6. Викторианский мир и экономическое подполье
Карл Маркс огласил свой приговор капитализму на страницах вышедшего в 1848 году "Манифеста…" система была объявлена жертвой неизлечимого недуга, и, хотя конкретных дат не называлось, последняя схватка была уже не за горами. Самым заинтересованным лицам — коммунистам — оставалось лишь жадно ждать последнего вздоха, который возвестит о переходе власти в их руки. Поиск признаков надвигающейся гибели начался еще до появления в 1867 году"Капитала", и каждый приступ спекулятивной лихорадки, каждый период спада позволял подгоняемым надеждой коммунистам приблизиться к смертному одру системы, шушукаясь между собой о том, что час последней революции настал.
Но система и не думала умирать. Да, многие марксистские законы движения оказались верны на практике: крупный бизнес становился все крупнее, а общество страдало от бесконечных спадов и сопряженной с ними безработицы. Несмотря на эти свидетельства надвигающегося конца, налицо было отсутствие одного крайне важного симптома, так высокопарно сформулированного Марксом:"растущие страдания" пролетариата совершенно не собирались расти.
По правде говоря, между учеными-марксистами довольно долго шли споры по поводу того, что хотел сказать этой фразой сам Маркс. Если подразумевалось, что все большая часть рабочего класса будет испытывать"страдания", связанные с превращением в пролетариев — работающих за заработную плату, — то, как мы уже видели, он оказался прав. Но если же Маркс имел в виду ухудшение их материального положения — он безнадежно заблуждался.
Королевская комиссия, созванная для расследования обстоятельств экономического кризиса 1886 года, с особым удовлетворением отметила состояние рабочих классов. О снисходительном лицемерии со стороны правящих слоев тут речи не шло — условия жизни и правда заметно улучшились. Оглядываясь назад, в 1880-х годах сэр Роберт Гиффен писал:"Нам следует задуматься над тем, что еще полвека назад, когда заработная плата рабочего составляла хорошо если половину нынешней, он был вынужден время от времени противостоять растущим ценам на хлеб, что обрекали его на голодную смерть. Да что говорить, пятьдесят лет назад подавляющему большинству работников во всем Королевстве периодически приходилось жить впроголодь". К моменту написания этих строк цены выросли еще сильнее — но их обогнал рост вознаграждения за труд. Впервые за всю историю английский рабочий зарабатывал достаточно, чтобы поддерживать собственное существование, — это не сообщало ничего хорошего о прошлом, но позволяло надеяться на светлое будущее.
Параллельно с ростом заработков постепенно иссякал источник прибавочной стоимости: рабочий день сокращался, причем ощутимо. Например, на верфях Джерроу и химическом производстве Ньюкасла рабочая неделя уменьшилась с 61 до 54 часов, и даже на текстильных фабриках, где пот всегда лился ручьями, рабочие теперь вкалывали всего по 57 часов. Конечно, владельцы производств жаловались, что их издержки на зарплату выросли больше чем на 20%. Но каким бы дорогостоящим ни был прогресс, он приносил выгоду, пусть и нематериальную. Стоило уровню жизни подняться — и волнения 1848 года моментально улеглись. Как сказал один промышленник из Стаффордшира,"только дайте им приличную работу, и разговоры о политике прекратятся сию же минуту".
С подобным развитием событий приходилось смириться даже Марксу и Энгельсу."Английский пролетариат фактически все более и более обуржуазивается, — досадовал Энгельс в письме к другу, — так что эта самая буржуазная из всех наций хочет, по-видимому, довести дело в конце концов до того, чтобы иметь буржуазную аристократию и буржуазный пролетариат рядом с буржуазией".
Вывод налицо: Маркс начал приветствовать грядущее крушение слишком рано. Конечно, его преданные почитатели утешали себя тем, что"неизбежное" останется неизбежным и неблагоприятное развитие событий на протяжении нескольких десятков лет не способно изменить направление марша истории. А вот наблюдателям-немарксистам великий викторианский подъем говорил совсем о другом. Перспективы нашего мира позволяли заглядывать в будущее с надеждой, и зловещие предсказания оригиналов вроде Маркса в этой обстановке казались бредом недовольного всем радикала. В итоге сконструированная Марксом интеллектуальная бомба разорвалась почти беззвучно; вместо шквала возражений он наткнулся на непреодолимую стену молчания.
Случилась необычная вещь: экономика перестала быть постоянно разрастающимся набором взглядов на мир — и философа, и биржевого игрока, и революционера, — теперь ее целью уже не было освещение того пути, что избирает общество. Теперь она стала уделом ученых; и если ранние экономисты стремились осветить весь мир маяками своих открытий, то этим было довольно одного, но яркого луча.
На то была своя причина. Как мы уже видели, паруса экономики в викторианской Англии надувал ветер прогресса и оптимизма, давший о себе знать в конце XIX века. В воздухе висело ощущение постоянного улучшения, и вполне понятно, что поводов для обеспокоенных расспросов о цели путешествия становилось все меньше. Именно в этой обстановке и родилась целая плеяда просветителей — тех людей, кто изучал строение системы вплоть до последнего винтика, но не отпускал комментариев о ее нынешнем состоянии или грядущей судьбе. На первые роли в экономической науке вышли ученые. Их вклад в ее развитие очень важен, но язык не поворачивается назвать его жизненно важным. Ибо такие люди, как Альфред Маршалл, Стэнли Джевонс, Джон Бейтс Кларк, а также сотрудники процветавших вокруг них факультетов считали, что волки в экономическом мире уже перевелись, а значит, отпала необходимость обсуждать вопросы жизни и смерти. Отныне мир населяли очень приятные, пусть и воображаемые овцы.
Самое точное схематическое изображение этих овечек можно найти в небольшом томике под названием"Математическая психология", увидевшем свет в 1881 году, всего за два года до смерти Маркса. Его автор — странный, чуравшийся людей профессор Фрэнсис Исидро Эджуорт, племянник той самой Марии Эджуорт, что когда-то играла в шарады с Рикардо, — был хоть и не самым выдающимся мыслителем, но типичным представителем этой породы людей.
Без всяких сомнений, Эджуорт был талантливым ученым. Когда на итоговых испытаниях в Оксфорде ему был задан особенно заковыристый вопрос, он поинтересовался у экзаменаторов,"стоит ли ему отвечать коротко или обстоятельно", а затем говорил на протяжении получаса, щедро сдабривая свою речь греческими фразами.
Эджуорт был увлечен экономикой не потому, что та помогала объяснить, обвинить либо оправдать наш мир или открывала новые перспективы, мрачные или светлые. Этот чудак восхищался тем, что экономика имела дело с количествами, ну а все, что касалось количеств, можно изложить на языке математики! Процесс перевода требовал абстрагирования от находившегося в состоянии постоянного напряжении мира ранних экономистов, но взамен он предлагал мир настолько точный и аккуратный, что потеря не казалась невосполнимой.
Прежде чем отразить реальность в зеркале математики, мир надо было упростить. Все упрощения Эджуорта сводились к одной предпосылке: каждый человек — это машина по получению удовольствия. Впервые эта концепция была использована в начале XIX века Иеремией Бентамом под привлекательным названием"арифметики счастья": человечество рассматривалось как совокупность живых калькуляторов, безошибочно выявлявших выгоды и потери. Каждый устраивал свою жизнь так, чтобы максимизировать удовольствие, вычисляемое его счетной машиной. К этой весьма общей философии Эджуорт присовокупил математическую точность — и получил на выходе лучший из всех возможных миров.
Подобные взгляды разделяло множество людей, но Эджуорт кажется чуть ли не самым необычным из всех. Сам он отличался от машины удовольствий настолько, насколько это вообще возможно. Крайне застенчивый, он постоянно покидал людскую компанию ради общения с самим собой; он тяготился бременем материального мира и, в отличие от многих, не извлекал никакой дополнительной прибыли из своей собственности. Стены его комнат были голыми, за книгами он отправлялся в публичную библиотеку; у него не имелось ни столовых приборов, ни канцелярских принадлежностей, ни даже марок. По-видимому, наибольшее удовлетворение он получал, занимаясь построением своей замечательной воображаемой экономической Ксанаду.
Совершенно не важно, какими мотивами он руководствовался, — предпосылки Эджуорта принесли прекрасные интеллектуальные плоды. Ведь если определить экономику как изучение соперничества человеческих счетных машин за кусочек общественного счастья, то можно показать — с неопровержимостью, свойственной дифференциальному исчислению, — что в мире совершенной конкуренции каждая машина удовольствий достигнет наивысшего счастья, которое общество в состоянии создать.
Иными словами, если наш мир до сих пор не являлся лучшим из всех возможных миров, он не растерял шансов таковым стать. Увы, он мало походил на игру по правилам совершенной конкуренции. Несмотря на очевидные выгоды, связанные с преследованием собственных эгоистических целей, люди обладали прискорбной привычкой объединяться в группы. Так, профсоюзы находились в прямом конфликте с принципом"каждый сам за себя", а несомненные неравенства в распределении богатства и власти не позволяли назвать стартовые позиции одинаковыми для всех.
Ничего страшного, сказал Эджуорт. Природа позаботилась и об этом. Даже если в краткосрочном периоде профсоюзы выгадают за счет объединения усилий, легко увидеть, что в более длительной перспективе они обречены на поражение. По сути, они лишь круги на воде, периодические колебания в идеальной конструкции. И тот факт, что хорошая родословная и богатство влияют на исход экономической игры, можно тоже объяснить в терминах математической психологии. Все индивиды суть машины для получения удовольствия, так стоит ли удивляться, что одни машины просто-напросто лучше других? Мужчины больше женщин расположены к ведению бухгалтерии, да и присущий"аристократии умений и таланта" особый вкус к маленьким радостям жизни заметно отличает ее от рабочих с их неуклюжими механизмами получения удовольствия. Таким образом, человеческая арифметика вполне могла работать нам на благо; с ее помощью было несложно объяснить существовавшие различия по полу и положению в обществе.
Надо сказать, что математическая психология не просто подвела разумные основания под догматы консерватизма. Сам Эджуорт искренне верил, что его алгебраические исследования человеческой деятельности принесут вполне ощутимые результаты и в приложении к реальному миру. В его книгах можно было найти такие выражения:
"Было бы нелепо опираться на подобные абстрактные размышления, — писал он, — когда дело касается вопросов практической политики. Когда же мы обращаемся к маленьким ручейкам чувств и потаенным источникам мотивов нашей деятельности, а только они и лежат в основе всех поступков, их использование видится вполне уместным".
Ничего себе,"маленькие ручейки чувств"! Интересно, что бы подумал Адам Смит, узнай он о превращении своих деловитых торговцев, жадных ремесленников и постоянно размножающихся рабочих в разные классы тонких инструментов получения удовольствий? Генри Сиджвик, современник Эджуорта и ученик Дж. С. Милля, возмущенно утверждал, будто ест свой ужин не в силу сложных подсчетов, а просто потому, что ему хочется есть. Все возражения были тщетны; модели математической психологии элегантны и привлекательны, да к тому же лишены людских недостатков и нисколько не замараны соображениями по поводу людских склонностей и конфликтов в обществе. Неудивительно, что успех пришел к ним практически моментально.
Эджуорт был не единственным, кто попытался очистить политическую экономию от человеческого фактора. Целая школа математической экономики расцвела еще при жизни Маркса. Немецкий экономист фон Тюнен предложил формулу, которая, как он утверждал, позволяла в точности определить честное вознаграждение за труд:
Самому фон Тюнену она нравилась настолько, что он распорядился выгравировать ее на своем надгробном камне; что о ней думали рабочие, доподлинно неизвестно. Во Франции знаменитый экономист Леон Вальрас показал, что с помощью математического аппарата можно найти цены, приравнивающие спрос к предложению на каждом рынке; да, для этого понадобится уравнение для каждого товара, а также умение решить систему из сотен тысяч, а то и миллионов уравнений. Но эти трудности не имеют значения — довольно и того, что существует теоретическая возможность решения. Профессор Манчестерского университета Стэнли Джевонс опубликовал трактат по политической экономии, где борьба за существование уступила место"исчислению удовлетворения и боли"."Моя экономическая теория… по своему характеру является теорией математической", — признавался Джевонс. Словно подтверждая свои слова, он предпочел не уделять внимания тем аспектам экономической жизни, что не встраивались в его строгую схему. Что еще более примечательно, он планировал написать (хотя и не дожил до этого) книгу под названием"Принципы экономики": отныне политическая экономия стала называться экономикой и перекочевала со страниц трактатов в учебники.
Очень многое из этого — но не все — было глупостью. В конце концов, экономика и правда изучает действия совокупностей людей, а совокупности эти, как и группы атомов, подчиняются законам статистики и теории вероятностей. Поэтому, обратившись к изучению концепции равновесия — состояния, к которому рынок тяготеет под влиянием столкновения огромного количества максимизирующих свою полезность индивидов, — профессорам экономики удалось пролить свет на многие процессы, идущие в обществе. Уравнения Вальраса и до сих пор используются при описании свойств находящейся в покое системы.
Но вот в чем вопрос: является ли состояние"покоя" реальным, фундаментальным свойством общества? Ранние экономисты, от Смита до Милля и, разумеется, Маркса, считали, что стремление к росту заложено в самой природе общества. На пути этого роста могли встать непредвиденные барьеры, система могла выдохнуться, рост мог обернуться падением — так или иначе, главная движущая сила экономического мира была неотделима от политической и психологической склонности к росту.
За повышенным вниманием к вопросам равновесия скрывалось пренебрежение к этой базовой, если не сказать самой интересной концепции во всей экономике. Ни с того ни с сего капитализм стал восприниматься как застывший, не имеющий истории тип организации производства, а не динамичная конструкция, раздираемая внутренними склоками. Движущая сила всей системы, вызывавшая такое восхищение предыдущих исследователей, теперь была забыта, заброшена, просто-напросто проигнорирована. Новый взгляд на вещи проливал свет на многие аспекты капитализма, но никак не на его историческую миссию.
Словно возражая безжизненному миру уравнений, пышным цветом зацвело экономическое подполье. Это странное сборище еретиков и эксцентриков, чьи идеи не заслуживали всеобщего уважения, существовало во все времена. Одним из таких людей был неугомонный Бернард Мандевиль, потрясший восемнадцатое столетие остроумной демонстрацией того, что порок добродетелен, а добродетель — порочна. Мандевиль всего лишь заметил, что работу беднякам давала расточительность погрязших в грехе богачей, а вовсе не прижимистость добродетельного скряги. Поэтому, продолжал он, безнравственность отдельных людей может увеличивать благосостояние общества, в то время как честность может ложиться на это общество тяжким бременем. Замысловатые аргументы, наполнявшие страницы его"Басни о пчелах", оказались восемнадцатому столетию не по зубам; на суде присяжных, состоявшемся в Миддлсексе в 1723 году, эта книга была признана нарушением общественного порядка, а ее автор впоследствии раскритикован всеми, кому не лень, включая Адама Смита.
Чудаки и шарлатаны былых эпох своей незавидной судьбой были во многом обязаны осуждению со стороны признанных мыслителей вроде Смита и Рикардо. Теперь же число сторонников подполья росло на глазах. Причина очень проста: желавшим вести дискуссии обо всех особенностях человеческой натуры просто не хватало места в официальном мире экономики. К тому же унылая атмосфера викторианской корректности не давала свободно дышать тем, чья оценка состояния общества рождала сомнения нравственного толка или указывала на необходимость радикальных преобразований.
Таким образом, у подполья открылось второе дыхание. Там оказался Маркс, ведь его доктрина была малоприятной. Мальтуса туда же привели абсурдная с точки зрения арифметики идея"общего перепроизводства" вкупе с его сомнениями насчет пользы сбережений, шедшими вразрез с викторианским восхищением экономностью. Об утопистах нечего и говорить — все, о чем они писали, было сущим вздором, а никак не экономикой. Наконец, там нашли пристанище все те, чьи доктрины никак не встраивались в возведенный в тиши учебных аудиторий прекрасный мир, который, по убеждению его создателей, существовал и за их стенами.
Справедливости ради стоит добавить, что в подполье шла куда более интересная жизнь, чем на спокойной поверхности. Интереснейшие личности здесь были в изобилии, здесь же расцветали причудливые и запутанные идеи. Вот, к примеру, человек, чьи экономические достижения чуть не оказались забыты. Этого эксцентричного француза зовут Фредерик Бастиа, и жизни ему было отпущено с 1801 года по 1850-й. За столь непродолжительный срок и уж совсем короткую — шесть лет — литературную карьеру ему удалось блестяще использовать едва ли не самое действенное экономическое оружие: насмешку. Вы только взгляните на этот безумный мир, говорит Бастиа. Какие огромные усилия предпринимает он, чтобы прорыть под горой туннель между двумя странами. И что же происходит потом? Вложив столько усилий в упрощение экономического обмена, он выставляет по обе стороны горы таможни, делающие перемещение товаров максимально неудобным!
Что касается борьбы с абсурдом, тут Бастиа обладал настоящим талантом. Его небольшая книжка"Экономические софизмы" — это, пожалуй, самая удачная сатира в истории экономики. Вот один пример. Когда французское законодательное собрание обсуждало строительство железной дороги Париж — Мадрид, некто Симьо предложил разорвать ее в районе Бордо. Аргумент был следующим: такой разрыв, несомненно, приведет к обогащению бордоских грузчиков, рассыльных, хозяев постоялых дворов, барочников и прочих, а процветание Бордо означает процветание Франции. Бастиа с удовольствием воспользовался представившейся возможностью. Все это так, написал он, но зачем останавливаться на Бордо?
Но если Бордо должен воспользоваться этим перерывом железной дороги и если эта выгода его совпадает с общим интересом, то Ангулем, Пуатье, Тур, Орлеан, еще более все промежуточные пункты — Руффек, Шательро и пр. должны также требовать для себя перерывов, и притом во имя общего интереса, во имя интереса национального труда, потому что чем более увеличатся эти перерывы, тем более умножатся случаи сохранения товаров в складах, уплаты комиссионных денег, перегрузок на всех пунктах железнодорожной линии. Следуя такой системе, придешь к мысли о постройке такой железной дороги, которая состояла бы из целого ряда последовательных перерывов, т.е. такой железной дороги, которая в действительности не существовала бы.
Остроумие Бастиа не осталось незамеченным в экономическом мире, но его частная жизнь была поистине удручающей. Он родился в Байонне, рано осиротел и, что самое печальное, подхватил туберкулез. Отучившись в университете, он решил было заняться бизнесом, но вскоре обнаружил, что его голова совершенно для этого не приспособлена. Попытка занятия сельским хозяйством закончилась не лучше: сразу вспоминается исполненный благих намерений граф у Толстого: чем сильнее он вмешивался в управление родовым поместьем, тем хуже шли дела. В мечтах Бастиа видел себя героем, но у его военных свершений есть отчетливый привкус донкихотства: когда в 1830 году Бурбонов изгнали из Франции, Бастиа собрал шесть сотен молодых людей и повел их на штурм цитадели роялистов — победа должна была быть достигнута любой ценой. Но и тут его ждала неудача: обороняющиеся быстро спустили флаг и пригласили всех внутрь разделить с ними праздничное пиршество.
Он был словно обречен на вечное разочарование. Но у медали оказалась и другая сторона. Вынужденное безделье заставило Бастиа обратиться к экономике, он начал изучать и обсуждать злободневные сюжеты. Сосед по деревне уговорил его перенести свои мысли на бумагу, в результате чего Бастиа написал статью о свободе торговли и отправил в один из парижских журналов. Ее напечатали, и на следующее утро скромный провинциальный ученый проснулся знаменитым.
Он перебрался в Париж. Некто де Молинари писал:"У него не было времени прибегнуть к услугам парижских шляпных мастеров или портных; с длиннющими волосами, в крошечной шляпе, мешковатом сюртуке и с фамильным зонтиком в руках он вполне мог сойти за честного крестьянина, что впервые прибыл в город, чтобы поглазеть на столицу".
Как бы то ни было, перо этого деревенского эрудита кусалось, и довольно больно. Каждый день он просматривал газеты, на страницах которых французские депутаты и министры выступали с эгоистичными и откровенно корыстными предложениями, а затем писал ответ, да такой, что весь Париж сотрясался от хохота. К примеру, после того как в 1840 году палата депутатов ввела более высокие пошлины на все иностранные товары во благо французской экономики, Бастиа разродился истинным шедевром экономической сатиры:
ПРОШЕНИЕ ПРОИЗВОДИТЕЛЕЙ САЛЬНЫХ И СТЕАРИНОВЫХ СВЕЧЕЙ, ЛАМП, ПОДСВЕЧНИКОВ, РЕФЛЕКТОРОВ, ЩИПЦОВ, ГАСИЛЬНИКОВ И ПРОИЗВОДИТЕЛЕЙ САЛА, МАСЛА, МЕДИ, КАМЕДИ,АЛКОГОЛЯ И ВООБЩЕ ВСЕГО, ЧТО КАСАЕТСЯ ОСВЕЩЕНИЯ
Членам палаты депутатов
Милостивые государи!
…Мы страдаем от разрушительной конкуренции со стороны иностранного соперника, который в деле производства света очевидно поставлен в несравненно более благоприятные условия, чем мы, и наводняет светом наш национальный рынок по ценам, баснословно низким… Этот соперник не что иное, как солнце.
Мы покорнейше просим вас издать закон, который предписал бы запереть все окна, стеклянные крыши, ставни, затворы, створы, форточки — словом, заткнуть все отверстия, дыры, щели и трещины, через которые солнечный свет обыкновенно проникает в дома… Прежде всего, если вы преградите, насколько возможно, доступ естественному свету, если вы таким образом создадите потребность в искусственном освещении, то какая только промышленность во Франции не получит тогда благотворного поощрения?
Если будет потребляться больше сала, то потребуется больше быков и баранов… Если будет потребляться больше масла, то расширится культура мака, олив и полевой репы… Наши бесплодные местности покроются смолистыми деревьями.
…Выбирайте то или другое, но будьте последовательны, потому что если вы отвергнете, как это обыкновенно делается у вас, каменный уголь, железо, пшеницу, иностранные ткани соответственно тому, насколько цена их приближается к нулю, то как же непоследовательно будет с вашей стороны допускать свет солнца, цена которого в течение целого дня равна нулю.
Мир не видел более прочувствованной защиты свободной торговли, и ничего, что защита эта была довольно фантастической. Бастиа не удовлетворялся лишь протестами против протекционистских тарифов: этого человека искренне смешили любые проявления экономической глупости. Когда в 1848 году социалисты начали проповедовать свои идеи о спасении мира, апеллируя скорее к чувствам, нежели к разуму, Бастиа использовал то же оружие, что и в противостоянии с прошлым режимом."Государство, — писал он, — это громадная фикция, посредством которой все стараются жить за счет всех".
Но его излюбленной мишенью, самым ненавистным"софизмом" было поощрение жадности отдельных людей посредством протекционистских тарифов, якобы служивших"благу народа". Как же ему нравилось разоблачать внешне благовидные рассуждения с призывом к установлению торговых барьеров под маской либеральной экономики! Стоило министерству выступить с предложением поднять импортную пошлину на ткань ради "защиты" французского рабочего, Бастиа ответил великолепным парадоксом.
Издайте закон, в котором было бы сказано:"Никто не может пользоваться другими брусьями и бревнами, как только нарубленными тупыми топорами". Вот что произойдет тогда. Если теперь мы делаем 100 ударов топором, то будем делать их 300. То, что мы делаем в час времени, потребует 3 часов. Какое могущественное поощрение для труда! Ученики, подмастерья и хозяева не в состоянии будут удовлетворить всем заказам. Нас забросают заказами, а следовательно, увеличится и наша заработная плата. Кому понадобимся крыша, должен будет подчиниться нашим требованиям точно так же, как теперь всякий желающий приобрести сукно принужден подчиняться Вашим требованиям.
Несмотря на едкую, проницательную иронию, его возражения редко приносили практические плоды. Однажды он отправился в Англию на встречу с лидерами движения за свободную торговлю и по возвращении на родину основал подобную ассоциацию в Париже. Она просуществовала лишь восемнадцать месяцев — талант организатора в Бастиа так никогда и не проснулся.
Но настал 1848 год — и Бастиа был избран в Национальное собрание. Теперь опасность виделась ему уже совсем в другом: уделявшие излишнее внимание недостаткам системы люди вполне могли выбрать социализм. Он приступил к написанию книги"Экономические гармонии", в которой попытался показать, что видимая беспорядочность мира — поверхностное явление, на деле же рынок использует энергию тысяч эгоистичных экономических агентов на благо общества. Увы, его здоровье находилось в ужасном состоянии. Он едва мог дышать, а лицо вследствие болезни сделалось мертвенно-бледным. Переехав в Пизу, он из газет узнал о собственной кончине и прочитал много вымученных сожалений по поводу смерти"великого экономиста" и"прославленного автора". Вот что он писал другу:"Слава Богу, я еще не умер. Уверяю тебя, я испущу дух без страданий и почти с радостью, если буду уверен, что оставляю любящим меня друзьям не мучительные сожаления, а приятные, нежные и, может быть, немного печальные воспоминания". Он всеми силами пытался завершить книгу прежде, чем наступит его собственный конец. Но было уже поздно. Он умер в 1850 году; священник утверждал, что на смертном одре он еле различимо шептал:"Истина, истина…"
Бастиа не был экономистом первого ряда. Будучи крайне консервативным, он не пользовался большим уважением у консерваторов. Сдается, он занимался в основном борьбой с самонадеянностью своих современников, но за его насмешками и остроумием скрывается очень важный вопрос: имеет ли смысл система как таковая? Существуют ли ситуации, когда сталкиваются частные и общественные интересы? Можно ли доверять бездушному механизму личной заинтересованности, если на каждом шагу ему препятствует куда менее бездушный политический механизм?
Обитатели экономического Элизиума не давали прямого ответа на эти вопросы. Официальная экономика не уделяла достаточного внимания парадоксам шутов от науки. Вместо этого она преспокойно устремлялась вперед, к дальнейшему развитию количественных методов анализа погони за удовольствием; поднятые Бастиа вопросы повисли в воздухе. Что и говорить, инструментов математической психологии не хватало, чтобы разрешить проблему несуществующей железной дороги и тупых топоров. Стэнли Джевонс, наряду с Эджуортом бывший одним из главных сторонников превращения экономики в"науку", признавался:"Стоит речи зайти о политике, как на меня опускается туман". К сожалению, в этом он был не одинок.
Между тем подполье продолжало развиваться. В 1879 году его ряды пополнил невозмутимый и чрезвычайно уверенный в себе бородатый американец. Он заявил, что"политическая экономия… в том виде, в котором она преподносится сегодня, выглядит жалко и безнадежно. Это произошло, поскольку она была унижена и закована в кандалы, ее истины перевраны, ее гармонии проигнорированы, рот зажат, а протест против зла представлен как поощрение несправедливости". Автор еретических строк и тут не успокоился. Он не только обвинял экономику в неспособности найти лежавшее у нее перед глазами решение проблемы бедности, но уверял, что его лекарство позволит оформиться целому новому миру:"Нет слов, способных это описать! Придет Золотой век, чье наступление воспевали в своих стихах поэты и предвещали могучие провидцы!.. Вот она, высшая точка христианства — город Бога со стенами из яшмы и вратами из чистого жемчуга!"
Новоприбывшего звали Генри Джордж. Неудивительно, что он пожаловал в подполье: его ранняя карьера вряд ли могла понравиться строгим хранителям истинных доктрин. Кем только не был он за свою жизнь: путешественником и золотоискателем, моряком и композитором, репортером, государственным служащим и даже лектором. Его образование было неполным: в тринадцать лет Джордж оставил школу и пошел юнгой на 586-тонный корабль"Хинду", направлявшийся в Австралию и Калькутту. Пока его сверстники учили латынь, он успел купить ручную обезьянку и увидеть, как человек срывается с мачты. Джордж стал худощавым, впечатлительным и независимым юношей с сильнейшей страстью к путешествиям. Вернувшись из странствий, он немного поработал в типографии в своей родной Филадельфии, а в девятнадцать лет снова отправился в море, на сей раз в Калифорнию — молодого человека манило золото.
Перед отъездом он нарисовал автопортрет:
Влюбчивость — высокая
Плодовитость — умеренная
Навязчивость — высокая
Способность обживать место — высокая
Способность к концентрации — низкая
И так далее: с оценкой"полная" напротив способности к содержанию себя,"низкая" напротив жадности, с"высокой" самооценкой и"низкой" способностью радоваться. По некоторым показателям прикидка оказалась довольно верной, неясно только, почему осторожность оказалась"высокой": по приезде в Сан-Франциско в 1858 году он сошел на берег, хотя подписывал годовой контракт, и поехал навстречу Виктории — и золоту. Он нашел золото, но оно оказалось пиритом, и Джордж решил, что его настоящее призвание — море. Вместо этого, впрочем — о"способности к концентрации" тут говорить не приходится, — он стал наборщиком в сан-францисской типографии, затем весовщиком на мельнице и наконец, как говорил сам Джордж,"бродягой". Второе путешествие на золотые прииски было не прибыльнее первого, и в Сан-Франциско он вернулся нищим.
Там он встретил Энни Фокс — и они вместе сбежали. Она — невинная девушка семнадцати лет, он — молодой красавец с пышными усами, как у Буффало Билла, и бородкой клином. Доверившаяся своему избраннику миссис Фокс прихватила с собой внушительных размеров тюк; к вящему сожалению юного путешественника, внутри лежали не фамильные драгоценности, а"Домашняя библиотека поэзии" и другие книги.
Следующие несколько лет они прожили в крайней бедности. Иногда Джорджу перепадала случайная работа в типографии, но крайне редко, да и оплачивалась она скудно. Когда Энни родила второго ребенка, Джордж записал:
Я шел по улице и решил, что попрошу денег у первого человека у который, судя по внешнему виду, мне их даст. Я остановил одного незнакомого джентльмена и сказал, что мне необходимо найти 5 долларов. Он поинтересовался о причинах моей просьбы, и я ответил, что моя жена рожает, а мне не на что купить ей еды. Он дал денег. Я пребывал в таком отчаянии, что в случае отказа мог бы убить его.
Наконец, в возрасте двадцати шести лет он начал писать. Ему удалось получить место в наборном цехе местной "Таймс", и Джордж отправил свою статью наверх, главному редактору Ноа Бруксу. Тот решил, что мальчишка передрал ее у кого-то, но в течение несколько дней в остальных газетах не вышло ничего подобного, и статья была напечатана, а редактор отправился вниз на поиски Джорджа. Он обнаружил худого, невысокого молодого человека, с трудом дотягивающегося до своей наборной кассы. Джордж стал репортером.
Через несколько лет он оставил "Таймс" ради журнала "Пост", принимавшего активное участие в общественной жизни. Темы статей Джорджа стали куда менее рутинными: он писал о китайских кули и договорах между ними, о том, как железные дороги захватывают земли, и о махинациях местных трестов. Он написал длинное письмо жившему во Франции Джону Стюарту Миллю и был удостоен благосклонного ответа. Отвлекаясь от политических баталий, он находил время для расследований в лучших традициях журналистики. Так, усилиями Джорджа "Пост" вытащил на свет историю о капитане и его помощнике, доведших команду корабля "Восход" до того, что двое матросов выпрыгнули за борт, где и нашли свою смерть. Виновные понесли наказание.
Когда издание продали, Джордж заполучил должность инспектора газовых счетчиков, бывшую абсолютной синекурой. Ему вовсе не хотелось вести праздную жизнь; он начал изучать работы великих экономистов, и это по-настоящему увлекало его. По правде сказать, он уже был своего рода местной знаменитостью. Ему требовалось время — чтобы читать, писать и выступать перед рабочими с лекциями, посвященными идеям великого Милля.
Когда университет Калифорнии стал подыскивать человека на недавно открытую кафедру политической экономии, Джордж казался серьезным претендентом. Было лишь одно препятствие: кандидат должен был прочитать профессорам и студентам лекцию, и Джорджу хватило ума порассуждать о том, что "именем политической экономии постоянно подавляются все попытки рабочего класса увеличить заработную плату". И, словно шок был недостаточно сильным, он добавил: "Для изучения политической экономии вам не понадобятся специальные знания, подробные исследования и дорогостоящие лаборатории. Думайте самостоятельно — и вам не будут нужны ни учебники, ни учителя".
Его академическая карьера закончилась, так и не успев начаться. Другой кандидат оказался более подходящим, и Джордж вернулся к своим занятиям экономикой и журналистике. Он рассказывал: внезапно "посреди белого дня на улице меня поразила мысль, видение, зов — величайте как хотите… Именно это подвигло меня к написанию "Прогресса и бедности", это держало меня на плаву, когда я был готов сдаться. Поздно ночью, когда, сидя в одиночестве, я закончил последнюю страницу, я упал на колени и рыдал как дитя".
Несложно догадаться, что эта книга была написана под диктовку сердца, и на ее страницах соседствовали горечь и надежда. Разумеется, преобладание эмоций над профессиональной рассудительностью не было ее сильной стороной. Но каков контраст с унылыми трактатами того времени! Неудивительно, что стражи чистой экономики не воспринимали мысль, изложенную в следующей форме:
Возьмите… любого расчетливого предпринимателя, что не знает никаких теорий, но умеет делать деньги. Скажите ему:"Вот стоит маленькая деревушка, через десять лет она превратится в огромный город — через десять лет железная дорога займет место кареты, электрический свет придет на смену свече. Город будет изобиловать станками и прочими улучшениями, многократно увеличивающими эффективность труда. Будет ли через десять лет выше ставка процента?" И он ответит вам:"Нет!" -"Вырастет ли оплата труда рядовых рабочих?.." Он скажет:"Нет, оплата труда рядовых рабочих не повысится…" —"Что же вырастет?" —"Вырастет лишь рента, доход с земли. Так что заполучите кусок земли и держитесь за него".
И если вы воспользуетесь его советом, то больше от вас ничего не потребуется. Вы можете присесть и закурить свою трубку, можете развалиться, словно неаполитанские бродяги или мексиканские леперос, подняться на воздушном шаре или провалиться в нору — что бы вы ни делали, через десять лет, не пошевелив для этого пальцем и не произведя каких-либо общественно полезных действий, вы будете богатым! Скорее всего у в новом городе у вас будет шикарный особняк, но где-то на его улицах обязательно обнаружится и дом призрения.
Приводить бурлящий эмоциями аргумент целиком не стоит — его смысловая часть отражена в приведенном пассаже. Генри Джорджа приводит в ярость один вид людей, чьи доходы, зачастую поражающие воображение, обязаны своим происхождением не услугам, которые эти люди оказали обществу, а исключительно тому факту, что им посчастливилось обладать удачно расположенной землей.
Конечно, Рикардо дошел до этого намного раньше, но он лишь предположил, что в бурно развивающихся обществах присутствует тенденция к обогащению землевладельцев за счет капиталистов. Для Генри Джорджа с этого все только начинается. Высокие рентные платежи не только лишают капиталиста причитавшейся ему прибыли, но и тяжелой ношей ложатся на плечи рабочего класса. Он также выяснил — и это было самое страшное, — что именно они приводят к тем"пароксизмам" промышленности, как называл их он сам, что время от времени потрясают общество до самого основания.
Надо сказать, что аргументы вполне можно было изложить более убедительно. Прежде всего, Джордж опирался на тот факт, что, раз рента изначально является своего рода вымогательством, то и полученный землевладельцами, в отличие от предпринимателей или простых рабочих, доход получен нечестно. Что касается кризисов, тот тут Джордж был уверен: существование ренты неминуемо ведет к спекуляциям землей (такое на самом деле происходило на западе США), а значит, и к обвалу рынка, способного утянуть за собой все остальные рынки.
Разоблачив истинные причины бедности и преграды на пути прогресса, Джордж без труда выписал больной экономике рецепт: внушительный налог. Речь шла о налоге на землю, который поглотит всю ренту. Как только из тела общества будет удалена опухоль, настанет Золотой век. Единый налог не только позволит избавиться от всех остальных налогов, но и за счет уничтожения ренты"увеличит оплату труда и доход от капитала, искоренит нищету, приведет к выгодному трудоустройству всякого, кто этого захочет; он даст волю человеческой мощи, оздоровит правительства и продвинет нашу цивилизацию до невиданных высот". По-другому и не скажешь: налог будет настоящей панацеей.
Этот тезис не так уж и просто оценить. Он в известной степени наивен, а отождествление ренты с грехом могло прийти в голову только мессианской личности вроде Джорджа. Точно так же указать на спекуляции с землей как на главную причину экономических спадов значило непропорционально раздуть отдельный аспект экономического роста. Да, эти спекуляции могут иметь дурные последствия, но глубокие кризисы случались и в тех странах, где цены на землю никак нельзя было назвать высокими.
Здесь можно не задерживаться, а вот на центральном аргументе Джорджа стоит остановиться поподробнее. Пусть его механистический диагноз является искусственным и ошибочным, зато в основе критики системы лежат соображения нравственности, а от них отмахнуться сложнее. Почему, спрашивает Джордж, рента вообще должна существовать? Почему человек должен получать доход исключительно в силу обладания куском земли, не принося никакой пользы обществу? Прибыли промышленника можно интерпретировать как вознаграждение за его дальновидность и находчивость, но в чем дальновидность того, чьему прадеду принадлежало пастбище, впоследствии, по тем или иным причинам, ставшее площадкой для строительства небоскреба?
Вопрос кажется почти риторическим, но не стоит отрекаться от института ренты, как следует все не обдумав. На самом деле землевладельцы не единственные, кто получает от общества выгоды, не прилагая для этого никаких усилий. Акционер бурно развивающейся компании, рабочий, чья производительность растет за счет технического прогресса, потребитель, чей доход увеличивается с увеличением богатства народа, — все они выигрывают от роста общества в целом. Не заработанные средства, получаемые удачно устроившимся землевладельцем, в той или иной форме поступают и каждому из нас. Проблема заключается не только в ренте, но и в любом незаработанном доходе как таковом. Вне всяких сомнений, проблема эта важна, но подходить к ее решению лишь со стороны собственности на землю по меньшей мере непродуктивно.
К тому же ситуация с земельной рентой не так катастрофична, как кажется Генри Джорджу. Скромный, но стабильный поток рентных платежей идет фермерам, владельцам домов, скромным гражданам. Даже когда мы говорим об операциях с недвижимостью в крупных городах, по природе своей связанных с высокой монополизацией рентных доходов, в дело вмешивается вечно меняющийся, подвижный рынок. Ренты не застывают на месте, как это было во времена феодализма: земля постоянно покупается и продается, ее цена определяется и пересматривается — и платежи переходят из рук в руки. Достаточно заметить, что доля рентных платежей сократилась с 6% национального дохода США в 1929 году до 2% сегодня.
Не имеет никакого значения, был ли выдвинутый Джорджем тезис цельным, являлось ли оправданным лежавшее в его основе нравственное порицание. Как бы то ни было, книгу ждал потрясающий прием."Прогресс и бедность" стала бестселлером, а Генри Джордж в одночасье прославился на всю страну. По мнению книжного обозревателя санфранцисского"Аргонавта",""Прогресс и бедность" — это главная книга за пятьдесят лет", а нью-йоркская"Таймс" написала, что"равной ей по силе не было со времен появления на свет"Богатства народов" Адама Смита". Даже издания вроде"Экземинера" и"Кроникл", объявившие книгу"самым разрушительным экономическим трактатом за многие годы", лишь добавляли ей славы.
Джордж отправился в Англию и вернулся из лекционного тура уже звездой мировой величины. Он выставил свою кандидатуру на выборах мэра Нью-Йорка и обошел Теодора Рузвельта, лишь немного уступив кандидату от демократической партии.
Теперь единый налог был его религией. Основав клубы"Труда и Земли", он читал их восторженным членам лекции — как в США, так и в Великобритании. Один друг поинтересовался у него:"Означает ли это войну? Есть ли еще надежда отобрать землю у ее собственников, не прибегая к войне, или люди слишком трусливы?" —"Я не думаю, — отвечал Джордж, — что нам потребуется хоть один выстрел из мушкета. Но если это будет необходимо, мы объявим войну. За всю историю ни у кого не было для этого более священного повода. Ни у кого!"
"Этот крайне кроткий и любезный человек, — писал его приятель Джеймс Рассел Тейлор, — съеживался при звуке случайного выстрела, но был готов пойти войной на весь мир, если его учение не будет признано верным. Ему была присуща. храбрость… которая возводит одного-единственного человека в ранг большинства".
Что и говорить, верхние слои общества восприняли эту доктрину в штыки. Католический священник, оказывавший Джорджу поддержку на выборах мэра, был временно отлучен от церкви, а сам Папа римский посвятил энциклику земельному вопросу. Впрочем, посланный Джорджем изящно напечатанный и переплетенный ответ был оставлен без внимания."Я не буду оскорблять чувства читателей обсуждением предложения, так глубоко погрязшего в бесчестье", — писал ведущий американский профессиональный экономист, генерал Фрэнсис А. Уокер. Официальная экономика была шокирована его книгой или относилась к ней с легким презрением, но спорить тут было не о чем: автор произвел на аудиторию желаемый эффект."Прогресс и бедность" продалась большим тиражом, чем любая из опубликованных в Америке до этого книг по экономике, а Джордж стал популярным персонажем бесед в английских домах. Ко всему прочему, многие из его идей, пусть и в разбавленной форме, были взяты на вооружение людьми вроде Вудро Вильсона, Джона Дьюи, Луиса Брандейса. Преданных сторонников дела Генри Джорджа несложно найти и сегодня.
В 1897 году он — старый, больной, но до сих пор неистовый — позволил вторично втянуть себя в выборы мэра, прекрасно зная, что для его слабеющего сердца это может оказаться непосильной нагрузкой. Так и случилось: Джорджа называли"мародером","противником прав других людей" и"апостолом анархии и разрушения"; прямо накануне голосования он скончался. Проститься с Джорджем пришли тысячи людей. Он был религиозным человеком — будем надеяться, что душа его отправилась прямиком в рай. Что же до репутации, то ей уже было уготовано место в экономическом подполье, где Генри Джордж и существует по сей день — полумессия, полусумасшедший, подвергавший сомнению нравственность существующих экономических институтов.
Подполье меж тем не стояло на месте, и в нем происходили вещи поважнее протестов против земельной ренты и пророчеств относительно Города Бога, что будет возведен благодаря единому налогу. Англия, континент и даже Америка были охвачены новым веянием, суть которого лучше всего отражалась во фразах вроде этой:"Судьба уготовила англосаксонской нации ведущую роль в истории мировой цивилизации". Подобные настроения существовали и за пределами Англии; так, стоило пересечь Ла-Манш, как Виктор Гюго встречал вас словами:"Человечество нуждается во Франции", а апологет российского абсолютизма Константин Победоносцев открыто заявлял, что отмежевание России от угасающего Запада позволит ей стать владычицей Востока. Немецкий кайзер был убежден, что Бог на стороне его народа, а главным проповедником подобных идей в Новом Свете стал Теодор Рузвельт.
Началась эпоха империализма, и картографы спешно меняли цвета, обозначавшие принадлежность затерянных уголков земли той или иной державе. С 1870 по 1898 год Британская империя присоединила к себе около 4 миллионов квадратных миль земли и 88 миллионов человек, Франции досталась такая же территория с 40 миллионами душ, Германия захватила миллион квадратных миль с проживавшими на них 16 миллионами, Бельгия выросла на 900 тысяч миль и на 30 миллионов человек. В этом соревновании принимала участие даже Португалия, увеличившая свою территорию на 800 тысяч квадратных миль, а население — на 9 миллионов.
Короче говоря, за каких-то три поколения мир изменился до неузнаваемости. Крайне важно и то, что в это же время произошел заметный сдвиг в том, как западные страны воспринимали эти перемены. Возможно, стоит напомнить, что Адам Смит с прискорбием взирал на попытки купцов брать на себя роль королей и призывал дать независимость американским колониям. Презрение Смита к колониализму разделяли многие; так, Джеймс Милль — отец Джона Стюарта Милля — называл колонии"громадных размеров местом для отдыха богачей", а в 1852 году сам Дизраэли заявил, что"эти несчастные колонии лишь жернова на нашей шее".
Но теперь все изменилось. Многие замечали, что Британия обзавелась империей в приступе рассеянности, но стоило империализму набрать обороты, как рассеянность уступила место предельной собранности. Витавшие в воздухе мысли лучше всех выразил лорд Роузбери, когда он назвал Британскую империю"крупнейшим в истории мира светским предприятием, несущим добро". А Марк Твен, присутствовавший на пышных торжествах по случаю юбилея королевы Виктории, где с гордостью демонстрировались английские колониальные достижения, записал:"О, да, именно об англичанах писалось в Библии:"Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю".
Большинство людей смотрели на гонку империй одобрительно. В Англии ее певцом стал Киплинг, а общее отношение выражала популярная в те годы песенка:
Не хотим воевать, но если станем,
Кораблей, моряков и денег — достанем!
Одобрение другого рода последовало со стороны тех, кто соглашался с сэром Чарльзом Кростуэйтом. Он утверждал, что истинная подоплека отношений Британии с Сиамом заключалась в вопросе,"кто получит право торговли с его населением и каким образом мы сможем выжать из них максимум, дабы открыть новые рынки для наших товаров и создать рабочие места для тех, кто сегодня у нас есть в изобилии, — наших мальчиков".
Разумеется, строительство империи приносило немалые выгоды самим строителям. Потогонные производства за рубежом были одной из важных причин улучшения положения английского рабочего класса, так обрадовавшего кризисный комитет. Колонии породили пролетариат среди пролетариата. Неудивительно, что империалистическая политика пользовалась поддержкой широких слоев населения.
Официальная экономика все это время держалась одной стороны, хладнокровно наблюдая за разрастанием империй и лишь изредка рассуждая о возможном влиянии новых приобретений на торговлю. Стоит ли говорить, что именно засевшие в подполье критики обратили внимание на новое историческое явление? А как же иначе: пристально всматриваясь в борьбу за мировое господство, они заметили нечто принципиально отличающееся от захватывающих политических баталий и прихотей сильных мира сего.
Направление движения капитализма изменялось, больше того — фундаментальные изменения происходили и с капитализмом как таковым. Наконец, их взору открылось самое страшное: в новом процессе неумного обогащения была заложена весьма важная тенденция. Расширение границ предвещало войну.
Безумец, впервые выдвинувший это обвинение, обладал хорошими манерами и, по его собственным словам, был продуктом"среднего слоя средних классов одного средних размеров городка в центральных графствах Англии". Джон Аткинсон Гобсон обладал крайне болезненным видом, постоянно беспокоился о своем здоровье, а вдобавок ко всему страдал от дефекта речи, из-за которого не мог толком читать лекции. Он родился в 1858 году и с ранних лет готовился к академической карьере в Оксфорде. Все дошедшие до нас детали его биографии (а их не так уж и много — этот стеснительный и скромный человек успешно избежал попадания в справочники"Кто есть кто") убедительно говорят о том, что юноша был создан для уединенного существования в престижном частном учебном заведении.
В дело вмешались два обстоятельства. Гобсон начал читать работы британского критика и эссеиста Джона Рёскина. Последний высмеивал одержимость буржуазной викторианской Англии деньгами и возвещал:"Богатство — это жизнь!" У Рёскина Гобсон перенял представление об экономике как науке о людях, а не бездушных кусках материи и тут же оставил оттачивание ортодоксальных доктрин и начал рассуждать о добродетелях мира, где добровольные ассоциации рабочих будут ценить человеческую личность куда выше, чем грубые охотники за зарплатой и прибылью. Гобсон настаивал, что его схема"была так же неопровержима, как построения Евклида".
Этот искатель Утопии вполне мог завоевать всеобщее уважение, ведь англичане любят эксцентриков. Но в мире экономики он стал изгоем, и виной тому было его инакомыслие и презрение к традиционным добродетелям. Как-то раз он оказался в компании Альберта Меммери — оригинального мыслителя,успешного предпринимателя и бесстрашного альпиниста в одном лице (судьба уготовила ему гибель на склоне горы Нанга Парбат в 1895 году)."Не стоит и говорить, — писал Гобсон, — что наше общение не касалось земных вещей. Помимо всего прочего, этот человек был покорителем высот интеллектуальных…" Меммери пространно рассуждал о причинах тех периодических перепадов в торговле, что так досаждали предпринимателям уже в первой половине XVIII века, и пришел к определенному выводу. По словам Гобсона,"представители профессуры посчитали его доводы не более осмысленными, чем попытки доказать, что Земля плоская". А дело было в том, что, словно прислушиваясь к Мальтусу, Меммери считал главной причиной спадов излишние сбережения, иными словами — хроническую неспособность системы обеспечить достаточную покупательную способность, чтобы ее хватило на приобретение всех произведенных в экономике товаров.
Сначала Гобсон был настроен критично, но затем убедился в правоте друга. Вдвоем они написали"Физиологию промышленности", на страницах которой изложили свое еретическое суждение: сбережения являют собой прямую угрозу для процветания. Для официального мира это было уже чересчур. Разве все великие экономисты, начиная с Адама Смита, не учили нас, что сбережения — лишь одна сторона золотой монеты накопления? Обвинять сбережения в создании безработицы было не просто нелепо, Гобсон и Меммери атаковали один из столпов общественного порядка — расчетливость. Экономический мир был потрясен; Лондонский университет счел возможным обойтись без лекций мистера Гобсона, а одно благотворительное общество отозвало приглашение выступить там с речью.
Казалось бы, проблемами империализма тут и не пахнет. Но созревание идей — крайне непредсказуемый процесс. Опала побудила Гобсона перейти к социальной критике. Новоиспеченный критик обратил свое внимание на главную политическую проблему того времени — Африку.
Прелюдия к событиями в Америке была насколько сложной, настолько и волнующей. Голландские поселенцы сформировали независимые штаты в Трансваале еще в 1836-м — это были дружные общины"издевавшихся над неграми набожных" фермеров. Какой бы обширной, солнечной и веселой ни была облюбованная ими земля, она таила в себе куда большие богатства, чем те, что лежали на поверхности. В 1869 году там обнаружили бриллианты, в 1885-м — золото. Уже через несколько лет на смену тиши деревенского поселения пришла суета охваченной спекулятивной лихорадкой толпы. На горизонте замаячил Сесил Родс с его проектами железных дорог и фабрик; в приступе безрассудства он дал добро на вторжение в Трансвааль, и этого было достаточно для находившихся в постоянном нервном напряжении англичан и голландцев. Началась Англо-бурская война.
К этому моменту Гобсон был уже в Африке. Этот"смиреннейший из всех созданий Господа", как он сам себя называл, побывал в Кейптауне и Йоханнесбурге, разговаривал с Крюгером и Сметсом и даже ужинал с самим Родсом накануне нападения на Трансвааль. Тот был сложным, если не сказать совсем непредсказуемым человеком. Вот что он заявил в беседе с одним журналистом за два года до начала африканских событий:
Вчера я бродил по лондонскому Ист — Энду и наткнулся на собрание безработных. Вслушиваясь в их отчаянные речи, я различал лишь одно слово:"хлеб","хлеб","хлеб". По дороге домой я призадумался над увиденным… Уже давно я вынашиваю решение всех проблем нашего общества; если быть точным, то для избавления 40 миллионов обитателей Соединенного Королевства от неминуемой гражданской войны мы, политические деятели колоний, должны приобретать новые земли, что примут излишки населения и предоставят рынки для тех продуктов, которые эти люди производят на фабриках и в рудниках. Как я всегда говорил, империя существует лишь до тех пор, пока она в состоянии себя прокормить.
Мы не знаем доподлинно, делился ли он подобными планами с Гобсоном; скорее всего, да. Большого значения это не имеет. То, что предстало взору Гобсона в Африке, поразительно точно соответствовало той экономической ереси, за которую были осуждены он и Меммери, — теории перенакопления.
Он возвратился в Англию, где писал статьи о джингоизме и войне в Африке, а в 1902 году представил на всеобщий суд книгу, где в его заметки об Африке удивительным образом вплетались еретические взгляды.
Эта книга называлась"Империализм", и ее разрушительную силу трудно переоценить и сейчас. Никто еще не обрушивался с такой яростью на систему, краеугольным камнем которой была прибыль. Маркс утверждал, что в худшем для нее случае система кончит самоуничтожением, Гобсон же предположил, что она может привести к гибели всего мира. Он воспринимал империализм как безжалостную и непрекращающуюся попытку капитализма вырваться за собственные рамки; попытка эта требовала завоеваний финансового характера, а значит, существенно повышала риск войны. Подобного осуждения капитализма с позиций нравственности мир еще не видел.
В чем же была суть выдвинутых Гобсоном обвинений? В своей отвлеченности и неотвратимости предсказанного исхода рассуждения Гобсона были вполне близки марксистским (хотя сам Гобсон не симпатизировал ни марксистам, ни их целям). Так, он говорил о неразрешимых внутренних противоречиях капитализма, которые неизбежно ведут его к превращению в империализм — не в силу стремления к завоеваниям, но лишь ради собственного экономического выживания.
Раздиравшей капитализм изнутри проблемой было неравномерное распределение богатства, и нельзя сказать, что до этого ей уделяли достаточно внимания. Тот факт, что функционирование основанной на погоне за прибылью системы зачастую приводило к неравенству, долгое время был поводом для нравственного порицания, но именно Гобсон первым обратил внимание на его экономические последствия.
И они того стоили. Неравенство в распределении доходов приводило к парадоксальной ситуации, когда ни бедные, ни богатые не могли потреблять достаточное количество благ. Бедные ощущали нехватку вследствие скудности своих доходов, в то время как богачам всего не хватало именно потому, что их огромные состояния было не на что потратить! Иными словами, продолжал Гобсон, чтобы избежать затоваривания, экономика должна потреблять все, что она производит: любой товар обязан найти своего покупателя. Но если необеспеченные люди не могут позволить себе ничего, кроме самых необходимых вещей, кто же возьмет на себя все остальное? Правильно, богачи. Чистая правда, что у них хватит на это денег, чего им недостает — так это чисто физической возможности потребить такую массу продукции. Ведь обладателю миллиона долларов в соответствии с этой логикой потреблять придется в тысячу раз больше, чем тому, у кого есть лишь тысяча.
Таким образом, богатые люди невольно начали сберегать именно в силу экономического неравенства. Да, многие из них и так собирались это сделать, но дело было в том, что они не были в состоянии найти иного применения своим деньгам — огромные доходы было просто-напросто невозможно потратить.
И именно в этих сбережениях и находился источник наших бед. Чтобы предотвратить страдания, связанные с недостатком покупательной способности экономики, было необходимо заставить эти вынужденные сбережения высших слоев общества работать, приносить пользу. Вопрос лишь в том, как это лучше всего сделать. В соответствии с классическими взглядами, средства следовало вложить в новые фабрики, новые производства — так, чтобы восхождение к более высоким уровням производительности и выпуска продолжалось. Под этим советом подписались бы величайшие экономисты, включая Смита, Рикардо и Милля. Гобсон же увидел, что не все так просто. Действительно, если большинство людей и так не справлялись с массой товаров, заполнявших рынок, ввиду скромности своих доходов, то какой разумный капиталист будет вкладывать деньги в машины, сулящие еще больше товаров и без того переполненному рынку? Какой смысл в инвестировании, например, в очередную обувную фабрику, когда желающих купить ботинки не хватает, чтобы приобрести уже выпущенные? Как выйти из этой непростой ситуации?
Ответ Гобсона был дьявольски прост. Существовал лишь один способ использовать накопления обеспеченных людей, не подвергая местный рынок угрозе затопления товарами: инвестировать деньги за рубеж.
Именно это и послужило толчком к развитию империализма. Империализм, писал Гобсон,"есть попытка хозяев промышленности расширить канал, по которому текут к ним сверхприбыли, заставив зарубежные рынки и инвестиции в другие земли поглотить те товары и капиталы, что они не в состоянии использовать дома".
Итог выходит весьма плачевный. Не стоит и говорить, что перекачивание излишнего богатства за рубеж не является привилегией конкретного государства. В этом смысле все страны мира сидят в одной лодке. Как следствие — начинается бескомпромиссная борьба за раздел мира, когда каждая нация старается захватить для своих инвесторов самые богатые и многообещающие рынки. Таким образом Африка превращается в огромный рынок (и источник дешевого сырья) и лакомый кусок для капиталистов из Англии, Германии, Италии и Бельгии; Азия же становится жирным куском пирога, который не прочь проглотить японцы, русские и голландцы. Усилия английской промышленности сосредотачиваются на Индии, а Китай становится своего рода"Индией" для Японии.
Неизбежное следствие империалистической политики — война, и приближают ее не отчаянные вылазки храбрецов, не те или иные трагические события, но грязная конкуренция капиталистических стран за прилавки для своей продукции. Трудно вообразить более неприглядный повод для кровопролития.
Что и говорить, эта теория борьбы и жестокости не снискала одобрения представителей официальной экономики. Говорили, что в голове у Гобсона "экономика безнадежно спутана с другими вещами". Ну а постольку, поскольку те самые"другие вещи" с трудом вписывались в картину мира, построенного на погоне за счастьем, более"правильные" экономисты относились к теории империализма лишь как к проявлению плохого воспитания ее автора. Да и как еще относиться к человеку, чьи экономические изыскания шли вразрез с такими незыблемыми ценностями нашего общества, как милосердие и расчетливость?
Доктрину подчеркнуто обходили стороной те, кто мог бы подвергнуть ее осмысленному, пусть и немного критическому рассмотрению, но она тут же пришлась по душе другим обитателям подполья — марксистам. В конце концов, авторство не принадлежит Гобсону в полной мере; до него на эту тему рассуждал немецкий экономист по фамилии Родбертус, а также пламенная немецкая революционерка Роза Люксембург. И все же его анализ выглядел более всеохватным и отличался глубиной, так что он был инкорпорирован в марксистскую доктрину не кем иным, как ведущим теоретиком этой группы — российским эмигрантом Владимиром Ильичом Ульяновым, также известным как Ленин.
Крещение марксистским огнем не могло не сказаться на самой теории. Гобсона интересовали причины, по которым капиталистические страны бросились осваивать колонии после продолжительного периода безразличия к ним. Его теория империализма не была догматом и тем более точным предсказанием абсолютно неизбежной войны. Скорее автор надеялся, что соперники-империалисты рано или поздно договорятся между собой и заживут мирно, следуя формуле"живи и дай жить другим".
Стоило ей примерить марксистское одеяние, как теория мгновенно стала более зловещей, а ее последствия — неотвратимыми. Империализм не просто стал одним из важнейших кирпичей в экономическом здании марксизма, но и претерпел существенные изменения. Теория расширялась и углублялась до тех пор, пока не смогла дать ответы на все вопросы, вставшие на поздних стадиях капитализма. Ответы эти были очень страшными.
Империализм, будучи высшей стадией развития капитализма, значительно увеличивает производительные силы мировой экономики, лепит весь мир по своему образу и подобию и вовлекает все колонии, народы и расы в сферу эксплуатации финансового капитализма. В то же самое время концентрация капитала приводит к распространению разложения и дегенерации… Выдавливая из миллионов рабочих и крестьян колониальных земель огромные сверхприбыли, империализм прибавляет их к своему несметному состоянию. В процессе этого империализм готовит почву для паразитического, разлагающегося строя рантье, а также создает целую прослойку паразитов, которые живут тем, что стригут купоны. Империалистическая эпоха, завершающая процесс создания материальных предпосылок социализма (концентрация средств производства, социализация труда в гигантских масштабах, усиление организаций рабочих), в то же самое время усугубляет разногласия между"Великим державами" и провоцирует войны, итогом которых будет падение всей мировой экономики. Империализм — это разрушающийся, умирающий капитализм. Это последняя стадия капиталистического развития, это заря мировой социалистической революции.
Автор этого текста — не кто иной, как Бухарин, повод для написания — конгресс Третьего интернационала в 1928 году. Если не обращать внимания на детали, в этих словах отчетливо слышится голос Ленина. Что куда печальнее, именно ленинские концепции разрушающего и разрушаемого капитализма, внутренне порочного и хищного по отношению к внешнему миру, использовались Советским Союзом для объяснения мира, в котором мы жили вплоть до его развала.
Нет никакого сомнения, что империализм абсолютно реален. Любой человек, знакомый с историей конца XIX — начала XX века, едва ли не знает, что череда неразрешимых противоречий и войн была спровоцирована именно разграблениями, территориальными расширениями и агрессивным колониализмом. И хотя сейчас уже немодно рассматривать Первую мировую войну как"исключительно" империалистский конфликт, совершенно очевидно, что соперничество империй сделало очень много для ее приближения.
Завоевания и колонизация начались еще в эпоху египетских фараонов. Как убедительно показали советские вторжения в Венгрию, Чехословакию и Афганистан, они будут продолжаться, даже если агрессию нельзя объяснить амбициями капиталистов. Экономическую теорию империализма интересует вот что: изменяются ли причины, толкающие страны к завоеваниям, во времени? Отличается ли в этом смысле сегодняшняя ситуация от той, что существовала полвека назад, и стоит ли ждать перемен в будущем? Желание королевской династии расширить свое могущество понять нетрудно. Империализм предлагает нам задуматься о том, не приведут ли к тем же результатам безличные силы рыночной экономики.
Апологеты колониальной системы уверяли, что такое невозможно. В 1868 году сам Бисмарк писал: "Все те преимущества, о которых говорили раньше, оказались по большей части иллюзорными. Англия уже сворачивает свою колониальную политику, поскольку находит ее слишком дорогостоящей". Другие защитники системы вторили знаменитому немцу. Они отмечали, что колонии "давали недостаточно"; что великие страны занимались колонизацией не по доброй воле, но лишь выполняли свою миссию распространения цивилизации во все уголки нашей планеты; что колонии оставались в большем выигрыше, чем метрополии, и так далее.
Они сильно заблуждались. Да, отдельные колонии и правда не приносили выгоды — в 1865 году парламентский комитет даже рекомендовал Британии покинуть все свои заморские владения за исключением территорий на западном берегу Африки на том основании, что они были неприбыльными предприятиями. Пусть все колонии не приносили прибыли, некоторые из них были баснословно богатыми. Так, в лучшее время чайные плантации на Цейлоне позволяли владельцу капитала уже через год возвращать себе половину вложенных средств. Точно так же, хотя вовсе не все отрасли промышленности выигрывали от наличия зарубежных рынков, несколько очень важных отраслей вряд ли могли бы без них существовать — классическим примером тому является зависимость английской хлопковой промышленности от Индии. Для всей Англии в целом инвестиции за рубеж были очень и очень выгодным вложением сбережений: между 1870 и 1914 годами около половины всех английских накоплений отправились за рубеж, а поток выплат и процентного дохода от этих вложений составлял десятую часть английского национального дохода.
Конечно, с чисто экономическими мотивами смешивались многие другие, и общий экономический эффект империализма был вовсе не так очевиден, как казалось Джону Аткинсону Гобсону. И все же было очень трудно найти исключительно неэкономическое объяснение внезапного натиска Европы на африканские и азиатские земли. Так, огромные плантации на Яве и Суматре стали очень важной площадкой для голландского капитала. Если мы говорим о Малайе, то нельзя не вспомнить об английских компаниях, которым тамошнее дешевое, но вместе с тем жизненно важное сырье позволило создать поистине международную монополию. Что же касается Ближнего Востока, то он манил нефтью и стратегическим контролем над судоходством в Суэцком канале."Чего не хватает нашим компаниям… и чем дальше, тем больше, так это рынков", — говорил один французский министр в 1885 году. А в 1926-м тогда еще президент немецкого Рейхсбанка Яльмар Шахт объявил:"Борьба за сырье играет в мировой политике роль еще более важную, чем до войны. В этой ситуации единственное решение для Германии — это захват все новых колоний". Конкретные мотивы менялись от страны к стране, но везде общим знаменателем была именно экономическая выгода.
Должны ли мы считать, что империализм и правда является неотъемлемой составной частью капитализма? Ответить на этот вопрос не так просто. С самого ее рождения капиталистической системе была свойственна тяга к росту и расширению, а главной движущей силой системы было стремление к накоплению все больших объемов капитала. Поэтому уже с самого начала капиталистические предприятия засматривались на заморские земли, видя в них как новые рынки, так и источники недорогого сырья. Что не менее важно, правительства капиталистических стран, как правило, поддерживали своих частных предпринимателей в зарубежных инициативах и защищали их.
Об этих слагаемых империализма нет нужды спорить. Но сегодня мы рассматриваем процесс капиталистического роста совсем под другим углом, нежели Гобсон или Ленин. По всей видимости, капитализм движется не потому, что нам некуда девать наши сбережения и мы вкладываем их за рубеж. Скорее дело здесь в необыкновенной способности капитализма вытеснять все иные способы организации производства и прочно обосновываться даже в самой некапиталистической среде. Наверное, в ориентации на новые технологии, в эффективности, в динамичности капиталистической системы есть что-то, делающее разрастание самой системы"неизбежным".
Империализм сегодня рассматривается нами лишь как часть интернационализации капитала — процесса, который начался еще до окончательного формирования капитализма и не завершился по сей день. Необходимо, впрочем, различать разные стадии интернационализации. Тот империализм, что приблизил начало Первой мировой войны, состоял не только в переносе капиталистического способа производства в Азию, Африку и Южную Америку. К этому стоит прибавить откровенное вмешательство в политическую жизнь других государств, ужасающую эксплуатацию, применение военной силы и повсеместное безразличие к нуждам бедных стран. Британские вложения в Индию на рубеже веков, к примеру, тем и отличаются, что они состоялись в основном из-за желания англичан, а вовсе не в интересах самой Индии. В случае с Бельгийским Конго или Голландской Индией"в основном" можно смело поменять на"исключительно".
Следы подобного старомодного империализма легко обнаружить и сегодня, пусть его внешние проявления и стали другими. Вторая мировая война положила конец колониальным отношениям, в рамках которых экономические державы прошлых лет расширяли свое влияние. На месте слабых колониальных владений образовались независимые государства. Хотя многие из этих стран были (и до сих пор остаются) слабыми и нищими, их новый статус стал надежной защитой от привычного в первой половине века бесцеремонного вторжения европейских стран в их внутренние дела.
С Соединенными Штатами Америки история немного иная. И после войны эта страна применяла силу ко многим менее развитым государствам — среди них Куба, Вьетнам, Никарагуа и Ирак, — так что сегодня США заслуженно носит не самый завидный титул главной империалистической державы современности. Но мотивы этих вторжений заметно изменились с тех пор, как морские пехотинцы отправлялись в банановые республики, а канонерки достигали берегов Китая. Америка боролась не за свою собственность, но за свою идеологию. Как и англичане во времена Французской революции, правительство Америки вплоть до крушения Советского Союза считало, что ему угрожает огромная революционная сила — сила коммунизма в масштабах всего мира, и главными кандидатами на присоединение к армии коммунистов считались именно слабые и нестабильные южноамериканские государства. Естественно, на все проявления социализма в этих странах мы реагировали так, как если бы это были первые шаги на пути к установлению очередного коммунистического режима, и всемерно поддерживали старые правительства, таким образом борясь с коммунизмом.
Время покажет, к чему приведет такая агрессивная политика защиты собственных интересов. Возможно, Соединенным Штатам удастся обеспечить капитализму спокойную жизнь, подавляя возникающие в менее развитых странах социалистические правительства посредством экономического или силового воздействия. А может быть, все это вызовет обиды и разочарование самих американцев. Как бы то ни было, империализм подобного сорта имеет куда больше отношения к защите огромного королевства от внешнего влияния (а эта проблема известна еще со времен древних Китая и Рима), чем к прямой поддержке интересов отечественных предпринимателей, лежавшей в основе империализма века девятнадцатого. Эта форма мирового доминирования является определенно политической, а не экономической.
В то же время у нового империализма есть и отчетливо экономический аспект. Речь идет о взрывном росте количества гигантских корпораций, которые в основном и переправляют капитал за рубеж.
Примеров таких компаний очень много, взять хотя бы"Coca-Cola","IBM","Microsoft","Royal Dutch Shell"; значительную часть своей продукции они производят на заводах и фабриках, расположенных в самых разных странах. Такая международная компания бурит нефтяные скважины на Ближнем Востоке или в Африке, очищает нефть в Европе или Америке и продает в Японии. Точно так же она может добывать руду в Австралии, перерабатывать ее в Японии и отправлять готовые балки в Америку.
Процесс интернационализации капитала обязан этим корпорациям двумя вещами. Во-первых, они здорово изменили географию потоков капитала. Как мы видели, во времена классического империализма задачей капиталистической экспансии во многом был доступ к сырью или рынкам базовой продукции, вроде текстиля. Межнациональные компании оставили эти товары ради высокотехнологичной продукции, в производстве которой они являются признанными мировыми лидерами, вроде компьютеров и лекарственных препаратов. За этим последовал серьезнейший сдвиг в распределении капитала между зарубежными странами. Если в 1897 году плантации, железные дороги и рудники привлекали около половины всего американского капитала, то сегодня почти все средства уходят в другие секторы. Так, основная масса капитала потекла в промышленное производство, и три четверти международных инвестиций уходят в Европу, Канаду и другие развитые страны. Мало того, большая часть французских, японских и немецких инвестиций идет в страны-экономические лидеры (включая США), минуя те уголки планеты, что еще недавно были колониями.
Второй особенностью набиравших силу корпораций была их удивительная способность сочетать высокие технологии с неквалифицированной, мало обученной рабочей силой. Многокомпонентные устройства, составляющие фундамент современной экономики, зачастую производятся в Гонконгах, Южных Кореях и Таиландах нашего мира на чрезвычайно сложных машинах, у которых стоят мужчины и женщины, еще недавно работавшие на рисовых полях. С точки зрения империализма, сделать вывод из такого положения вещей не просто. С одной стороны, именно возможность переносить производство в те части мира, что еще недавно занимались сельским хозяйством, привела к постепенному распространению капиталистических институтов по всему миру. Как во времена описанной в первой главе великой экономической революции докапиталистическая среда породила средства производства, так и новая экономическая революция продвигает рыночную экономику в те регионы, что еще недавно выполняли пассивную роль в функционировании мировой экономики. Следуя такой логике, нельзя не признать современный империализм исключительно полезным для развития капитализма в странах мира.
В то же время новый империализм усилил уровень конкуренции внутри самой системы на ее родине — в развитых экономиках. Это произошло не только в силу взаимного проникновения прежде ограниченных масштабами страны рынков, но и потому, что теперь расположенные в бедных странах производственные мощности межнациональных корпораций способны заваливать развитые экономики дешевыми товарами. Тем же американцам не надо объяснять, что телевизоры гонконгской или тайваньской сборки или автомобили, сделанные в Южной Корее или собранные в Мексике, способны продаваться по более низкой цене, чем продукция Калифорнии или Мидуэста.
Пока рано говорить обо всех последствиях этой интернационализации и ужесточения конкуренции или финансовых политических кризисов, потрясших, что не так и удивительно, почти всех так называемых азиатских"тигров". Одно можно сказать с уверенностью: мы приближаемся к глобальной экономике, в которой новые, охватывающие весь мир предприятия косо поглядывают на старые границы государств и прерогативы последних. Забавно, что в заключение нашего разговора об империализме нам ничего не остается, как заметить, что движение, изначально связанное со смягчением давления на капитал, привело лишь к усилению этого давления.
В 1940 году Гобсон скончался. Крайне осторожный некролог на страницах"Таймс" отметил как способность покойного экономиста к предвидению, так и его полную безвестность.
В этом журналисты были правы абсолютно. Самый знаменитый экономист Викторианской эпохи являл собой чуть ли не полную противоположность Гобсону. Если тот, будучи отвержен ортодоксами, предпочитал интуицию и ударялся в крайности, то Альфред Маршалл был предельно основательным, правильным и"официальным". И тем более уместно завершить наше путешествие по потаенным уголкам подполья возвращением на поверхность викторианского мира. Да, гревшиеся в лучах солнца экономисты не видели тревожных знаков, открывавшихся более отчаянным исследователям, но им удалось то, что у еретиков не вышло: они обучили свой — и даже наш — мир"экономике".
Достаточно мельком взглянуть на портрет Альфреда Маршалла, чтобы опознать в нем настоящего учителя: белые усы, тонкие белые волосы, добрые, яркие глаза — одним словом, типичный профессорский облик. Когда в 1924 году он умер, величайшие экономисты Англии отдавали дань его памяти; это незабываемое описание викторианского профессора принадлежит перу Чарльза Фэя:
Пигу сказал, что мне стоит навестить Маршалла по поводу темы для диссертации. Однажды вечером, когда начинало смеркаться, я отправился в Бэллиол-Крофт. "Заходите, заходите", — произнес он, появившись из темного прохода, и я проследовал за ним наверх. "Есть ли у вас хоть какие-нибудь идеи?" — спросил он. Я сказал, что идей у меня нет. "Ну что ж, тогда слушайте", — предложил он и с этими словами извлек откуда-то маленькую записную книжку черного цвета. Он стал зачитывать вслух список тем, предварительно попросив меня поднять руку, когда он дойдет до интересующего меня предмета. Заметно нервничая, я попробовал сделать это после первой же темы, но Маршалл не обратил внимания и продолжил читать. Где-то посередине второй страницы ему встретился "Недавний финансовый кризис в Германии". Проведя незадолго до того лето в Грейфсвальде, я просигнализировал о своем согласии. "Нет, вам это совсем не подходит", — отвечал он. Я умолк минут на пять и издал неопределенный звук при слове"Аргентина". Сделал я это по одной простой причине — два моих дяди в какой-то момент работали там. "Вам приходилось быть там самому?" — спросил он. Я ответил отрицательно, и процесс возобновился. Вскоре Маршалл остановился и поинтересовался, нашел ли я то, что мне по душе. Я начал отвечать, что не знаю, но он прервал меня. "Это не получается ни у кого, — начал говорить он, — но таков мой метод. И все же чем бы вы хотели заняться?" Задыхаясь, я выпалил:"Сравнением рабочей силы в Германии и Англии". После этого (было уже довольно темно) он достал светильник и стал изучать свои книжные полки, время от времени доставая тома на английском и немецком — фон Ностица, Кульмана, всего около тридцати штук. "Теперь, — сказал он, — я дам вам время присмотреться к ним. Когда закончите, позвоните, и Сара принесет вам чаю".
Как все это далеко от неурядиц в Африке, волновавших кровь Гобсона, и бурной жизни американских спекулянтов, наложившей отпечаток на идеи Генри Джорджа! Как и его современник Эджуорт, Маршалл был идеальным продуктом университетской среды. Хотя он путешествовал в Америку и даже добрался до ее противоположного побережья, до Сан-Франциско, вся его жизнь, воззрения, а значит, и его экономика излучали свойственные обитателю Кембриджа спокойствие и утонченность.
Но в чем же состояло его учение? Беспокоившие Маршалла вопросы лежали в центре внимания подавляющего большинства викторианских экономистов, и их можно обозначить одним словом — "равновесие". Бастиа был увлечен абсурдностью экономической софистики, Генри Джордж замечал, что все несправедливости нашего мира происходят с молчаливого одобрения экономистов, Гобсон искал внутри идущих в капиталистических экономиках процессов разрушительные тенденции. Маршалла же увлекала способность экономического мира исправлять собственные ошибки, заниматься саморегулированием. Как позже напишет его самый выдающийся ученик, Джон Мейнард Кейнс, тот создал "целую систему, подобную системе Коперника, где все элементы экономической вселенной одновременно уравновешивают и влияют друг на друга, в итоге оставаясь на своих местах".
Конечно, эта мысль была не нова. Адам Смит, Рикардо и Милль воспринимали рыночную систему как крайне сложный, но вместе с тем очень эффективный механизм обратной связи. Надо признать, что между общей структурой этого механизма и конкретными деталями его работы осталось много белых пятен, так что унаследованная Маршаллом теория равновесия издалека производила гораздо более внушительное впечатление, чем при внимательном рассмотрении. Оставались не до конца разрешенными даже самые базовые вопросы экономики: были ли цены отражением издержек производства данного продукта или удовольствия от обладания им? Иными словами, бриллианты стоят так дорого, потому что их непросто добыть или потому что людям так нравится их носить? Возможно, такие вопросы заставляют учащенно биться лишь сердца экономистов, но без внятных ответов на них нет никакого смысла приступать к множеству весьма важных проблем.
Маршалл занялся блужданием именно по этим потаенным уголкам экономической теории. В его знаменитых "Принципах экономической науки" подлинно математическая точность прекрасно уживается с восхитительно ясным, описательным стилем изложения, который предполагал использование массы интересных примеров. Такая экономика была доступна даже практичным предпринимателям, ведь самые сложные доказательства были предусмотрительно спрятаны в сноски (в результате чего Кейнс довольно-таки непочтительно заметил, что для любого экономиста было бы гораздо разумнее прочитать сноски и опустить основной текст, чем наоборот). Как бы то ни было, успех сопровождал книгу с момента первого издания в 1890 году. И до сих пор она является полезной пищей для тех, кто решил изучать экономику.
Что же важного сделал Маршалл для разрешения назревших внутри экономической профессии концептуальных противоречий? Его главным достижением, к которому сам Маршалл возвращался потом не один раз, было подчеркивание временного измерения как критически важного компонента для поиска равновесия.
Сама формулировка "равновесия", как заметил Маршалл, менялась в зависимости от того, шла ли речь о приспособлении экономики к новым обстоятельствам в краткосрочном периоде или долгосрочном. Конечно, и в первом случае покупатели и продавцы встречались на рынке для того, чтобы поторговаться, но по сути этот переговорный процесс затрагивал постоянное количество товара — например, бриллиантов, что приносили купцы в своих чемоданах. В более же долгом периоде запасы бриллиантов нельзя считать неизменными. Если на то будет спрос, откроются новые шахты, если же предложение и так было избыточным, закроются старые. Из всего этого следует, что в очень коротком периоде решающее влияние на цену имела полезность бриллиантов для населения — иными словами, спрос; в более долгосрочном периоде, когда предложение изменится с тем, чтобы соответствовать желаниям людей, издержки производства вновь будут играть определенную роль. Разумеется, цена не может определяться без учета какого-либо из двух факторов; по словам Маршалла, спрос и предложение напоминают "лезвия ножниц". Поэтому интересоваться, какая из сторон рынка определяет цену, так же бессмысленно, как спрашивать, какое из двух лезвий — верхнее или нижнее — делает разрез. Впрочем, хотя в процессе участвовали оба лезвия, одно из них выполняло своего рода пассивную роль, тогда как другое было активным. Польза для потребителей преобладала, когда речь шла о конкретном моменте на заданном рынке, издержки же оказывались важнее, стоило обратиться к более продолжительному периоду — там масштабы производства и сама его структура были подвержены изменениям.
Как и любой продукт аналитического ума Маршалла, этот анализ оказался блестящим. И все же "Принципы…" отличались не только высочайшим качеством теорий. Будучи самым выдающимся представителем "официальной" экономики, Маршалл, безусловно, был еще и самым сострадательным. Каждая страница его труда излучает искреннее сочувствие к рабочим, тем "несчастным рабам", которых он встречал во время своих прогулок по лондонским трущобам, а также взгляд на экономику как инструмент для улучшения общества. Здесь можно найти и описание будущего вместе с предупреждением, что не стоит поддаваться"описаниям прекрасной жизни, что так легко создаются (нашим воображением)", а также надежды на то, что поведение богатых слоев может стать"рыцарским" и"позволит сборщику налогов… избавить наши земли от ужасов нищеты".
Эти типично викторианские настроения могут вызвать улыбку, но видение Маршалл заключало в себе много других вещей, в конечном итоге и обусловивших его громадный вклад в развитие экономической науки. Чтобы сделать разговор более конкретным, достаточно обратиться к началу"Принципов…" — и нам на глаза немедленно попадутся два заявления. В первом отрывке, наполненном свойственным Маршаллу очарованием, описывается человек, сравнивающий удовольствие, доставляемое покупкой, с потерей в удовольствии, вызванной ее ценой:
Богач, раздумывающий над тем, стоит ли потратить шиллинг на одну-единственную сигару, сопоставляет куда меньшие удовольствия, чем бедняк, который на шиллинг может купить свой месячный запас табака. Клерк, зарабатывающий в год сто фунтов, пойдет на работу пешком в куда более сильный дождь, чем тот, кто зарабатывает три сотни.
Следующий пассаж можно встретить через несколько страниц, когда Маршалл обсуждает задачу экономической науки. По его мнению, она состоит в
…изучении экономической стороны политической, общественной и частной жизни человека, но главным образом общественной… Она обходит вниманием многие политические вопросы, которые человек практический просто не может не замечать… а значит… лучше употреблять широкий термин"экономика", чем более узкое определение"политическая экономия".
Вроде бы вполне заурядные, эти отрывки заслуживают нашего внимания по меньшей мере по двум причинам. Во-первых, клерк, размышляющий о том, стоит ли ему потратиться на кэб или пойти пешком, стал олицетворением маршаллианского взгляда на экономику, точно также — пусть ему и недоставало трагизма, — как властный государь символизировал воззрения Гоббса. Речь идет об Индивиде с большой буквы, чьи неустанные подсчеты выигрышей и потерь не только символизируют суть рыночной системы, но и лежат в ее основании. Канули в Лету времена, когда задачей экономики считалось изучение социальных тенденций в условиях монархии или Смитова общества, не говоря уже о марксистских классовых войнах. Ее место заняла наука, которая объясняла повседневное поведение человека — иными словами, его жизнь ради самого себя.
Тесно связано с этим и другое изменение, которое косвенно упоминается во втором отрывке. На протяжении долгих лет бывший центральным политический аспект экономических процессов внезапно исчез со сцены. По Маршаллу, задача экономики состоит в объяснении того, например, как достигаются равновесные цены на рынке. Сопутствующий же вопрос касается того, как в обществе людей, каждый из которых лишь пытается достичь максимального уровня"полезности", возникают и развиваются отношения власти и подчинения, лежащие в основе разделения этого самого общества на классы.
С чем связано столь неожиданное отклонение от политической экономии? Возможно, на то есть две причины. Во-первых, события 1848 года, а также связанный с ними поток социалистических идей сделали признание и уж тем более обсуждение проблемы власти и подчинения куда более спорными, чем они были во времена Смита или Милля, когда подобные общественные отношения воспринимались как данность. С другой стороны, именно постепенное признание демократических идеалов и придало маршаллианскому взгляду немыслимую в прежние времена авторитетность.
Мы вполне вправе задаваться этим вопросом, во вряд ли сумеем найти на него ответ. Единственное, что можно сказать точно: отныне Экономика заняла место Политической экономии, открыв новую страницу в истории науки. По мере того как наше исследование приближается к сегодняшнему дню, различие становится все более важным. Пожалуй, стоит уделить внимание вот еще чему. Определить главное c точки зрения экономического анализа новаторство в подходе Маршалла нетрудно — это введение в него временного аспекта. До Маршалла время было понятием исключительно абстрактным; да, время заставляло математические кривые сходиться и расходиться и определяло рамки теоретических экспериментов, нo оно не вмещало в себя реально происходящих событий. Речь шла не o необратимом ходе исторического времени и уж точно не o конкретном временном отрезке, в котором жил Маршалл. Лишь на минyту зaдyмайтесь o том, что он видел: жесточайшую антикапиталистическую революцию в России, охватившую весь мир войну, первые раскаты антиколониализма. Подумайте и o том, что ждало нас за углом: падение капитализма во многих европейских странах, повсеместное переосмысление самой идеи государства, потрясшaя весь мир Великая депрессия в США. Тем не менее ни сам Альфред Маршалл, ни тем более его коллеги, занимавшие более высокие официальные посты, не имели ни малейшего понятия o связи экономики c этими поистине потрясающими событиями."Natura non facit saltum" ("Природа не делает скачков") — таков был эпиграф к первому изданию"Принципов…" в 1890-м, таким он и оставался вплоть до последнего издания 1920 года. A между тем история двигaлaсь рывками, история былa неразрывно связана c экономикой, a царившие на страницах учебников краткосрочный и долгосрочный периоды подрaзyмевaли совершенно иную концепцию времени, чем неумолимое тиканье общественных часов; но как далеко все это было от понятия равновесия, которое Маршалл поместил в центр своих экономических исcледoваний! Его нельзя упрекнуть ни в чем, ведь этот человек искренне верил во все, что говорил, и твердо следовал собственным убеждениям. Была лишь одна проблема: он явно что-то недоговаривал.
И на это можно было бы закрыть глаза, если бы не одна деталь. В то же самое время, пока Маршалл и его единомышленники были увлечены процессом оттачивания тонких механизмов рыночного равновесия, несколько мятежников от экономики утверждали, что мир находится не в равновесии, а в процессе бурного, непрекращающегося изменения и именно последнее должно быть предметом изучения экономистов. Жившим на страницах учебников обществам, где царило равновесие, а процесс приспособления шел постепенно, суждено было в учебниках и оставаться. Войны и революции, спады и напряжение в обществе — вот каковы были, по их мнению, основные экономические проблемы. Тем не менее все попытки достучаться до элиты викторианских академических кругов, предпринятые этим сборищем еретиков и любителей, обернулись провалом: критические замечания наталкивались на возмущенные отповеди, предупреждения пропускались мимо ушей, а на их советы никто не реагировал.
Самоуспокоенность официального мира нельзя считать лишь очередным из многочисленных пороков той эпохи — то была полномасштабная трагедия. Ведь если бы академики прислушались к обитателям подполья, если бы Альфред Маршалл глядел на окружающий мир с той же тревогой, что и Гобсон, а Эджуорт чувствовал несправедливость общества так же остро, как Генри Джордж, — в этом случае великие потрясения XX века могли бы миновать мир, совершенно не подготовленный к социальным переменам подобного масштаба. А для нас это лишь очередное напоминание о том, что никакая идея, насколько бы безумной она ни казалась, не заслуживает пренебрежения, и тем более со стороны тех, чьи интересы, в лучшем смысле этого избитого слова, консервативны.