ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
«Истинность чувств мы часто принимаем за игру, потому что игра стала естественным состоянием нашего ума…»
Первая мысль, когда Бурнашову захотелось жить: господи, что я наделал, что натворил? Глаза открыл – в горнице осиянно, гуляет по горнице желто-голубой ветер; на север окна, на холод, но и в них видна та теплая синь, от которой кровь бродит. Небесная радость по невидимым жилам пролилась в Бурнашова – и тому захотелось встать. Он с любопытством, как чужой, обошел комнату, пустынный стол с резными подставками тупо погладил ладонью, отметив машинально, что откуда-то появилась пыль. «Я же рукопись сжег?» – снова вспомнил, уже глуше, и боли в душе не почувствовал он. Лист с прощальной записью он скомкал и бросил в печь на растопку, горку пепла запахал глухариным крылом в угол загнетка. «Трепанации черепа плохо кончаются, – усмехнулся он. – А у меня сын будет, мне сына надо поднимать на ноги. Выращу, женю, пойдут внуки. Чего еще надо человеку?»
Бурнашов вышел в подворье. Что случилось с природою? В прощальном костре запылала она, похваляясь своей предсмертной красотою. Кого заманивала она в свое лоно, для какой нужды? Чтобы не так печалить земного насельщика, не вгонять его в тоску в ожидании долгой зимы? Чтобы погребенный снегами народец терпеливо дожидался весеннего возрождения, храня в памяти красное осеннее платье? Земля уже настыла: летом напилась влаги, надулась, а сейчас из себя гонит. Лужи рябили, купали облака, ветер-понизовик шлялся. Холоден сентябрь, но сыт.
Бурнашов потянул носом и уловил сладкий, густой грибной дух. Значит, грибной спас пришел на Спас. От калитки своей оглядел Бурнашов сельцо, откуда натягивает «лешевым» гостинцем. Пустынно было, лишь возле дома торчал старик Мизгирев, словно бы и не покидал поста. Бурнашов будто споткнулся о неподвижную фигуру и отправился к соседке благодарить. А Лина только что вернулась с промысла; и сени, и кухня засыпаны грибом, глянцево-коричневым, с молочной пленкой с исподу. Ни червяка, ни проточинки, маслята как промытые, только что вылупившиеся из земли, с царский пятак, не больше. Чистить – одна маета. Но у Лины на лице веселье, она в запарке, едва успевает пот с лица смахнуть. «Что с вами, Алексей Федорович? На вас лица нет!» – только и сказала она, завидев Бурнашова, и кивнула на табурет. Теперь сутки, как под ружьем, будет крутиться Лина, не зная сна и покоя, а печь, как паровоз в долгом пути, раскочегарится, не потухая и раскаляя жило. Есть же, есть в крестьянской натуре та закрученная скрытая пружина, кою не сразу и обнаружишь с первого взгляда: надо подле народа пожить, притереться, и тогда много тайн откроется. Все вроде бы спустя рукава делает, едва колышет по земле баба, с трудом ноги таскает, и глаза припухшие, словно только что ото сна восстала, и слова лишнего сказать лень; но вот припрет страда, подгорячит пятки – и откуда только сила возьмется, неутомимый напор, и тогда женочонка наша не знает устали, мечется будто заведенная и день, и другой, и третий, успевая перехватить сна, как тетерка, пока не скинет с плеч заботу. И тогда лишь обмякнет она, сядет на стул, растерянно оглядывая житье и удивляясь, что провернула такую работу, и освобожденно переведет дыханье.
«Гриба-то сколько-о!» – ожил Бурнашов, разглядывая добычу, нежно обласкивая бурые шляпки. «Пошел гриб, как же, пошел. Настоящий гриб. Два раза с таратайкой в лес сбеганула…»
Но откуда белых грибов бельевая корзина? Штук триста, это с утра-то. Ой баба, бой… Ведь не скажет, где наломала, хоть и в друзьях числится, не сводит по местам, не поделится. Никогда бы прежде Бурнашов не поверил, что за боровиком ходят по путикам, как хаживал когда-то промысловик за дичью. У каждого свой путик, нахоженный годами, и грибник знает, где нынче поднялся гриб, судя по погоде. Он отправляется именно к тому грибу, который ждет, – и берет его. И так из года в год, может, только чуть смещаются дни, если не перепало дождей.
На полу возле печи шеренга чугуников с песком. Лина насаживает грибы на железные спицы, втыкает в чугунок, сует его прямо в жар, где и опаляет слегка; еще парящие, истекающие соком, сдергивает с прутьев на стол, насаживает новые. И так беспрерывно. А сама меж тем успевает нанизывать их на нитки, крупные шляпки обрезает ножницами, к боровым шляпкам пришивает корни подберезовиков. Фирма веников не вяжет, фирма… Да что там. И глядя на это лукавство, нет на сердце обиды. Право, смешно и чуть завидно, что вот цельно, не давая себе послабки, живет человек. Помнит ли женщина об обиде, держит ли на Маруську зуб за ее распутный норов? Где-то на сердце и хранит горечь и не раз благоверного попрекнет за измену, уже почти не веря ей, как бы приснилось все. Не свершилась месть сразу – и ладно, господь уберег. Зачем понапрасну ожесточать душу и лелеять злобу? Будний круг требует человека всего, мечтаниями на земле сыт не будешь. Бурнашов пытался уловить в соседке перемены и не находил их. Азарт был, веселье, порыв, неутоленная жадность к работе. Лина даже помолодела у печи, прокалилась до того румянца, который бывает лишь весною от апрельского солнца.
Готовые связки Лина подвешивает возле печи, тут и досушивает их, сортирует: грибная крошка в пакеты (пойдет по своей цене, осенью поганка, зимою – рупь банка), боровики – в наволочку, маслята – на железные противни. Успеть надо, пока не опомнился народ, не прознал о лесном урожае. Вот такова же Лина и на усадьбе своей, где всякую травку выщипнет, и сорок соток у нее в образцовом виде, грядка к грядке; и в колхозе успевает наломаться, несмотря на пенсионный возраст. С четырех утра как маятник, не зная выходных; и лишь перед ужином, если Гришаня в трезвом уме, поставит ему винца и сама причастится, чтобы унять ломоту в костях.
Такая невзрачная женочонка, с рыжеватыми ресничками и тонкими блеклыми губами (целованными ли когда?), в постоянном платке в зеленую клетку, из-под которого выбиваются седые прядки, она в Спасе, однако, заметная и совершенно естественная, вот именно к этой земле и предназначенная, где без нее обойтись трудно, вернее, невозможно; и не только земля запустошится, пойдет пыреем, но и столькие из здешних бобылок-старушонок вовсе пропадут без ее подмоги. В зиму Лина раза два съездит в город к одному из сынов и там заготовленные припасы распродаст, стоя где-нибудь в подземном переходе иль с краешка базара, свесив с пальца пару вязок сушеных грибов, редко кому предлагая, не навязываясь, лишь подмаргивая светлыми глазенками, такая невидная здесь, как мышонок, потерянная, какая-то лишняя в городском содоме, блеклая, одним словом – деревенская. И вы не раз встречали ее, и если без нужды, то обходили мимо, невольно на что-то досадуя, словно бы эта женочонка перебежала вам дорогу, перебила путь; и лишь когда пропадет она, вы спохватитесь вдруг и поймете, какая была необходимая эта вроде бы случайная фигура.
Интересно узнать, куда только девается вся значительность человека, кою носил он в Спасе; видимо, всякий рождается для своей земли и своей судьбы. Не нами сказано: где человек родился, там и сгодился.
«Сказать бы ей вслух о том, что подумалось, так ведь не поймет». Бурнашов с любопытством смотрел на Лину, на ее ловкие руки. Хозяйка уловила затаенный досмотр и сказала, оправдываясь: «Я с грыба живу. Если бы не грыб, где бы мы копейку достали? Мы на грыбе детей подняли и дом построили. В колхозе не шибко поваживали».
Не нажила Лина Самсонова своими хитростями богатых сундуков и яркого платья; только-только перемоглась да детей оперила. А сколько работы снесла: гору неподъемную… Как плохо мы знаем родного человека, все издали смотрим, как сквозь дверной глазок. Не нами сказано: ломоть в чужих руках всегда толще. Бежали когда-то, торопились от этой жизни, подгоняя, понукая друг друга, заманивая издалека сдобными калачами, но вот минули годы, и сладости сельской жизни видятся сквозь бинокль – эти молочные реки и кисельные берега, а тягости – сквозь мелкоскоп. Если кто и занегодует о суровости деревенской жизни, то сразу же и окрик в ту сторону. Все сместилось, поменялось местами, ибо человек живет нынешним, а радуется утраченным…
«Может, дошло ей, что меж Маруськой и Гришаней ничего и не было? – невпопад подумал Бурнашов. – Ведь ей ли не знать, что Гришаня ныне как обнаженный еловый корень. Вроде и витой, завяленный, но без соков. Да и крепость-то, если по правде, откуда взять? Там болит, тут прихватывает, и воздуху всегда мало».
Узловатые бабьи пальцы снова над столом, прибирали грибы (целая занавеска парила возле печи), а Бурнашову казалось, что они зашивают его печаль в особую торбочку, чтобы снести ее в дремучий лес и забыть на суку. Но все помнилось, все-о: возрождение не приносит забытья, беспамятства, как бы мы к тому ни стремились. Бурнашову чудилось, что он накрылся одеялом с головою, наглухо, и теперь прежняя жизнь уже не коснется его. Что за привычка убегать, а? Но разве долго так высидишь? Жарко же, душно, невольно выкурнешь из схрона. Бурнашова порою словно бы холодной водой окатывало, и он с ужасом вспоминал самосожжение. Ведь не рукопись горела, а сам он корчился, извивался от боли. Бурнашов морщился, крутил головою, как после тяжкого похмелья. Если попытаться восстановить роман, вспомню ли? Слово за слово… Это лишь кажется, что голова – это лагун без затычки. Если что есть в голове – не вытечет. Другое дело: не отсек ли я себе голову?
Лина отвлеклась от заделья, заметив ушибленный вид гостя, скорбную, мятую его физиономию, повторила:
– Что с вами, Алеша? В гроб краше кладут.
– В колхоз решил записаться, – вдруг доверился Бурнашов как на духу. Ведь за этим и шел к соседям, чтобы некуда было отступать. Зажал себя в угол, верно? И тут же поверил в искренность намерений. – Я теперь не писатель, а колхозник.
Лина хитровато расплылась («Ой рассмешил, ой рассмешил, так я тебе и поверила, кто от дармовых хлебов откажется»), но по извечной женской отзывчивости принялась убеждать:
– Не выдумывай, Федорович. Без тебя найдется кому робить. Наши-то мужики в колхозе шалтай-болтай, а тебе на что? Тебе ли не жить? Живешь – красуешься, ручки скламши, – искренне завидовала соседка, подмаргивая светлыми глазенками, в которых мешались удивление и жалость.
«Она жалеет меня, – осенило Бурнашова. – Я для нее как дитя неразумное, бессловесное. Коли плачу, животик болит. Догадывается ли она о душе, печется ли? Возвышенный человек живет чувствами, а низкий – инстинктами. Но в каком смысле низкий? Отчего я тогда стремлюсь к нему и желаю уравняться…»
– Нет-нет, – стоял на своем Бурнашов. – С Чернобесовым буду землю копытить.
– Хватился парень мыться, когда баня сгорела. Твой Витька в Воскресение умотал, дьявол такой. Шофером устроился. Без присмотра-то пропадет.
– Как это уехал? – Бурнашов почувствовал разочарование, словно бы его обманули, оставили посреди дороги.
– Как все ездят, так и он… Тебе-то чего не живется?
– Я страдаю, потому что вы живете не так. – Слова прозвучали выспренне, но, непонятные Лине, они были правдою для Бурнашова. Лина улыбнулась:
– Не живем, а маемся. Мой-то когда не выпьет, вот такой же. К нему не подступись. Он-то ладно, у него дума о стакане. А вам чего неймется?
– Если бы мы знали, отчего терзаемся, то не терзались бы. – Бурнашов криво усмехнулся, обрывая разговор, решительно прихлопнул по столешне, поднялся. – Шучу… Все лабуда, все хорошо…
– Ну и слава богу. Дети пойдут, Федорович, некогда будет колобродить.
* * *
«… Когда хотят стереть память, то уничтожают книги, но сохраняют вещи. Вещи как любовницы, они требуют любви, но не верности. Не вещи хранят душу, но слово. Мир, восстановленный по уцелевшим вещам, похож на заброшенный храм, в котором живут крысы. Лишь искренне праведное слово откровенно и не имеет тайн…»
За окном моросило, уж который день шел дождь. Бурнашов томился, но не подступал к столу; восседая в княжьем креслице, он озирал стол как заклятого врага.
«Вещи не имеют памяти, ибо они бездушны: у них фарисейская сущность, они охотно отдаются тому, кто владеет ими, они предательски скрытные; нечего уповать на вещи, ибо они обо всем умолчат. Все сохрани до самой мелочи, но даже приблизительно не обозначить духовной сущности их владельца. Единственный свидетель памяти и хранитель ее – это правдивое слово.
Но фарисейское слово хуже вещи. Вещь молчалива, и ложный смысл ее можно опровергнуть. Фарисейское же, облыжное слово зачастую светится, как червонное золото, и не тускнеет».
Значит, той ночью я восстал не против книг вообще? Бурнашов размышлял, и мысли казались ему изящными, отточенными, слова просились на бумагу. Душа томилась от безделья, но тело радовалось праздности.
«Вот я стремился открыть тайну утекшего времени. Если бы я даже и открыл ее, то возможно ли поделиться тайной? Она существует лишь на мгновение, пока ты размышляешь, но высказанная она тут же скрывается от нас, превращаясь в мишуру. Тайну каждый открывает для себя сам. Это более, чем знание. Знание – это лишь одежды, покрова, сорви их – а там бездна, и в самом центре ее некий дух, посещающий и веселящий вашу душу. Трудно сорвать покрова, обнажить тайну, явить ее миру, но почти невозможно принять ее в себя: она как мираж, призрак, ускользающий меж пальев. Вроде бы много открыто тайн, а они все одно живут для нас как тайны, ибо душа наша нема и безгласна, безразлична к ним. Когда добиваешься правды, то бойся, ибо можешь получить несчастье; когда прикасаешься к тайне, то можешь явить миру великое горе…
Вот так и бог: или он есть, или его нет, и нечего тужиться в попытках понять его».
И тут Бурнашова осенило: «Я создам летопись Спаса в мельчайших подробностях. Все со временем уйдут на тот свет, а на моих страницах они останутся как в жизни». Бурнашов достал из стола амбарную книгу и сделал первые записи:
«Чернобесов отбыл в Воскресение. Он боится не меня, а себя. Я это понял. Всю историю с Чернобесовым надо вспомнить».
«Лина Самсонова рассказывала. Иду, говорит, лесом. На дороге птенец-пивик. Взяла в руки-то, сердечко бьется, готово выскочить. А мать с отцом летят следом, готовы мне глаза выклевать. Отдай, говорят, чего взяла-то наше дитя. Я и говорю: отдам сейчас, вот подержу еще —и отдам. Положила птенца на дорогу – он юрк под куст».