Искусство развиваемого
Рецензия на книгу Питера Б. Медавара “Республика Плутона” и книгу Стивена Дж. Гулда “Куриные зубы и лошадиные пальцы”
Сэр Питер Медавар давно стал признанным мастером биологической беллетристики. Если и существует другой, более молодой, или американский биолог, который выдерживает сравнение с ним, то, должно быть, в обоих случаях это Стивен Джей Гулд. Поэтому я был исполнен предвкушения, когда получил оба эти сборника очерков — размышлений ведущих и высокообразованных биологов о своем предмете и о его истории и философии.
“Республика Плутона” — одна из тех книг, название которых нельзя сразу не объяснить, поэтому сэр Питер начинает так:
Много лет назад один человек, из моих соседей, пол которого не позволяет мне раскрыть галантность , воскликнул, узнав, что я интересуюсь философией: “‘Республика’ Плутона — просто прелесть, не правда ли?” С тех пор республика Плутона навсегда осталась в моей памяти как в высшей степени подходящее описание той интеллектуальной преисподней, исследованию которой посвящены многие из очерков в этом сборнике.
Здесь мне пришла в голову озорная полунадежда, что среди обитателей личной преисподней Медавара может оказаться Стивен Гулд; в моей личной преисподней лицемерные моралисты, подписавшие вместе с ним печально известное письмо о “социобиологии”, опубликованное 13 ноября 1975 года в “Нью-Йорк ревю оф букс”, занимают важное место. Но Гулд на несколько голов выше этих прежних своих соратников, и его нет в числе мишеней Медавара. Более того, многие мишени у них общие, например измерители коэффициента интеллекта (IQ).
Большинство очерков в “Республике Плутона” публиковались уже дважды: вначале как рецензии на книги или как тексты лекций, а затем в предыдущих антологиях, таких как “Искусство объяснимого” и “Надежда прогресса” , на которые в свое время уже, надо полагать, выходили рецензии. Хотя в связи с этим я посвящу “Республике Плутона” меньше половины этой двойной рецензии, я решительно отвергаю ворчание всех, кто считает, что такие антологии второго порядка — это уж слишком. Предыдущие сборники давно разошлись, и я безрезультатно инспектирую букинистические магазины с тех пор, как у меня украли мой экземпляр “Искусства объяснимого”. Когда я перечитывал эти книги, то обнаружил, что многие из любимых отрывков помню наизусть. Да и кто мог бы забыть первое предложение Роменсовской лекции 1968 года на тему “Наука и литература”: “Надеюсь, меня не сочтут нелюбезным, если я сразу скажу, что ничто на свете не заставило бы меня прийти на такую лекцию, как та, которую вы, быть может, ожидаете от меня услышать”? На это немедленно последовало уместное возражение Джона Холлоуэя: “Этого лектора никогда в жизни никто не считал нелюбезным”. Или послушайте, что сказал Медавар о другом великом биологе — сэре д’Арси Томпсоне:
Он был знаменит как прекрасный собеседник и лектор (часто считают, что это связанные вещи, но это редкость), а также как автор труда, который, если рассматривать его как литературу, может сравниться в безупречном владении стилем бельканто с любым произведением Патера или Логана Пирсолла Смита. Добавьте ко всему этому, что он был выше шести футов ростом и обладал сложением и осанкой викинга и горделивой манерой, свойственной людям, которые знают, что они красивы.
Читатель может смутно представлять себе, кто такие Логан Пирсолл Смит и Патер, но у него остается неодолимое впечатление (ведь он, вероятно, знаком со слогом Вудхауза) стиля, который несомненно “бель” и вполне вероятно “канто”. И в процитированном отрывке больше Медавара, чем сознавал сам Медавар.
Медавар постоянно льстит своим читателям, предполагая, что они обладают запредельной эрудицией, но делает это так, что они едва не начинают верить в это:
“Милль, — сказал Джон Венн в 1907 году, — правил умами и трудами интеллектуальных тружеников в такой степени, что сегодня многим оказывается сложно это осознать”, — и все же он еще мог считать общее знакомство с представлениями Милля само собой разумеющимся...
Читатель едва ли заметит, что и сам Медавар еще считает общее знакомство с представлениями Милля само собой разумеющимся, хотя в отношении самого читателя это может быть нисколько не оправдано. “Даже Джордж Генри Льюис оказался неспособен предложить на обсуждение свой вполне разумный взгляд на гипотезы, не увиливая от ответа и не кривя губ”. Читатель с понимающим видом посмеется, еще не осознав, что на самом деле он не тот человек, который с пониманием отреагирует на это “даже”.
Медавар стал для нашего времени чем-то вроде главного представителя, говорящего от имени ученых. Он придерживается несколько менее унылых взглядов на бедственное положение человечества, чем теперь модно, считая, что руки нужны не чтобы их заламывать, а чтобы с их помощью решать проблемы. Он считает научный метод — в подходящих руках — нашим сильнейшим орудием, нужным, чтобы “находить, что (в мире) не так, а затем предпринимать шаги, чтобы это исправить”. Что же до самого научного метода, то Медавар может немало нам о нем рассказать, и его квалификация это вполне позволяет. Не то чтобы Нобелевская премия и тесное сотрудничество с Карлом Поппером сами по себе указывали на то, что человек будет говорить дело — вовсе нет, если подумать о некоторых других людях из той же категории. Но Медавар не только нобелевский лауреат: он и выглядит как нобелевский лауреат, ему свойственно все, чего мы ожидаем от нобелевских лауреатов. Если вы никак не можете понять, почему ученым нравится Поппер, попробуйте познакомиться с философией этого “личного гуру” Медавара в его изложении.
Он изучал зоологию в Оксфорде и еще на заре своей карьеры внес существенный вклад в классическую зоологию. Но вскоре его увлек густонаселенный и обильно финансируемый мир медицинских исследований. Он стал сотрудничать со специалистами по молекулярной и клеточной биологии, что было неизбежно, но его редко можно было упрекнуть в молекулярном шовинизме, преследовавшем биологию в течение пары десятилетий. Медавар умеет ценить биологию на всех ее уровнях.
Так же неизбежно было его сотрудничество с врачами, и заботами врачей и сочувствием к ним пронизаны несколько очерков в рассматриваемом сборнике, например его чувствительные рецензии на книги, посвященные раку и психосоматическим болезням сердца. Меня особенно порадовало его глубокое презрение к психоанализу — не гордое, отвлеченное презрение к обыкновенной претенциозной чепухе, но убежденное презрение, подогреваемое врачебными опасениями. Психоаналитикам нашлось что сказать даже о загадочной продолжительной болезни Дарвина, и Медавар повествует об этом со всем ослепительным блеском, на который способен.
Верите ли, имеется масса свидетельств, безошибочно указывающих на то, что болезнь Дарвина была “искаженным проявлением агрессии, ненависти и обиды, ощущаемых Дарвином, на бессознательном уровне, по адресу его деспотичного отца”. Эти глубокие и страшные ощущения находили проявление в трогательном благоговении Дарвина перед отцом и его памятью, в описании отца как добрейшего и мудрейшего из всех известных ему людей — явное доказательство, если здесь вообще нужны доказательства, того, как глубоко подавлены были его настоящие чувства.
Когда Медавар чует претенциозную лженауку, он становится попросту опасен. Его знаменитая испепеляющая рецензия на “Феномен человека” Тейяра де Шардена могла бы показаться недостойными нападками на покойного, если бы не то колоссальное влияние, которым Тейяр пользовался (и по-прежнему пользуется; Гулд сообщает нам, что по-прежнему процветают два журнала, посвященные обсуждению его идей) у легионов доверчивых людей, в том числе, боюсь, и у меня самого в юности. Мне безумно хотелось бы цитировать большими кусками эту, без сомнения, одну из величайших деструктивных рецензий всех времен, но я вынужден ограничиться двумя предложениями из характерно язвительного объяснения Медавара, почему Тейяр так привлекает публику.
Как обязательное начальное образование создало рынок, обслуживаемый дешевыми ежедневными и еженедельными изданиями, так и распространение среднего (а в последнее время и высшего) образования породило массу людей, нередко обладающих развитым. .. вкусом, но получивших образование, далеко превосходящее их способности к аналитическому мышлению... ("Феномен человека") написан едва ли не абсолютно непонятным языком, и это истолковывается как презумпция его интеллектуальной глубины.
Спенсеровская лекция Медавара и его рецензия на книгу Артура Кестлера “Акт творения” уважительнее по отношению к его жертвам, но тем не менее довольно колки. Его рецензия на “Биографию Дж.Б. С. Холдейна” Рональда Кларка оживлена личными воспоминаниями и демонстрирует его теплые чувства к старому негодяю, которые, кажется, были взаимны.
Я помню, как Холдейн однажды не сдержал твердого обещания председательствовать на лекции, которую должен был прочитать один выдающийся американский ученый, на том основании, что это было бы слишком неловко для лектора: он однажды стал жертвой сексуальных домогательств со стороны жены этого лектора. Это обвинение было совершенно нелепым, и Холдейн нисколько не обиделся, когда я ему об этом сказал. Ему просто не хотелось тратить время на эту лекцию, и он не мог заставить себя сказать это обычным способом.
Но мы невольно задаемся вопросом: если Холдейн нисколько не обиделся на слова Медавара, не было ли это лишь оттого, что Медавар был одним из тех очень немногих людей, встречавшихся Холдейну в жизни, на которых он не мог смотреть свысока, равных ему в интеллектуальном плане. Питер Медавар — гигант среди ученых и озорной гений английской прозы. Даже если вас это раздражает, вы не пожалеете, если прочтете “Республику Плутона”.
В 1978 году редактор рубрики рецензий знаменитого научного журнала, название которого мне не позволяет раскрыть благоразумие, предложил мне написать рецензию на книгу Стивена Гулда “Со времен Дарвина”, заметив, что я смог бы “поквитаться” с противниками “генетического детерминизма”. Не знаю, чем я был раздражен сильнее: предположением, что я благоволю генетическому “детерминизму” (это одно из слов вроде “грех” или “редукционизм”: если вы вообще его используете, значит, вы против этого явления), или предположением, что я могу написать рецензию ради мести. Эта история вообще-то призвана предупредить читателей, что мы с доктором Гулдом, как считается, стоим по разные стороны каких-то баррикад. В том же случае я принял предложение и написал рецензию, которую вполне можно назвать восторженной, дойдя, по-моему, даже до того, чтобы назвать стиль Гулда уступающим только стилю Питера Медавара.
Я склонен поступить так же и с “Куриными зубами и лошадиными пальцами”. Это еще один сборник очерков, перепечатанных из рубрики Гулда в журнале “Нейчурал хистори”. Чтобы выдавать такие произведения раз в месяц, необходимо набраться некоторых привычек, свойственных профессионалам, работающим в определенные сроки (это не критика — Моцарт тоже это делал). В том, что пишет Гулд, есть что-то от той предсказуемости, которая радует нас в музыке Моцарта или во вкусной еде. Его сборники очерков, из которых этот третий, составляются по определенному рецепту: одна часть биологической истории, одна часть биологической политики (поменьше, если повезет), и одна часть (побольше, если повезет) образцов биологического восторга — современных эквивалентов средневекового бестиария, но с интересной научной моралью вместо скучной религиозной. Сами очерки тоже, кажется, часто следуют определенному рецепту или меню. В качестве аперитива в них входит цитата из оперетты или из классиков, а иногда ее место может занимать образец умиротворяющей ностальгии — воспоминания об обычном, счастливом, очень американском мире детства со звездами бейсбола, шоколадками “Херши” и бар-миц-вами — этот Гулд, оказывается, не только утонченный интеллектуал, но и нормальный парень. Это простое, неформальное начало смягчает впечатляющую эрудицию главного блюда — владение несколькими языками, почти медаварианское знание литературы и гуманитарных наук — и даже придает ей некоторое (не медаварианское) очарование (сравните с тем, что сам Гулд говорит о Луи Агассисе: “... эрудиция, которая так очаровала американскую деревенщину... ”).
Уважение самого Гулда к Медавару очевидно. Идеей, что наука — это “искусство объяснимого”, вдохновлены концовки по крайней мере четырех очерков: “Мы можем до бесконечности упиваться мыслимым, наука же поставляет делаемое”; “...наука занимается выполнимым и объяснимым”; два других заканчиваются явными цитатами этой фразы. Его мнение о стиле Тейяра де Шардена сходно с мнением Медавара: “... сложная, запутанная проза может быть просто туманной, а не глубокой”. Если он готов выслушать философию Тейяра с чуть большим сочувствием, то этим он, возможно, лишь оправдывается за свой замечательный хулиганский тезис, что в молодости Тейяр принял участие в мистификации с “пилтдаунским человеком”. Для Медавара признанная роль Тейяра как одной из главных жертв этого розыгрыша служит лишь еще одним доказательством того, что он не был
мыслителем ни в каком серьезном смысле. Ему свойственна такая простота, что это помогает понять, почему тот, кто подделал пилтдаунский череп, выбрал Тейяра на роль первооткрывателя его клыка.
Обвинительное заключение Гулда — увлекательная детективная работа, впечатление от которой я не стану портить, пытаясь ее пересказать. Моим собственным вердиктом будет формулировка “вина не доказана”.
В какой бы преисподней ни томился тот, кто подделал “пилтда-унского человека”, ему есть за что отвечать. Всего месяц назад одна дама воскликнула, узнав, что я интересуюсь эволюцией: “Но ведь Дарвина, по-моему, опровергли”. Я сразу стал мысленно делать ставки: какую именно подержанную, искаженную полуправду она превратно поняла? Я уже было поставил на перевранного Стивена Гулда, сделав еще одну небольшую ставку на Фреда Хойла (которого и перевирать бы не пришлось), когда моя собеседница назвала победителя — старого фаворита: “Я слышала, что это недостающее звено оказалось подделкой”. Боже мой: “пилтдаунский человек”! Все еще поднимает свой уродливый череп!
Такие случаи демонстрируют исключительную непрочность тех соломинок, за которые готовы хвататься люди, испытывающие сильное желание верить в какие-нибудь глупости. Сегодня в мире существует от трех до тридцати миллионов видов живых организмов, а со времен возникновения жизни их, вероятно, было не меньше миллиарда. Всего один ископаемый вид из всех этих миллионов оказывается подделкой. Но из всех бесконечных томов фактов об эволюции в голове моей собеседницы засело только одно — “пилтдаунский человек”. Аналогичный случай — необычайное возвеличивание теории “прерывистого равновесия” Элдриджа и Гулда. Незначительный спор между специалистами (о том, отличается ли эволюция плавной непрерывностью или прерывается периодами застоя, когда в каждой ветви не происходит эволюционных изменений) была раздута до того, что создается впечатление, будто шатаются сами основы дарвинизма. Это все равно как если бы открытие того, что Земля не идеальный шар, а сплюснутый сфероид, вызвало бы сенсационные сомнения во всем коперниканском мировоззрении и восстановило бы в правах идею плоской Земли. Кажущаяся антидарвинистской риторика сторонников прерывистого равновесия была прискорбным подарком креационистам. Доктор Гулд сожалеет об этом не меньше других, но боюсь, что его заявления, будто его слова превратно истолковали, мало помогут делу.
Независимо от того, действительно ли Гулду есть за что отвечать, он, несомненно, отважно сражался в ходе причудливой трагикомедии (или даже трагифарса) современной американской политики в области преподавания эволюции. В 1981 году он поехал в Арканзас, где поднял свой грозный голос в защиту правого дела на “втором обезьяньем процессе”. Его увлечение историей даже заставило его посетить Дейтон в штате Теннеси, где разворачивалось действие первого подобного фарса в южных штатах, о чем он рассказывает в одном из самых милых и очаровательных очерков в этом сборнике. Его анализ причин привлекательности креационизма весьма разумен, и его стоит читать нетерпимым дарвинистам вроде меня.
Терпимость Гулда — его важнейшее достоинство как историка, наряду с теплым чувством по отношению к своим героям. Его очерк, посвященный столетию со дня смерти Дарвина, выделяется среди посвященных этой дате публикаций тем, как хорошо и с какой любовью он написан, в характерном для Гулда стиле. Там, где другие вещают о высоких материях, Гулд спускается с небес на землю и прославляет последний трактат Дарвина — о червях. Книга Дарвина о червях — это не “безвредная малозначащая работа великого натуралиста, выжившего из ума”. Она иллюстрирует все его мировоззрение, основанное на силе малых причин, действующих вместе большим числом и за длительные промежутки времени, производя великие изменения:
Мы, плохо понимающие историю и так слабо чувствующие совокупную важность малых, но непрерывных изменений, вряд ли осознаем, что сама земля все время уходит у нас из-под ног, что она жива и постоянно перемешивается... Осознавал ли Дарвин, что он делал, когда писал последние строки своего последнего труда, или он просто действовал интуитивно, как иногда бывает с гениальными людьми? Дойдя до последнего параграфа, я вздрогнул от радости озарения. Умный старик — он все понимал. В своих последних словах он вновь обратился к началу, сравнил этих червей со своими первыми кораллами и подвел итог трудам своей жизни в большом и в малом...
И вслед за этим цитируются последние предложения Дарвина.
“Куриные зубы и лошадиные пальцы” — такое же загадочное название, как и “Республика Плутона”, и требует более подробного объяснения. Если про новый том можно сказать, что в нем Гулд садится на любимого конька, то это особенно относится к одноименному очерку. Я объясню суть дела довольно подробно, потому что здесь я с ним полностью согласен, хотя некоторые (в том числе, судя по всему, и сам Гулд) считают, что я придерживаюсь противоположных взглядов. Я могу резюмировать это, по-новому повернув фразу, которую уже повернул Питер Медавар. Если наука — это искусство объяснимого, то эволюция — искусство развиваемого.
Развитие — это изменения, происходящие в пределах одного организма, от одноклеточной стадии до взрослого. Эволюция — это тоже изменения, но изменения такого характера, что они требуют более тонкого понимания. Каждая взрослая форма в эволюционном ряду будет казаться “изменяющейся”, образуя следующую, но это — изменение лишь в том же смысле, в каком каждый кадр кинофильма “меняется”, образуя следующий. В действительности, разумеется, каждый взрослый организм в этой последовательности возникает на одноклеточной стадии, а затем развивается заново. Эволюционные изменения — это изменения генетически управляемых процессов эмбрионального развития, а не изменения, в прямом смысле образующие один взрослый организм из другого.
Гулд боится, что многие эволюционисты теряют из вида развитие, и это вводит их в заблуждение. В первую очередь это заблуждение генетического атомизма — ошибочного представления об однозначном соответствии между генами и деталями организма. Эмбриональное развитие идет иначе. Геном — это не какой-то чертеж. Гулд считает меня убежденным генетическим атомистом — ошибочно, как я подробно разъяснил в другом месте. Это один из тех случаев, когда автор будет неправильно понят, если не интерпретировать его слова в контексте той позиции, с которой он спорит.
Рассмотрим цитату из самого Гулда:
Эволюция имеет мозаичный характер и проходит в разных структурах с разной скоростью. Все части тела животного можно во многом отделить друг от друга, благодаря чему и могут происходить исторические изменения.
Это производит впечатление отъявленного, очень антигулдиан-ского атомизма! Пока мы не поймем, с чем именно спорил Гулд: с представлением Кювье о том, что эволюция невозможна, потому что изменения в одной части бесполезны, если они сразу не сопровождаются изменениями во всех других частях. Подобным образом и кажущийся генетический атомизм некоторых других авторов, который Гулд критикует, обретает смысл, если понять, с чем эти авторы спорили: с эволюционными теориями “группового отбора”, предполагавшими, что животные будут действовать во благо вида или какой-либо другой крупной группы. Атомистская интерпретация роли генов в развитии — заблуждение. Но атомистская интерпретация роли генетических различий в эволюции не заблуждение, и она лежит в основе веского довода против заблуждений вроде “группового отбора”.
Атомизм — одно из заблуждений, которые, по мнению Гулда, проистекают из бесцеремонного обращения эволюционистов с развитием. Есть еще два других, на первый взгляд, противоположных друг другу: заблуждение, приписывающее эволюции слишком большую силу, и заблуждение, приписывающее ей недостаточно большую силу. Наивный перфекционист считает, что живой материал бесконечно податлив и готов принять любую форму, какую бы ни диктовал естественный отбор. Он пренебрегает возможностью того, что процессы развития окажутся не в состоянии произвести желательную форму. Чрезмерные же “градуалисты” считают, что все эволюционные изменения крошечны, забывая, согласно Гулду, что процессы развития могут меняться очень существенно и сложным образом за отдельные мутационные шаги. Общая мысль, что нельзя конструктивно рассуждать об эволюции, не разобравшись в развитии, верна.
Должно быть, именно это имел в виду Медавар, когда сетовал на “истинную слабость современной эволюционной теории, а именно отсутствие полной теории изменчивости — теории происхождения кандидатур на эволюцию”. И именно поэтому Гулд и интересуется куриными зубами и лошадиными пальцами. Он доказывает, что атавизмы, или “повторы”, такие как курицы с зубами и лошади с тремя пальцами вместо одного, интересны тем, что позволяют нам судить о величине эволюционных изменений, допускаемых развитием. По той же причине он интересуется (и очень интересно пишет об этом) развитием полос у зебр и макромутаций, таких как дополнительная грудь и крылья у насекомых.
Я уже говорил, что нас с Гулдом считают научными противниками, и было бы лицемерием делать вид, будто мне в этой книге все нравится. Почему, например, он считает необходимым после фразы “Какой-нибудь строгий дарвинист” добавить “(я не из их числа)”? Разумеется, Гулд строгий дарвинист, а если нет, то строгих дарвинистов вообще не бывает, ведь если понимать слово “строго” достаточно строго, никто не будет кем-нибудь “строгим”. Жаль также, что Гулд по-прежнему осуждает такие невинные фразы, как “прелюбодеяние у лазурных горных птиц” и “рабство у муравьев”. На его риторический вопрос о его собственном неодобрении таких невинных антропоморфизмов — “Может быть, это просто педантское брюзжание?” — следовало бы ответить: “Да!” Гулд сам беззастенчиво пользовался термином “рабство у муравьев”, когда описывал это явление (“Со времен Дарвина” — предположительно, он написал это еще до того, как какой-то высокопарный товарищ усмотрел у этой фразы опасные идеологические следствия). Поскольку наш язык вырос в человеческом антураже, если биологи попытались бы запретить использование человеческих образов, им пришлось бы чуть ли не перестать общаться. Гулд — большой специалист в общении, и на практике он, разумеется, обращается с собственными пуританскими строгостями с тем пренебрежением, которого они, как он знает, и заслуживают. Уже в самом первом очерке в обсуждаемой книге он рассказывает нам, как две спаривающиеся рыбы-удильщика (рыбы-удильщика}) были пойманы “с поличным” и открыли “для себя то, что, по словам Шекспира, ‘знает стар и млад’ — что ‘все пути ведут к свиданью’”.
Это, несомненно, прекрасная книга, и ее страницы светятся любовью к жизни натуралиста и уважением и теплыми чувствами историка к своим героям, а также проницательностью, расширенной и очищенной знакомством геолога с истинным масштабом времени. Воспользовавшись фразой Питера Медавара, можно назвать Стивена Гулда — да и самого Медавара — аристократом познания. Оба они необычайно одаренные люди, с некоторой заносчивостью, естественной для аристократов и тех, кто всегда был первым учеником в любом классе, но люди достаточно большие, чтобы это сходило им с рук, и к тому же достаточно благородные, чтобы быть выше этого. Читайте их книги, если вы ученый, и особенно если вы не ученый.