Глава 10,
в которой тяжелобольная мать вроде бы успешно пристраивает своего недоросля-сына, а затем сталкивается с признаками его взросления
Калужская губерния, имение Синие Ключи, 1899 год
Всю ночь завывала пурга, а с утра распогодилось. Ветер еще не улегся, но небо ясно голубело, и мелкая снежная крошка носилась в воздухе, сверкая на солнце.
Снежные поля расстилались по обе стороны дороги. С одной стороны за полем – большое озеро, опознаваемое сейчас только по высокому берегу, к которому тесно подступал сосновый лес. С другой – равнина с прозрачными рощицами до самой реки. Реки под снегом и вовсе не разглядишь, зато деревня за ней в холодном солнечном свете обозначилась отчетливо, и даже видны были белые дымы, столбами уходившие в небо. Эта деревня, что за рекой, называлась Торбеевка, и путь извозчичьих саней, бодро кативших по снежной дороге, лежал не к ней.
Вот впереди показалась развилка и возле нее два каменных столба с вазонами, украшенными по зимнему времени вместо цветов пышными снежными шапками. Сани свернули влево – почти сразу дорога пошла вверх, по обе стороны стеной встали сосны, солнце замелькало за стволами… а спустя недолгое время возница, натягивая вожжи, объявил:
– Приехали, барыня!
Лес распахнулся, как занавес, открыв белые холмы, заснеженные кровли и церковь на взгорье, а на переднем плане – витые прутья чугунной ограды, за которой виднелся английский парк, аллея и голубые стены большого барского дома.
– Вот они, Синие Ключи, сами и есть.
Потертая волчья полость откинулась, худая, изможденного вида дама средних лет, закутанная в меха и шали, выпрямилась и подалась вперед, глядя на дом за деревьями почему-то с негодованием.
Негодующий вид она хранила и позже, входя в жарко натопленную переднюю и сбрасывая на чьи-то руки тяжелую шубу. Возможно, дело было не в чувствах вовсе, а в строении лица – узкого, с породистым горбатым носом и тонкими губами.
Все обостренно терзало нервы. Этот парк с руинами и гротами, эта панорама, которая открывалась за домом… кажется, даже город можно разглядеть на горизонте! Дом, построенный, судя по цифрам на фронтоне, в 1815 году… Да-да, ампир, но не помпезно-тяжелый… облегченный, так сказать, ампир, веселый, в духе тех времен, когда бывшие подданные Бонапарта окончательно превратились из грозных противников в гувернеров и учителей танцев. Да, ничего особенного не было в этом доме. И не так уж он оказался роскошен, как она ожидала.
Остановилась посреди просторной комнаты с французскими окнами, огляделась, с ревнивой тревогой желая убедиться, что права и нет тут никакой особенной роскоши… Увы! Пришлось убедиться в обратном. Ну, пусть не роскошь. Пусть и прислуга здешняя ленива – а что ленива, с первого взгляда видно, – а все равно те, что живут здесь, никогда не задумывались о том, откуда берутся деньги. И вкус у них есть, увы, увы…
Дама передернула плечами.
«О чем я думаю? Вкус… У кузины Натали был вкус, не все цыганам пошло… Да какая разница? Экой дрянью голова забита…»
Ей трудно было устоять на одном месте, тянуло дойти от дверей к окнам, раз и другой – но этого нельзя было себе позволить, потому что в любой момент мог появиться тот, к кому она приехала. А она до сих пор не решила, как себя перед ним держать.
То есть совсем недавно ей казалось, что не просто решила, а продумала все с точностью до секунды, до шага, до вздоха. Иначе не стоило и ехать. И так-то шансы на успех призрачны, а если еще и неверно повести себя, так и вовсе выйдет одно посмешище.
«Ах, мне привыкать, что ли? Мурановская стая не смеется только потому, что не умеет… ниже их достоинства смеяться… Однако он – не Муранов».
Да, на одно только это она и надеялась.
Напомнив себе, что другого выхода нет и, стало быть, все делается правильно, дама таки позволила себе пройтись по комнате. Ее узкий напряженный силуэт отразился в сумрачном зеркале, заключенном в резные кленовые листья. Часы на стене напротив – точно в таких же листьях – стучали громко и раздраженно, им не нравилось, что в комнате посторонние.
– Да где же Николай Павлович, в конце-то концов?
– Чему обязан, сударыня?
Дама резко обернулась. Сухопарый старик в небрежно завязанной бархатной куртке, с глубокими залысинами и старомодными баками. Точь-в-точь персона с фамильного портрета, написанного хорошо если при Александре II, а то и раньше. Правда, в отличие от картины двигается и разговаривает, но скупо и будто нехотя. И глаза, небольшие, блекло-голубоватые, – совершенно без всякого выражения.
– Николай Павлович… – Дама быстро вздохнула. Ясно было уже, что заготовленные слова не вспомнить, а новые придумывать некогда… Как быть? – Николай Павлович, голубчик… Вы, должно быть, не узнали меня…
– Отчего же? – Старик вошел в комнату и, не останавливаясь, направился прямо к изразцовому печному боку, к которому была придвинута узкая кушетка. – Я вас, Татьяна Ивановна, прекраснейшим образом узнал.
Он говорил, как и смотрел: без выражения, как будто выполнял привычную повинность, которая и не занимала его, и не тяготила.
– Стало быть, приехали? Ну-ну… Только отчего же в такой мороз? Деревня хороша летом… А нынче здесь делать нечего. То есть вовсе нечего, да-с. – Короткая механическая усмешка тронула губы старика, он развел руками, прислоняясь спиной к теплой печи.
– Отчего ж, у вас здесь и нынче пейзажи премилые…
– Итак, сударыня, чтоб нам с вами не разводить турусов на колесах: зачем вы прибыли? Помощи просить? О ваших обстоятельствах наслышан.
Разумеется, ей тут же захотелось бежать прочь. С трудом пересилив себя, она подняла голову и взглянула в блеклые глаза Николая Павловича Осоргина, мужа ее покойной кузины Наталии.
В этих глазах не было ни следа издевки. Если он и куражился, то делал это как-то так… по обязанности. А может, и не куражился вовсе, а просто говорил что придется.
– Да, – она кивнула, – я приехала просить помощи. Но не денег.
Наступила пауза. Он ждал, что она еще скажет, но она молчала.
– Загадки изволите загадывать, – наконец констатировал он. – Да увы, не по адресу. Я, знаете ли, не изворотлив умом… и не любопытен, да-с. Так что ежели имеете что сказать, говорите прямо.
– Я и намерена говорить прямо. Больше того… намерена упасть вам в ноги и умолять. Поверьте, мне совсем не трудно это сделать. Вы говорите, что знаете мои обстоятельства. К сожалению, нет. То есть вы знаете, что…
– …что вы потомок несчастного бунтовщика, обделенного фамильным счастьем, – продолжил Осоргин, воспользовавшись тем, что она запнулась. – Что вы избрали в мужья валашского господина с сомнительными правами на княжеский титул… кстати, я-то как раз считаю эти права бесспорными, но мое мнение мало что значит. А вы, судя по тому, что не называете себя княгиней, со мной не согласны… Что ваш супруг скончался, не оставив вам ничего, кроме долгов. Вы в безвыходном положении, однако обращаться к родне отказываетесь… по причине вышеупомянутой гордыни – чьей, хотел бы я знать? Ведь они бы вам помогли.
– Вы правы… – Татьяна Ивановна на секунду закрыла глаза. – Моя гордыня. Не хочу быть бедной родственницей. Надоело. Да и не обо мне речь…
Не выдержав, она стремительно встала и отступила на середину комнаты – невыносимо было сидеть, когда этот старик нависал над ней, длинный и сухой, как колодезный журавль.
– Вы не все знаете.
– Наверняка. – Осоргин не двинулся с места. Он смотрел теперь на спинку кресла, по которой вились те же кленовые листья, отсвечивая шоколадным блеском в резком свете зимнего солнца. – И узнать-то не стремлюсь, представьте… Впрочем, не суть важно. Если не деньги, что еще?
– Постойте, я все-таки скажу. Я больна смертельно, врачи дают мне от нескольких месяцев до года жизни… Нет-нет, я не взываю к жалости, я в ней не нуждаюсь.
Она вновь замолчала, и он, неторопливо повернувшись, все-таки посмотрел на нее. Разумеется, без тени сочувствия. Она подумала: зря, все зря. Напрасно приехала!
– Так что же вам нужно? – своим бесцветным и резким, как стук часов, голосом поинтересовался Осоргин. – Чтобы я оказал покровительство вашему сыну? Кстати, сколько ему?
– Ше… шестнадцать. – (Какой стыд, не смогла выговорить простого слова.) – Да. Я хочу, чтобы вы взяли над ним опеку.
Ну вот. Сказала. Сейчас он возмутится… Хотя нет, он не утруждает себя эмоциями. Просто ответит чем-нибудь оскорбительным, и разговор закончится. И можно будет ехать на станцию. До поезда почти сутки… но денег на гостиницу должно хватить.
«Стоп, о чем это я? Какая гостиница?! Я должна, я обязана… Он согласится! Не уеду отсюда, пока он…»
– Как все просто у вас, – заметил Осоргин, кивнув в знак того, что именно этого и ожидал. – Однако после того, как вы изволите скончаться, государство непременно назначит опекуна. Уж на произвол судьбы несовершеннолетнего князя Кантакузина никак не бросит. Или бросит?.. М-да, всякое может быть…
Он поморщился, оборачиваясь к окну, за которым сверкал на солнце снег в парке и в просветах между деревьями видны были яркое небо и далекие горизонты. Татьяна Ивановна тоже посмотрела туда, раздраженно щурясь. Всю дорогу она прятала глаза от этого солнечного блеска, и здесь он преследовал ее, мешая разглядеть выражение лица хозяина Синих Ключей. С чего она взяла, что он станет ей помогать? Все ведь знают, что за человек. Ни одного доброго слова ни от кого не слышала.
– Однако, – продолжал Николай Павлович, по-прежнему не меняя интонации, – моего долга перед покойной супругой никто не отменял, да-с.
Он помолчал, то ли обдумывая сказанное, то ли просто разглядывая что-то в окне. Спустя секунду Кантакузина убедилась, что верно второе – шагнув к окну, Осоргин дернул край портьеры, мешавшей обзору, подался вперед и пробормотал что-то невнятное. На секунду ей показалось, что вот-вот он распахнет створки и выскочит на террасу, которую ленивая прислуга и не думала чистить от снега. Но вместо того он резко отступил, пошарил глазами по сторонам и, найдя шнур от звонка, дернул коротко и с силой. Кажется, к этому моменту он совершенно забыл о том, что в комнате, кроме него, кто-то есть.
Не прошло и минуты, как вызванный явился – больших размеров мужик, почему-то одетый по-уличному, в распахнутом тулупе, с рябоватым лицом, которому куда больше подошло бы выражение сонного благодушия, чем собачий восторг, написанный на нем сейчас.
– Тимофей. – Осоргин дернул правой стороной лица, такой мимики Татьяна Ивановна до сих пор у него не видела.
Мужик в тулупе встрепенулся, изображая полную готовность бежать и хватать.
– Почему?.. – Короткий жест в сторону окна, объяснений, кажется, не требовалось. – Кто допустил? Пелагея где?
– Ваше сиятельство, – Тимофей прижал обе руки к сердцу; под рукавами, свешиваясь из клочкастой овчины, болтались рукавицы на веревочках, и это вдруг показалось Кантакузиной настолько нелепым, что она едва не засмеялась в голос, – так барышня ж погулять пожелали. Вы же ж сами велели не препятствовать… Кто же ж знал, что она по деревьям-то… Хотя, оно конечно… – Запнувшись, он покачал головой, изо всех сил изображая сокрушение.
– Если простудится, пожалеешь, – сообщил Осоргин все так же без выражения. Это отсутствие эмоций на лице и в голосе выглядело сейчас особенно нечеловеческим, потому что говорящий явно был в ярости.
– Сей минут поймаем, – гладкая физиономия опала и сморщилась, Тимофей попятился к дверям, – не извольте… Вот ей же богу…
Повернулся и кинулся вон. Тяжелый топот стих за стенами. Татьяна Ивановна невольно посмотрела в окно – но ничего, кроме солнца, заснеженных деревьев и далекого горизонта, там не увидела.
На какое-то время в комнате воцарилась тишина – вязкая, томная, как бывает при слишком ярком солнце, когда от света не хочется двигаться и тянет в сон. Только часы стучали торопливо и жестко.
Осоргин и его незваная гостья стояли посреди комнаты неподвижно, будто забыв, кто они и зачем здесь… Это продолжалось, впрочем, очень недолго. Николай Павлович шагнул в сторону, половица скрипнула под ногой. Кантакузина обернулась к нему, машинально поправляя шаль на груди, и тут же опустила руки, сообразив, что повторяет движение злосчастного Тимофея. Осоргин, впрочем, не заметил никаких ее движений, он по-прежнему думал о своем. Именно в этот момент ей сделалось совершенно ясно, что она приехала зря и никакой помощи от него ждать нечего.
– Так сколько, вы говорите, вашему отпрыску? Шестнадцать? Гимназист? И какие имеет дальнейшие намерения?
– Университет, – коротко ответила Татьяна Ивановна.
Осоргин усмехнулся:
– Научная, стало быть, стезя? Уж не по стопам ли дядюшки Михаила Александровича? Это весьма похвально… Стихов не пишет? Прекрасно. Что ж, сударыня, я согласен принять на себя… хм… некоторые обязательства. Вам письменное обещание дать, или моего слова достаточно?
Татьяна Ивановна, уже не думая ни о каком Тимофее, стиснула руки на груди, хотела что-то сказать и не смогла. Слова не шли на ум, да и язык не слушался.
Нельзя сказать, что решение, о котором Николай Павлович Осоргин объявил госпоже Кантакузиной, было для него поступком естественным и логичным. К благотворительности этот человек был отнюдь не склонен. То есть лет, может, двадцать назад он и позволял себе широкие жесты и даже принимал участие в каких-то земских проектах, вместе с друзьями-соседями планируя привести жизнь местного крестьянства к соответствию современным стандартам. С той же целью вел образцовое сельское хозяйство, выписывая по немецкому каталогу новейшие сельскохозяйственные машины. Жена, Наталия Александровна, урожденная Муранова, всячески поддерживала его в этой деятельности. Многочисленная женина родня, во главе с монументальной графиней Осташковой, наезжая в Синие Ключи, также выказывала благосклонность. Однако давно уже не было в живых Наталии Александровны. И отношения с ее родственниками уже много лет более всего напоминали затяжную окопную войну.
Но недавний разговор с другом – старым доктором Юрием Даниловичем Рождественским – настроил мысли Осоргина на особый лад. И в этот лад неожиданно ловко ложился осиротевший недоросль Александр Кантакузин.
«Да грех ведь, Татьяна ж жива еще, – одернул себя Николай Павлович. – Все под Богом ходим, мало ли что там врачи сказали, могу и я раньше ее помереть… Однако, если что, поглядим на этого Александра. Может, все как раз и сладится…»
Татьяна Ивановна Кантакузина возвращалась домой в том же напряженно-приподнятом состоянии, которое не отпускало ее уже несколько дней. Она растила и лелеяла в себе это состояние, чтобы выдержать… чтобы добиться… И вот – выдержала и добилась.
Оказалось, что слишком легко. Она накопила слишком много сил для этого. Теперь они сжигали ее изнутри.
Конечно – не только они.
Болезнь…
Денег на светил не нашлось, но в земской больнице в Тверской губернии бесплатно принимал один доктор, хотя и не имевший большого веса в медицинских кругах, но зато прекрасно разбиравшийся в женских болезнях. Материалист и почти циник, в изначальном, античном смысле этого слова.
– Устраивайте свои дела, сударыня. Полгода от силы. Может, и меньше. В зависимости от того, когда метастазы перейдут на жизненно важные органы. Это, увы, непременно произойдет. Оперировать не вижу смысла.
И добавил, морщась, на миг утратив суховато-отстраненный вид:
– Ну не доросла еще наша медицина до того, чтобы успешно делать такие операции.
С того дня и осталась в жизни Татьяны Ивановны Кантакузиной только одна забота.
Устроить сына.
Ее мальчик, ее Сашенька. Хрупкое сокровище. Решительно не способное уцелеть в этом мире без посторонней помощи. Она даже не пыталась спорить с теми, кто смеялся над ее материнскими иллюзиями. Иллюзия! Ах, господа, вы разве не знаете, что подобные особенности прекрасно передаются по наследству?
Семнадцать лет назад она вышла замуж за вот такое точно создание не от мира сего. Если тогда она и питала какие-то иллюзии, то совсем, совсем недолго.
Вся ее родня вынесла ему мгновенный и окончательный приговор: жулик и альфонс. Смуглый темноглазый красавец, называвший себя валашским князем и отвечавший беспомощной улыбкой – совершенно обворожительной! – на язвительные вопросы о подлинности титула и средствах к существованию. К такому и близко подходить не стоило, не то что венчаться.
Нет, ей никто не отказал от дома. Просто отчетливо дали понять – как это они умели, – что она нежелательное лицо.
Впрочем, еще задолго до этого замужества она отнюдь не была для них желательным лицом. Как и ее отец, родившийся в сибирской ссылке. И как дед, когда-то опозоривший семью, связавшись с бунтовщиками Пестелем и Трубецким. Да, представьте, в этой семье до сих пор так считали!
Но до замужества ее еще терпели. Привечали даже: бедное дитя, пострадавшее безвинно. Теперь оказалось, что вовсе не безвинно: увы, гнилая ветвь рода и не могла произвести ничего хорошего.
С князем Василием Андреевичем Кантакузиным она прожила в браке девять лет – в общем-то, счастливых, хотя средств к существованию так и не отыскалось. Беспомощная улыбка не сходила с его уст, когда он рассказывал жене и не замедлившему появиться на свет сыну о ближайших перспективах. О да – славное имя князей Кантакузиных, громадное поместье под Кишиневом… разумеется, будет наше, дядюшка стар, а кому же еще наследовать?
Возможно, это поместье и существовало в действительности – Татьяна Ивановна так и не узнала, так ли это, а в последние года два своей жизни Василий Андреевич уже о нем не вспоминал. Он начал захаживать в питейные заведения – не то что каждый день, но частенько – и умер неожиданно и довольно нелепо, простудившись вот такой же холодной зимой, когда шел домой пешком через всю Москву от каких-то знакомых.
Оставшись с сыном одна, Татьяна Ивановна первым делом сменила квартиру – переехала с Малой Никитской на Мытную, в старинный дом с могучими стенами, помнивший еще времена царя Алексея Михайловича. Здесь ее никто не знал и никто – она уж позаботилась об этом – не называл княгиней.
Пожизненный пенсион, назначенный ей за заслуги покойного отца, давал возможность жить… вернее, существовать – разве что по-мещански. И пусть – уже хорошо, что можно не обивать пороги чванной родни. Если разумно ограничивать расходы, ничто не помешает ей дать Сашеньке хорошее образование. Она решила, что он должен учиться юриспруденции. Самая подходящая основа для государственной карьеры. А уж карьеру-то он сделает, у него блестящий ум – это признавали все! – и она, мать, всегда будет за его спиной, готовая подсказать и поддержать.
Но теперь получалось, что ее – не будет! Не будет совсем? Это чертовски сложно представить, но на размышления о себе совсем не было времени. Надо думать о Сашеньке! Это казалось единственно правильным и до времени даже спасительным.
Бодрое январское солнце переливалось над Конной площадью и церковью Св. Троицы точно так же, как и над Синими Ключами. Толстые пласты слежавшегося снега искрились, как вата с рождественской елки, которую Татьяна Ивановна и Сашенька еще в прошлые праздники превращали в сказочный сугроб с помощью клейстера и блесток. Окон квартиры было почти не видно из-за частокола сосулек – Татьяна Ивановна, открывая тяжелую парадную дверь, привычно подумала, что надо пожаловаться на дворника.
– …в бордель!
Гневный крик утонул в хохоте. Топот и возня за дверью… потом звонкий юношеский голос, вздрагивающий от смеха, протянул:
– Ну ты балда! Ой, балда-а-а… Пошли уже – увидишь, все шлюхи будут твои!
Татьяна Ивановна слушала, прислонясь к стене и машинально разматывая шаль. В передней было сумрачно и – с мороза – казалось тепло… на самом-то деле холод, конечно, кто ж без нее позаботится…
Распахнулась дверь в комнаты, выплеснув расплывчатый свет, – двое молодых людей, пихаясь и толкаясь, ввалились внутрь.
– Ой… – Тот, что не Сашенька, увидел ее первым и остановился с разгона, ухватившись за косяк и придержав приятеля за шкирку, без всяких церемоний. – Гляди-ка, кто приехал… – После чего попытался отвесить джентльменский поклон, но не преуспел и, качнувшись, едва устоял на ногах.
Сашенька же, разглядев наконец мать, состроил гримаску.
– И вам также добрый день, – ровным холодным голосом проговорила Татьяна Ивановна, неторопливо расстегивая шубу.
Таким тоном она всегда разговаривала с родственниками – а перед нею был именно один из них… да это и посторонний бы понял, увидев рядом его и Сашеньку. На первый взгляд они отличались друг от друга только мастью: в потомке князей Кантакузиных изрядно сказалась южная кровь, а на бледном лице его товарища даже зимой просвечивали веснушки, и светлые кудри торчали в разные стороны совершенно неаристократическим образом.
Поняв, что на него гневаются, Максимилиан Лиховцев небрежно пригладил волосы, выпустив при этом Сашенькин воротник. Чем лишил приятеля точки опоры – тот пошатнулся, ударился плечом о стену и выругался… очень тихо, почти беззвучно, но Татьяна Ивановна, увы, прекрасно расслышала.
– Извольте отправляться домой, милостивый государь, – велела она белобрысому. – А ты, мой друг…
– Я ухожу вместе с Максом.
Сашенька поднял на нее взгляд. Прекрасные темные валашские глаза – совершенно лишенные выражения. Точь-в-точь как у Николая Павловича Осоргина.
Шестнадцать лет – время первых соблазнов. Разумеется, спиртное принес в дом этот Лиховцев.
Она дождалась, когда их топот стихнет на лестнице, и прошла в комнату сына, чтобы найти и выбросить бутылку из-под вина. За последние месяцы ей приходилось делать это всего раза три. Совсем не часто для матери взрослеющего сына. Ребенок, господи, он же совершенный ребенок… И как он будет без нее?!
Нет, она даже теперь не разрыдалась. Уж держаться так держаться, а то ведь эту истерику стоит только начать!
Взявшись прибирать художественный беспорядок, она снова начала вспоминать поездку в Синие Ключи. Солнце на сосновых стволах, ряд белых колонн, громко тикающие часы с кленовыми листьями… Сухопарая фигура Николая Павловича, замороженный взгляд его блекло-голубых глаз…
Они поладят, подумала Татьяна Ивановна очень спокойно. Непременно поладят. Но для верности надо сделать еще один визит… Тоже нелегкий…
Москва, июнь, 1899 год
– Что чувствовали жители Константинополя, когда по ромейским мостовым скакали всадники Османа? Когда время вытекало из рук, как вода? Вот вы – что вы чувствуете сейчас?
Максимилиан, распознав, что вопрос профессора обращен к ним, сделал понимающее лицо.
– Это ужасно.
– А я не чувствую ничего такого, – заявил Александр, хмурясь, будто говорил против воли. – В смысле, конца. Наоборот – я чувствую, что у России великое будущее.
Михаил Александрович Муранов сокрушенно поморщился. Недавно мать Александра и его собственная троюродная сестра Татьяна (когда-то он был в нее даже немного влюблен) явилась к нему после десятилетнего перерыва и то умоляла, то грозила: ее единственный сын должен стать модным и финансово состоятельным юристом, не увлекай его попусту своей историей! Какая вредная чушь, думал Муранов, мать не может распоряжаться судьбой уже почти взрослого сына! С чего это вообще взбрело ей в голову!.. Смотрел на кузину, когда-то хорошенькую, и почти не узнавал ее. До чего ж она похудела и… да, подурнела, чего уж там! Выглядит почти старухой, а ведь ей и сорока еще нет… Мог бы и пожалеть ее, согласиться для виду, что перестанет принимать дома младшего племянника, вести с ним исторические беседы, но почему-то невпопад разволновался, обиделся за свою науку и начал было в чем-то убеждать Татьяну… Она заявила, что и не ждала ничего иного от Мурановых.
И вот теперь каждый раз, когда видит обоих юнцов, профессор Муранов ощущает какое-то неясное беспокойство, совершенно, против обыкновения, не касающееся исторических штудий. Как будто что-то нужное не сделано…
– Знаешь что, – хмуро сказал Александр, глядя на темно-зеленые портьеры, за которыми скрылся дядя, – пойду-ка я домой.
– С чего вдруг?.. Ну хочешь – иди! Только что ты там делать будешь? Давай тогда уже в кабак пойдем!
– На твои деньги? – Кузен саркастически скривил рот. – Ха!
– Да ладно! Что, у тебя и двугривенного не найдется? У Юдовского в долг накормят…
– Щи да каша пища наша. И водка из чайничка. – Алекс поднялся рывком. – А что, пошли. Не с дядей же чай пить…
На улицах мела тополиная поземка, солнце мелькало сквозь рваные облака. Дождь, собиравшийся с утра, из-за ветра так и не пролился. Когда вышли на Пречистенскую набережную, Макс начал жадно вдыхать воздух, полный влажного речного запаха, и радостно жмуриться:
– Ой, как я это люблю! Слушай! А не махнуть ли нам на Волгу? Чертову уйму лет прожили, а великой русской реки еще не видели!
Алекс и отвечать не стал на такую ерунду. Макс ответил себе сам, огорченно вздыхая:
– Эх, не выйдет! Родные и близкие нас не поймут. Мои-то еще – может быть, если денег просить не стану… А что… Вот поехали бы на Волгу, нанялись бурлаками, как на репинской картине, посмотрели бы наконец изнутри жизнь народа, а то талдычат все, талдычат… Но уж тетенька Татьяна Ивановна не поймет точно!
Алекс опять ничего не сказал, только усмехнулся, уже не раздраженно, а откровенно зло. Волю злости он дал уже в трактире:
– Надоело! Уже оправдывайся перед дядей, почему я хочу заниматься историей! С какой такой стати? А знаешь с какой? – Он развернулся к кузену, глядя почти с ненавистью – не на него, правда, а на картину в раме за его плечом, на которой переливалось темными красками фламандское изобилие фруктов и дичи. – Потому что она к нему ходила!
Он говорил негромким, но каким-то особенно резким голосом – от соседнего стола на них обернулись. К счастью, по дневному времени народу в трактире было немного. Впрочем, если уж Алекс не обращал внимания на народ, то Максимилиан и подавно.
– Что? Твоя мать к Михаилу Александровичу? Да брось!
– Я тебе говорю! Ходила меня позорить…
– Да не поверю я – чтоб она, и к нам… Хотя… что с того? Знаешь, братец, я давно хотел с тобой поговорить… но вот на трезвую голову как-то не выходит. Так я попробую заказать, а?
– Водки нам не подадут, и не мечтай. Только позориться.
– Тьфу, заладил про позор! Вот спорим, подадут? Мне подавали.
Макс откинулся назад и защелкал пальцами, подзывая полового.
Спорить Алекс не стал – и так было ясно, что проиграет. Когда это Макс не добивался своего? Спустя полчаса, уже не сказать что на трезвую голову, он слушал кузена, говорившего, против обыкновения, обстоятельно и осторожно:
– …Я понимаю, тебе не нравится, что ограничивают твою свободу. Мне бы тоже не понравилось. Но вот представь… представь: ты возвращаешься домой, а ее нет. Представь! А?
– Да хватит уже!
– Маменька твоя, братец, видит в тебе единственный смысл жизни, а это обременительно. Но ты привык и не понимаешь – как это чертовски важно, когда тебя так любят! Как это ценно и как редко встречается!
Морщась, он оглядел темноватое помещение, в котором они сидели, будто в поисках того самого, кто мог бы так любить. Алекс, проследив за его взглядом, усмехнулся:
– У тебя, что ли, матери нет?
– Моя мать, – уважительным тоном сообщил Макс, – сочиняет произведения для детей. И… ну, меня любит, разумеется. Впрочем, разве мы обо мне? Нарочно сбиваешь! Слушай, Алекс, давай уже выпьем за здоровье твоей маменьки! Ведь признайся, ты ее таки любишь и один не проживешь… Ну не злись! Я бы и сам не прожил, будь у меня…
Когда стемнело, дождь все-таки начался. Полил было сильно, но быстро утих и превратился в вязкую морось – уже надолго. В глухом дворе старинного дома на Мытной стояли лужи, и было так темно, что найти дверь Алексу удалось не с первого раза. Хотя должен был на ощупь помнить, тем более что хмель из головы, пока шел под дождем, почти выветрился.
На лестнице тоже было темно и стоял какой-то противный запах, вроде как химический, сразу почему-то напомнивший о вокзальном сортире. И дверь квартиры была полуоткрыта, хотя в такую пору мать никогда не держала ее незапертой.
– Слава те господи, явилися! – Из кухни выплеснулся тусклый свет и за ним – хозяйка, у которой они снимали, низенькая, широкая, в многослойных платках и шалях. Затараторила торопливо и невнятно, будто перекатывая во рту леденец: – Я нешто нанялась тут дожидаться? Нешто других дел у меня нет? Ффу, а винишшем-то разит, батюшки вы мои! Вот и довели мать-то, как есть довели! Вот она помрет теперь, так я же вас с квартиры-то выгоню! А что держать-то, когда платить все одно не будете! Ведь не будете платить, а?
Алекс молча прошел в комнату, огляделся. Потом обернулся к хозяйке, которая, вкатившись следом, продолжала что-то говорить.
– В Голицынскую отвезли?
– …Я нешто припадочная, в убыток себе держать жильцов… А? Что спросил? Туда, туда и повезли. А может, и еще куда. Я нешто спрашивала? У меня дел-то за неделю не переделаешь, а тут сиди жди не пойми чего! Так вы мне, сударь, скажите вот сейчас как есть: платить-то будете? Будете платить? Или мне жильцов искать? Так я ж прямо завтра и начну, квартира хорошая, долго пустая не простоит…
Она все говорила и говорила, уверенно и храбро, но на всякий случай пятилась поближе к дверям – кто ж его знает, этого угрюмого юнца. Еще, гляди, и шею свернет.
Калужская губерния, имение Синие Ключи, 1900 год
– Грех, барин, – уверенно заявил лесник Мартын, надвигая на лоб вытертый лисий треух.
Эту шапку, когда-то ярко-рыжую, но давно уже пегую, он носил зимой и летом. При любом затруднении хватался за нее – или надвигал поглубже, или стаскивал и начинал вертеть. Без шапки Мартын был мелкий лысоватый гном, а в шапке – солидный гриб вроде подберезовика, не очень еще и старый.
Николай Павлович Осоргин медленно оглядел сосну, перед которой они стояли. Этому дереву сравнялось лет двести, и было оно в самом расцвете: ровный красноватый ствол, пушистые ветки, просторно раскинутые над усыпанной старыми иглами полянкой, только на самом краю которой, куда не доставала сосна, теснилась трава с желто-лиловой мать-и-мачехой.
– Пожалуй, грех, – согласился Осоргин.
– Так и разговору конец, – радостно встрепенулся лесник. – Пусть себе стоит как стояла.
– Однако я ведь обещал старосте, – с сомнением возразил Николай Павлович.
– Так и что? Не его же обещали, свое! А свое и есть свое: вчера бери, сегодня самому занадобилось. Или не так?
Он так горячо убеждал, что и в самом деле невозможно было усомниться: нельзя рубить это прекрасное дерево! Ему еще жить и жить. Такой урон лесу! Да и просто – грех.
Осоргин уже привык к тому, что лесник может убедить его практически в чем угодно. Впрочем, тот этим своим талантом редко пользовался. Только в серьезных ситуациях. Например, когда барин сказал однажды нянюшке Пелагее, что содержать взрослого душевнобольного без надлежащего присмотра опасно, а есть хорошие санатории, где за ним будет и контроль, и уход. Узнав об этом, Мартын мигом собрался, натянул шапку на самые глаза и на утренней заре явился в усадьбу. Осоргин принял его не в конторе, а в гостиной, говорил недолго, и упоминаний о больнице после того больше не было.
Вот и нынешний повод лесник, очевидно, посчитал серьезным. А что ему с той сосны? Осоргин не спрашивал, поскольку понимал. Это было очень удобно: делать или не делать что-то, потому что понимаешь, а не потому что положено. Редкое удовольствие. Николай Павлович его ценил, оттого и не торопился уходить с поляны.
Солнце поднималось, лесные запахи становились горячими и смолисто-сладкими. На ствол сосны спланировал поползень; заметив людей, стремительно пробежался снизу вверх и улетел.
– Другое дерево им подбери, – сказал Осоргин. – Раз уж обещал.
– Да вы разве обязаны?..
– Они думают, что обязан.
– Они ду-умают! – с превеликим осуждением протянул Мартын. – Они думают, что еще в крепости живут. И что барское дело им носы вытирать. А учить на конюшне – нельзя, нет: свобода!
Плюнул и махнул рукой. Осоргин усмехнулся.
– Темный ты, брат. Мракобес.
– Экое словцо. Мракобес! Привяжется теперь. При Филе бы не брякнуть. А то ведь он живо напридумает себе мрачных бесов да под лавкой их и отыщет.
– Много придумывал в последнее время?
– Да… – Мартын посомневался секунды две. – Ясно, как же без этого. Я-то не слыхал, Танюха сказывала: будто является к нему… не кто иной, а сама Синеглазка.
Осоргин поморщился, сообщение ему явно не понравилось.
– Кто же ему рассказал про нее?
– Да некому. Барышня разве? Нет… точно, она не говорила. Если вот и впрямь являлась… Синеглазка-то. Она может.
Он был совершенно серьезен в своем предположении, и Николай Павлович выслушал его так же серьезно, не выказав ни тени досады.
– Вот только Синеглазки нам не хватало. Но что делать, с мифологическим персонажем не поспоришь.
Бросив последний взгляд на сосну, он пошел-таки прочь с поляны – к широкой просеке, откуда было рукой подать до лесникова дома.
За минуту наползла туча, и, пока Николай Павлович дошел до избы, весенний день потерял краски, сделавшись хмурым и тревожным. Жилище лесника, выстроенное просторно и основательно, в этом тусклом свете показалось дряхлым и осевшим, будто придавленным тяжелой кровлей. Осоргин не хотел сюда идти, и нужды в его визите никакой не было. Однако это дело – как раз из тех, что положены. Так он решил когда-то давно, а сомневаться в однажды решенном было не в его обычае.
Горбатая лесникова дочь сметала сор с крыльца. Увидев барина, тотчас бросила веник, поклонилась в пояс, забежав вперед, сняла замок с двери избушки, обычно запертой. Все – как обычно, молча, с неподвижным лицом. Молчала она то ли от страха, то ли еще по какой причине, доискиваться которой Осоргину не приходило в голову. Он шагнул вперед, наклонив голову под низкой притолокой, и огляделся, морщась от вязкой темноты и въевшегося в бревенчатые стены тяжелого запаха.
Последнего, впрочем, могло и не быть вовсе. Привычная иллюзия… как и сама эта сумеречная каморка, и сосны, смутно виднеющиеся за высоко расположенным оконцем, и блеск иконного оклада в углу… Стоп, вот иконы точно были иллюзией: их вынесли отсюда еще несколько месяцев назад, после того как нашли на полу под лавкой – ликами вниз. Так велели Филиппу голоса. Николай Павлович приехал как раз вскоре после того, и Мартын рассказал ему о происшествии, не удержался и задал вопрос: зачем? Это было не только неумно, но и опасно. Филипп говорил с ним редко и каждый раз волновался, а тогда совершенно вышел из себя.
– Они врут, и ты врешь! – прошипел, глядя исступленно. – Прикрыл бы лицо, оно бы и лучше! А то народ пугаешь!
Это было так не похоже на его обычное поведение, что Осоргин почел за лучшее убраться восвояси. И с тех пор, приходя сюда, не мог избавиться от крайне неприятного чувства. Будто видит перед собой не безобидного больного, с которым легко справлялась горбатая Татьяна, а зверя в засаде. И запах – тяжелый звериный дух – стал ощущаться заметнее.
– Ну что же, братец, как тебе живется? – вопросил он, чрезвычайно досадуя на себя за это нелепое и унизительное чувство. – Не прислать ли чего?
Ответа не последовало, и он, пройдя немного вперед, присел на лавку и повторил с ободряющей улыбкой:
– Так чего прислать? Ты скажи, не бойся.
Филипп на сей раз глядел на него не враждебно, а заинтересованно и после третьего вопроса даже ответил:
– Шишку пришли.
– Шишку?
– Сладкую! Листья пучком, – растопырил пальцы, показывая, какие листья. – Да тебе небось жалко!
– Отчего же, пришлю. Только шишку, может, еще чего?
– А ничего не надо. У меня и так все скоро будет… – сказал и сморщился, будто нечаянно выдал невесть какую тайну.
Николай Павлович немного насторожился, но таки решил не уточнять. Опасно.
– Будет, само собой. И ананас будет, и другое, что захочешь.
– А ты сам, – выпалил Филипп, – больше не приходи.
– Что так? Не хочешь видеть меня?
– Не приходи! – Филипп слегка повысил голос, мотнул кудлатой головой. – Зачем тебе? Тебе тут худо, а то я не вижу!
– Ты, братец, ошибаешься… – мягко начал Николай Павлович. И замолчал. Ему вдруг сделалось неловко, и – редкостный случай! – он совсем не знал, что сказать.
Скорее всего, говорить совсем ничего не стоило. Но он все-таки сказал:
– Да нет, я еще приду.
И добавил, поднимаясь с лавки:
– Куда деваться.