ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Многое уже позабылось из православной памятки, и лики святых едва брезжат с бумажных печатных иконок только благодаря женской крепости в вере, и бог-то куда как редко поминается местными мужиками, но одно правило испокон веку ведется с неукоснительной строгостью: великий грех работать в праздники, иначе заведется в хозяйстве разруха. И баба, обыкновенно бранящая мужика за всякую леность, тут вдруг отбрасывает все мысли о домашнем зажитке и ни разу не упрекнет хозяина в праздности, хоть просиди весь день у распахнутого оконца с табачной сосулькой во рту и с початым, но не кончающимся стакашком у локтя. Да сама же и поспешит в запечье и, гремя бутылью, отольет благоверному в посудинку и сотворит походя кой-какую нехитрую снедь. Праздник витает по деревне до полуночи, даже воздух напитан им, хоть никто и не появись в ту пору в деревне; это чувство покоя и душевного умиротворения, навеянное самой природой, будет ощутимо преследовать вас, пока вы идете по сельскому порядку, всматриваясь в освещенные окна.
Лизанька затворила тесто, укутала кастрюлю фуфайкой, но кисловатый бражный дух витает по избе; огонь струит в печи, прихотливо изгибаясь; шкворчит на сковороде капуста. Супружница затеяла пироги, хочет ублажить Бурнашова, угодить благоверному. И эта нехитрая домашняя забота вдруг придала смысл всей предстоящей жизни: душа Бурнашова расслабилась, помолодела на десяток лет, и подумалось Алексею Федоровичу с мягкой грустью: жить бы так вечно, а потом умереть тихо, и ничего более не надо. Он подкрался сзади к жене, поцеловал в шею и шепнул, дурачась: «Лиз-ка-а, ты когда отелишься? От тебя коровой пахнет».
«Ну и шуточки, – вспыхнула Лизанька, даже шея зарумянилась. – И не стыдно? Если хочешь знать, то от тебя конем… Нравится тебе?» – «Ага, очень. Только какой я конь, кони-то на воле да при лужке. – Бурнашов запнулся, повернул жену лицом к себе: Лизанька ждала каких-то особых слов, прижав к груди руки, осыпанные мукою. – Ответь, родная. Тебе нравится такая жизнь?» – «Да, очень. А почему спросил?» – «Показалось, что угнетаю тебя. Ты люби меня, Лизанька. Прошу тебя, люби». – «Да я ж тебя и люблю, дурачок. Кого мне еще любить?» – зачастила Лизанька, глотая слезы. Бурнашов полуотвернулся, скрывая подозрительный блеск глаз.
«Глупенький, ой, глупенький, – голос ее дрогнул. – Только ты меня не обижай, ладно? А теперь марш на свой престол и жди печеного-вареного. Ну!» – Лизанька подтолкнула Бурнашова, занялась стряпнёю. Алексей Федорович сел у окна, и не было сейчас на всем белом свете человека счастливее его.
Напротив в избе со звяком отпахнулась рама, как кукушка из дверец часов, высунулась наружу голова Толи Реброва, совсем голая, яйцом, острым концом кверху, створчатые уши торчком, единственный зеленый глаз пристален и цепок. И вот уже на улице он, в сером в полоску костюме, на голове кепка блином; остановился возле дома и озирает улицу от правого конца Спаса до левого, выбирая цель, а потом идет упрямо и неколебимо туда, куда влечет его неясная мысль.
Он, пожалуй, всех ранее на деревне почуял праздник, он томим будущим гостеваньем, его душа тоскует и плачет в предвкушении будущего застолья, и сейчас, проходя деревенским порядком, он всем сердцем кричит, чтобы его пригласили на пир. Провожая взглядом верблюжью, наклоненную постоянно вперед шею, будто готовую под ярмо, Бурнашов внезапно пожалел, что сосед вдруг обошел его, не причастился, а то бы сейчас они выпили по стопке, не присаживаясь, и закусили прошлогодним отмякшим огурцом, и это захмелье было бы особенно приятным и сладостным. И у Толи своя, глубоко скрытая драма, будто сама судьба готовила его для деревенского юродивого, на котором надобно постоянно изливать свою жалость и проверять готовность к состраданию. Мать нажила Толю, когда муж был в отлучке (то ли на заработках, то ли в армии). Чтобы ребенок умер, повивальная бабка долго трясла его вниз головою, но мальчишка выжил, не вытряхнула старуха его душу, но остался глуповатым. Муж же, вернувшись, не отказался от парнишки, но особенно полюбил его и ухаживал, как за своим. Мать бросила их и уехала, а вскоре вышла замуж за хохла. И вот вырос парень, заматерел, Королишка оженила его на вековушке из соседней деревни, пристроила его в затулье, сейчас он обогрет и кое-как накормлен, не скитается, не мерзнет под забором, пусть плохонький, но хозяин, особенно любящий свою мрачную избу, свое покосившееся имение и на весь мир глядящий со странным превосходством. Ему часто говорят мужики, позабывшие Христа: «Толя, поди прочь». И он покорно уходит. И Бурнашов, провожая однажды взглядом широченную спину, эти длинные мослы, торчащие некрасиво из коротких рукавов пиджака, подумал: а глупый ли он? Вот у него, у Бурнашова, не поворачивается язык сказать: «Толя, поди прочь». Он смотрит единственным глазом из-под черной, низко напущенной кепки и что-то говорит одно и то же, как испорченная пластинка. Он хочет чем-то помочь Бурнашову и ждет благодарности. Бурнашов говорит «спасибо» и ждет, когда уйдет гость. А в глубине единственного глаза видится насмешка и тот особый ум и смысл, совершенно непонятный и неподвластный вроде бы здравому и разумному люду. О чем думает Толя? Какие мысли роятся? Какие замыслы зреют, когда ему приказывают: «Толя, поди прочь!» У него свой мир, к которому всем смертным нет доступа… Вот мимо окон проплыла Власиха, мать Чернобесова. Хотя Раисе Васильевне за семьдесят, она ходит широко, ведра с водой несет как кружку, не кренясь и не кособочась, словно не чует тяжести. Владения Власихи рядом с Бурнашовым, коротает она одна, и жизнь старухи вся на виду. Живет она не в просторной избе, но в бывшей баньке; здесь ей сподручнее, все под рукой, да и дровам экономия. Большое имение все на одних несгибаемых плечах, и, однажды заступив на жизненный круг, Власиха ступает по нему упрямо, с необыкновенной выносливостью и жаждой к работе. После литургии, спровадив товарок по домам, она еще пела в своей баньке перед иконой: «Господь воскре-се из мертвых, смер-тию смерть по-прав»… Вот, чавкая калошами, зеркально отсверкивающими, вывернула из-за угла Королишка, в сторону бурнашовской избы даже и не взглянула, словно и нет ее на месте, свели на дрова, а жилое место давно поросло крапивою. Значит, к Королишке из Рязани на праздники накатила дочь, сразу устроила матери сцену, а может, и дала выволочку, запретила шляться по чужим задворкам и собирать сплетни. Королишка поравнялась с Власихой, воровато оглянулась и вдруг шмыгнула за нею в ворота. Еще вчера зубатились на всю деревню, Королишка прилюдно обзывала Чернобесову воровкой; вечером Власиха навестила Бурнашова и плакалась в жилетку. Слезы ее были искренни и обильны, и было странно видеть, как страдает эта горемычная старуха от поносных слов, словно бы ее внезапно подвели под казнь и завтра предстоит голову положить на плаху. Бурнашов, искренно жалея и сочувствуя, уверял Власиху, что ничего про нее дурного не думает, зубы не точит, сердца не держит и чувства питает самые добрые. А та уливалась, так уливалась – река протекла.
Уже через день Королишка с Власихой не разлей вода, и все, что сказал Бурнашов по мягкости натуры, будет доведено до Королишки, а значит, очередной раз тебе, Бурнашов, наука: не лезь в чужие дрязги, сами разберутся. Сейчас две старухи закроются в баньке, чтобы не угодить случаем в лапы Дуське (дочери Королишки), поднимут по стопке за Преполовенье и тебе же, Бурнашов, перемоют кости. Держись, голубчик, икаться нынче тебе. Икай, да и радуйся, что держатся друг подле дружки деревенские старушонки, сохраняя подобие деревенского мира и дальние отзвуки общинного согласия. За кого им еще держаться, если благоверные посеяли свои косточки на чужих полях, ежели развеялся Спас, не один пал прошел по нему, а из сотни бравых мужиков лишь двое вернулись к родному порогу, да и то один – косорукий, другой – колченогий. Но и в этом-то поселенье, где каждый второй не нынче, так завтра поступит на жальник, нет прежнего устроенья и согласья; и хотя ссоры мгновенны, как слезы, но внутри уже созрела насмешка, неверие в соседа: каждому хочется подложить свинью, напакостить ближнему. Они ходят поодиночке к Бурнашову, жалуются, льют помои не корысти ради, но порою просто так, от скуки, единственно из противления соседу, и бог ты мой, какой только грязью не обольют, как только не обзовут, и все припомнят, и самое-то худое подымут со дна, а назавтра опять эти соседи не разлей вода, и ни слова, ни полслова супротив. Все дальше и дальше отодвигаются люди друг от друга, и лишь отдаленность сельца от больших мест еще крепит их вместе, не дает рассыпаться: ибо наступит вновь зима, занесет Спас снегами, и двадцать домов будут коротать непогодь возле одного якоря, у одной надежды…
Тут другая картинка отвлекла внимание Бурнашова. Гришаня вынес на улицу табуретку и принялся умащивать ее подле голубенькой оградки, где под осень расцветут золотые шары и бордовые георгины. Его жена Лина застыла подле, вроде бы равнодушная, слегка презрительная, наблюдая за улицей и даже не скосив взгляда на затею благоверного. Тот был уже слегка под мухой и светился зеленым добрым взглядом, любя весь мир. Думно ли, что в сухонькой Лине, у которой выпущено в мир шестеро сыновей, мелкие белесые реснички, быстрая семенящая походка и железные сияющие зубы, может быть сердечная страстность. Несмотря на годы, в Лине сохранилось что-то девичье, она не заматерела, не огрузла, все в ней полно беспокойства и суеты; хотя вроде бы стоит она недвижно возле палисада, но сама полна внутренним нетерпеньем, и кажется, что сейчас спохватится, хлопнет себя по бедрам и побежит неведомо куда. Диво ли? Шестеро парней тяжело дались Лине, многие годы крутилась она как заводная, не ведая роздыха, и за день так намается, так убьется, что, прикончив какое-нибудь дело, тут же перед избою распластается на стоптанной мураве, приникнет всем лядащим тельцем к земле, словно бы желая раствориться в ней иль набраться силенок, и вскрикнет вдруг: «Ой устала, как пропащая лошадь. Легла бы вот так и больше не вставала».
Гришаня затеял деревенскую стрижку, сейчас потечет к нему все мужское населенье Спаса; по весне и по осени повторяется эта сцена, до мелочей знакомая Бурнашову.
«Ну что ты торчишь в избе? Иди проветрись. Пироги будут готовы, так позову». Лиза раскатывала тесто костистыми кулачонками, невесомое мучное облачко висело над столешней. Пот высеялся над верхней губою, но радостное оживление не покидало Лизаньку все утро. Будто на сносях ходила и вот-вот ждала родин, прислушиваясь к телу.
* * *
На медведя идешь – постель готовь; на лося идешь – гроб теши; на врага идешь – терпенье неси. Знать бы, где упадешь, соломки бы накидал. Сидел бы в избе, не выкуривая, вел бы свое заделье, чего душа хочет, да и благодарил бы судьбу, что уготовила такую вольную независимую жизнь. Многим ли на миру далось такое благо распоряжаться собою, когда живешь по принципу: что хочу, то и ворочу? Бери-ка лучше Лизаньку во внезапную осаду да и волоки в постель, пока не опомнилась сударушка: именно в такие сполошные минуты и зарождаются давножданные дети. Лизаньке-то куда бы радостнее, ежели сидел бы ты напротив на лавке и не сводил бы с нее любовного сияющего взгляда. Но твое томленье, Бурнашов, изводит женщину, и она отослала тебя с глаз долой, чтобы не угасло в груди пение весеннего праздника, чтобы не расплескалось оно до вечерней зари, до первой звезды.
Бурнашов медленно пересек улицу. На табурете сидел мужик в синей сатиновой рубахе, затылок его уже был гол и рубчатостью, синюшностью неровно обстриженной шерсти походил на овечий бок. Гришаня бегал вокруг, клацая огромными ножницами: утиный нос, хмельные зеленые глаза и угреватое расплывшееся в сиянии лицо – все излучало благодушие и любовь ко всему миру. Поздно узнал Бурнашов покатые плечи и плотно прижатые к голове хрящеватые уши, особенно обнажившиеся сейчас. Лишь гордость помешала Бурнашову вернуться обратно в дом. Чернобесов придирчиво вглядывался в круглое зеркальце, изучая Гришанину работу, и давно подсмотрел писателя. И вдруг сказал громко, шепелявя: «Барин идет!» Бурнашов сделал вид, что не расслышал, облокотился о палисад, уже порядочно собралось праздной публики, многим хотелось скинуть отросшие за зиму лохмы и тем самым помолодеть, переменить обличье. Впалые виски Чернобесова тоже обнажились, и лишь светлая детская челка сохранилась над загорелым морщинистым лбом.
– Ну и уделал. Мастер ты, Гришка, – поцокал языком Чернобесов и засмеялся. – Тебя бы в отару стригалем. Ты бы дал класс. Линка, не на твоей ли бороде он тренировался? А ну покажь!
Лина невозмутимо перевела взгляд на Чернобесова и отрезала:
– Покажу, так помрешь, негодяй. Подвяжи язык-то. Отрежу. Расселся, зараза.
Но Чернобесова не смутила отповедь, он перевел белый немигающий взгляд повыше головы Бурнашова, словно бы там случилось что интересное, и сказал:
– Вот у нас барин-то живет. Только двумя пальчиками по машинке постукивай, и вся работа. Образование дадено, дак вламывать до усеру не надо.
– Дак чего, у Алешки голова-то не наша, – вмешался Гришаня. Отступил на два шага, прицелился глазом, придирчиво оценил свою работу и остался доволен. – Перекурить надо, такое дело. Ты, Витька, зря с Лешкой по-дурному разговариваешь. Это ведь писатель, не наш брат. Верно? Чего ты к нему дуроломом?
– А по мне хоть сам генерал на коне. Переполовиню – и все. Амба. В Преполовенье переполовиню – да и отправлю гулять. Нам самасшедшего соседа не к чему знать. Он с топором кидаться? Пусть живет где-ля у чучмеков. Тамотки ему место… Чего уставился, фраер? Ты не ешь меня брыкалками, не боюся, падля.
Если бы Алексей Федорович мог сейчас глянуть на себя со стороны, то устрашился бы сатанинского вида: лицо его походило на сметанно-белую маску с пылающими угольями глаз и с подрагивающим, перекошенным ртом.
– Вот смотрю, Чернобесов! Настала пора бить тебя. Подзатянул… А давно пришла пора бить.
– Ты спробуй только! Ну!
– Его-то убить надо, – заступилась за Бурнашова Лина, чуя его нарастающий слепой гнев. – Ты и моего побей, Лешенька. А то управы нет на него. Совсем запился, дьявол.
На женины причитанья Гришаня лишь осклабился широко, сбил на голове соломенную шляпу. Но смекалист мужик, чего там, скоро почуял утиным носом, что попала Чернобесову вожжа под хвост, тут недалеко и до греха:
– А ну, шабаш. Остальных опосля намарафетю согласно прейскуранту. Пойдем, Лешка, по стакану дернем. – Гришаня прихватил Бурнашова за плечо, властно потянул за собою, дыша перегаром. – Все ла-бу-да-а, Лешка, все хорошо. У меня такое устремленье мысли, что жизнь хороша.
– Когда тяпнешь, у тебя все хорошо, зараза, – сердито прикрикнула жена, скрылась в шолнуше, забренчала посудой. – Витька-то гад. Он, Алексей Федорович, выпил нынче, вот и заговорил. И ты туда же, э-э! – Мелким шажком подскочила к столу, поставила миску с солеными огурцами, мимоходом щелканула звонко благоверного в лоб.—Дьяволы, зенки-го нальете, бог знает чего мелете. Ироды. Управы на вас нету Моя бы власть, всех бы связала да в болото.
– Потому и власти у тебя нет, что дура ты. Собака лает – ветер носит, – подмигнул Гришаня, соломенную редкую шляпу примостил на край стола, свалявшиеся потные волосы приклеились к черепу, и глянцево-желтая шишка теперь высилась на темечке, как отрастающий рог.
И при виде открытой радостной души сердечная дрожь сама собою улеглась в Бурнашове, и он почуял себя вдруг виноватым: он застыдился недавнего бешеного вскрика, полуотвернулся к окну. Чернобесов все так же торчал на табурете, свесив меж колен жилистые набухшие руки, и Бурнашову стало жаль мужика. Язык горчил, внутри стояла такая бездна, что нестерпимо захотелось выпить. Гришаня залихватски оттопырил локоть, налил из высокой старинной бутыли, не мешкая поднял граненую стопку. Лина приткнулась с краешку стола, горестно подоткнув щеку кулаком, смотрела, как пьет Гришаня, отчаянно морщась: кадык переливался под худой морщинистой кожей, словно бы Гришаня чего-то заглонул и никак не мог протолкнуть в утробу. Бурнашов поискал глазами, чем бы закусить, выхлестнул горькую наотмашь, отщипнул от куска. Боже мой, вот житуха. Словно бы взял в рот густо замешенный на глине опилок, вовсе несъедобное что-то. Половина буханки стояла на столе, грязно-серого цвета, с зияющими трещинами, вся порванная страшным внутренним напряженьем. Где запах хлеба, от которого слюна забивает рот; где тот непередаваемый сытный вкус, то удивительное ощущение силы, которое притекает в жилы после каждого куса, где то торжество плоти, которое всегда возникает в человеке при виде хорошо пропеченного ситного с коричневой поджаристой крышкой и хрустящими горбушками? Святая, надежная еда – ноздристый, утопающий в ладони хлеб с молоком. И вот для этого редкого народа, который еще сохранился в деревне, даже хлеба нет. Привезут раз в две недели, тяжелый, мрачный, сырой, а полежит дня два – хоть об стенку бей, гвозди им заколачивай, топором руби; позеленеет, лишаями возьмется, бархатная плесень оденет, и скот-то его едва ест. Лошади дали свежего хлеба, а кусок к нёбу прилип, и кобыла проглонуть не могла, так и стояла с открытой пастью. А народ и такому рад, лишь бы привезли. Говорят: нам ничего, сойдет и этот хлебушко, мы размочим, в печи распарим и едим. Оттого и отношение к хлебу самое грубое; несут в мешках, в рюкзаках, после лежит он в сенях грудою, и с полу да и на стол. А разве к такому хлебу может быть иное отношение, если везут его в тракторной телеге внавал, а после сваливают в угол старинного замшевшего магазинчика, полного крыс? Не то удивление, что скармливают его скоту, но то чудо, что животинка пока не брезгует ржаниной. И вот столичный заурядный ситный нынче идет за удовольствие, как лучший гостинец наезжего горожанина. Кто затеял эту странную игру с мужиком, кому захотелось вовсе принизить деревню? Иль до сей поры проверяют долготерпение, добросердие и уживчивость русской натуры, ждут, когда же наконец душа сойдет с тормозов и кинется вразнос. Это же не хлеб, но скорее кирпичи для могильного склепа тем, кто вовсе потерял всякий человечий стыд, тем, кто отпускает муку, смешанную со всякими высевками, делает замесы, сажает ржанину в печи, смазывает форму черт знает чем, кто кидает буханку в кузов самосвала, везет, контролирует, пробует, кто на все закрывает глаза, кто льет реки слов по поводу уважения к хлебу, укоряя этим крестьянина, и бесстыдно-циничными словами скрывает от всех сущность злоумышления…
Бурнашов с этим внутренним раздражением с трудом прожевал крохотный отщипок, но он так и застрял в горле, не прокатившись: словно материей закусил, рукавом повозил себе под носом, усмирив сивушный запах. И вдруг устыдился в который раз писательского ремесла, своей беспомощности. Какая нужда пришла писать о хлебе? Его нужно печь добротно, с сердечной теплотою. И все! А тут борись, трави себя, господи. Носи на себе клеймо предателя и иуды. Легче бы, коли ругались бы, крыли всяким поносным словом, тогда бы можно отбояриться, накричать ответно и хоть этим как-то обелить душу и снять с себя груз. Но ведь молчат, как будто все в радость. Еще приложится Гришаня к стопке и воскликнет, лучась всеми морщинами прокаленного лица: все лабуда, Лешка! все хорошо. А где оно, хорошее-то! Нет, они вправе меня ненавидеть, зло подумал Бурнашов, как и всех тех, кто однажды кинул родину… Но ведь тебя любят здесь, тебя отличают, что ж ты плачешься, Бурнашов? Лишь один Чернобесов преследует тебя неустанно. Но ты хочешь, чтобы тебя любили все? Кукиш с маслом, такого не бывает. А за что любить? Кто я им? Чем могу помочь? Чем излечить? Ковыряюсь в прахе давно минувших дней. Только блужу словами, трачу бумагу, обольщаю бог знает чем. Они и должны гнать меня из деревни как соблазнителя, как проказу…
«Алеша, ты уж нам городского хлебца привези гостинцем, как поедешь», – нарушила молчание хозяйка. Она тискала руками буханку, с особенным интересом рассматривая ее, будто увидала впервые. «Лешка-а, не кручинься. Ты, главное, не вешай носа, понял? – Гришанино нутро ходило со свистом, каждый вздох давался с превеликим трудом, и мужик словно бы для того и тянулся к вину, чтобы размочить грудь. – Все лабуда, такое постановленье. Ты Линку мою не слушай, она, змея, черт-те что научит. Пить-то почто не пить? Такого нигде не записано. Выпить можно, это не грех. Только Иисус не пьет, он распнут. А напиваться – грех, скажу тебе. Но выпить надо, пользительно, скажу тебе прямо. Выпьешь да и возрадуешься, песенок попоешь, жизнь-то и бежит, ек-макарек. Бог радости не запрещает. Только ума не теряй. Другой раз постановлю: дай-ка напьюся в пропастину. А умом-то остерегусь, окрикиваю: гэть!» – «Думаешь ты умом-то, как же, – охладила жена. – У тебя весь ум на донышке стакана». – «А-а, сгинь с глаз, – простонал Гришаня, – дай с умным человеком поговорить. Не слушай, Лешка, бабу, не будь подкаблучником. Это же могила всякого душевного чувства. Ты живи, как я. Главное, чтобы порядок, никаких нарушений в этом смысле. Вот я интересуюсь до тебя: как ваш брат писатель напивается, удоволь любопытство. К примеру, взять попа – так до положения риз, стекольщик – вдребезги, мясник – по-свински, сапожник – в стельку, плотник – в доску, портной – в лоскуты, печник – в дым, железнодорожник – в дрезину. Каждый по своему ремеслу». – «До одурения, наверное», – сказал Бурнашов. – «Так нельзя, – вдруг осудил Гришаня. – До одурения плохо. – И тут же переметнулся на другое: – Коклет хочу, Лешка. Коклеты пользительная вещь для организма. Как-нибудь с тобой на охоту сходим. Болото окружим, кабанов настреляем, Линка мяса накрутит, из кабанятины хорошие коклеты. Хоть весь день ешь. Пей да закусывай. И вино не берет». – «У, идол. Все бы ему винище жрать… Поди стриги, мужики-то ждут…»
Тут неожиданно в избу вошла Лизанька с блюдом пирогов: робким взглядом обежала застолье, всех расцеловала в щеку, поздравляя с праздником, выложила на тарелку печеного. «Ешьте, пока теплые», – сказала, тут же покрыла чашку полотенцем и вышла. Лина вывесилась из окна, провожая взглядом молодку, похвалила вполголоса: «Ангел девка. Уродит же бог». Похвалила Лизаньку, а небесным теплом обдало Бурнашова. Он вдруг опомнился, спохватился, что засиделся в чужом пиру, и, почти позабыв обиду, нанесенную Чернобесовым, отправился домой. Лизанька уже вышла от Королишки и, прижав блюдо к груди, отдалялась все дальше, от избы к избе, в верхний порядок деревни. А Бурнашов вдруг рассмеялся, провожая взглядом жену. Вспомнился разговор с Гришаней. До одури, значит, нельзя, в одурении человек не властен над собою. И все же, как упивается потерявший разум русский писатель? В гробину, до чертиков, в лежку, мертвецки, в дрезину, по-скотски, до беспамятства, в лист? Вот он, великий язык: даже свое падение надо обозначить народу, чтобы замедлиться на мгновение перед пропастью, куда падать жутко и желанно. Значит, и гибельная черта должна иметь свое прозвище?
* * *
Под вечер в открытое окно вдруг раздалось тягучее русское пенье, слегка раздрызганное, но соединенное в общий многоголосый хор.