет неведомо для кого. Многие девицы нынче ищут, жаждут любви, а не найдя и утомившись поисками, бросаются в семейный омут закрыв глаза, суют голову в тугой хомут, натирающий холку, и тянут воз до той поры, пока хватает терпения и сердечного тепла, пока тоска и презренье к собственной вялой жизни не пересиливают укоренившейся ровной жизни, а там уже все трын-трава, и начинается новый поиск.
Она вчера испытывала меня, внезапно подумал Бурнашов, и все случившееся прояснилось, стало понятным. Спускались без мотора, Викентий мерно бросал в перекатах блесенку, таскал харюзов. Лиза сидела на клади, спиною к Бурнашову, чужая и недоступная. Снова забусил дождь, липкий, вязкий, неостановимый. Река кипела, пузырилась, хляби небесные прорвало безнадежно. Бурнашов тоскливо хохлился под брезентухой. Стоял обложник при полнейшем безветрии, та скверная непогодь, коя изведет и погасит самого жизнерадостного человека. «Есть люди заведомо несчастные, и я средь них», – подумал Бурнашов, мучительно жалея себя.
Через три дня они прощались. Лиза неотступно глядела на Бурнашова изучающим взглядом, словно бы намеревалась спросить что, но остерегалась. И он, чувствуя себя необычно неловко, стесненно, никуда не мог деться от немого допроса. Ему так хотелось навести мосты, разрушить нахлынувшее отчуждение, и вместе с тем он устал, обессилел от поездки и втайне торопил «аннушку», задержавшуюся из-за непогоды, «Поцелуй меня на прощание в щечку», – не удержался он, когда народ заспешил на травяное летное поле. Слова неожиданно прозвучали ернически, Лиза вздрогнула острыми плечиками и отрезала: «Нет!» Ее лицо было холодным и некрасивым. Вечером Бурнашов страдал и любил Лизу. Отчаявшись отвязаться от видения, он сел за письмо и, спотыкаясь торопливым пером, уверял Лизу, что одурел от внезапного чувства.
Через месяц вернувшись в город, он отыскал на Бонч-Бруевича общежитие, поднялся узкой витой лестницей меж серых влажных стен, постучал в дверь, покрытую листовой жестью. Открылось окошечко, и Бурнашов попросил позвать Лизу Малыгину. Она явилась неожиданно скоро, притворила за собой дверь, прислонилась спиною. Была она в том же просторном свитере с низким воротом, глаза, прозрачные, какие-то выцветшие, близоруко беспомощные, не стояли на месте. Бурнашов кашлянул, натянуто улыбаясь, и сказал: «Лиза, я пришел сорвать поцелуй, который вы мне пожалели. Ответь, я еще не опоздал?» – «Кто знает? – смутно улыбнулась Лиза. – Мне нынче был сон. Будто лиса Алиса бежит па двух лапах по берегу, кричит по-французски «ля мур» и зовет меня за собою. Правда, чудной сон?»
Бурнашов не ответил, неожиданно притянул девушку за тонкие прямые плечи и шепнул куда-то в пазушку за ухом: «Милая старушка, выходи за меня замуж».
Назад: ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРЕТЬЯ