Глава 39
У арабов есть поверье, что день и обстоятельства нашей смерти предопределены и, что бы мы ни делали, изменить их невозможно. Я никогда не доверяла ни религиозным убеждениям неверных, ни даже обещанию вечной жизни, которым утешает нас Католическая церковь. Слишком много видела я в жизни обмана во имя религии.
Тем не менее мне как раз представился подходящий случай поразмышлять о той незримой силе, которая направляет наш жизненный путь, и спросить: отчего эта сила сочла уместным ниспослать мне столько испытаний? Разве только я одна боролась за благо моих детей? Другим выпало прожить на свете гораздо меньше, чем мне, добиться лишь сотой доли того, чего добилась я; и однако, их возвели на престол, одарили ореолом святости, между тем как я, словно закоренелая преступница, тону в море клеветнических измышлений.
В ожидании неизбежного конца я вижу, как передо мной проходят мертвые. Первый герцог Гиз, грозный Меченый; Жанна Наваррская; Колиньи; Мария Стюарт — одни враги мне, другие пособники, но все — жертвы собственных убеждений. При жизни они были более или менее влиятельны, умерев — стали легендой.
И я спрашиваю себя: какую эпитафию начертает история на моем обелиске?
В парадном зале замка Блуа с его лиловыми сводами и позолоченными пилястрами собралась ассамблея Католической лиги, дабы предаться ликованию по поводу капитуляции моего сына. Мое посольство к Гизу увенчалось успехом; как я и предвидела, он не попытался меня задержать. Он принял соглашение и позволил мне воссоединиться с сыном, хотя поездка в Блуа после стольких месяцев тревог и забот отняла у меня последние силы.
А потому меня не было в зале, но я послала туда Лукрецию, и она рассказала обо всем, что видела и слышала. Там собрались все, кто неустанно строил козни, стремясь погубить нас, — католические вельможи, губернаторы, чиновники, вероломные послы и неизбежные шпионы. А перед ними на возвышении стоял мой Генрих в горностаевой мантии и уверенным, твердым голосом произносил речь, в которой отдавал должное мне.
— Нам нельзя забывать испытаний, которые перенесла королева-мать ради блага этой страны. Я полагаю уместным, дабы эта ассамблея от имени Франции выразила ей нашу благодарность. Есть ли меры, к которым она не прибегала, дабы облегчить наши лишения? Было ли, чтобы почтенный возраст либо слабое здоровье побуждали ее щадить себя? Мало ли жертвовала она собственным благом во имя нашего? Именно у нее я выучился быть королем.
Жаль, я не могла увидеть лица этих вельмож, лицезреть собственными глазами, как они ежатся, слушая похвалы итальянской Иезавели. Увы, я прикована к постели, боль тисками сдавливает мою грудь при каждом вдохе, тело изнуряет жар, а отекшие ноги распухли. Многочисленные мои хвори наконец-то взяли надо мной верх. Доктора вливают мне в горло мерзкие микстуры и облепляют травяными примочками опухшие икры. Они уверяют, что это лишь временное недомогание и я непременно поправлюсь.
Я улыбаюсь. Доктора не смеют сказать мне то, что я уже знаю сама.
Я слишком много сплю. За окном падает снег, а в моих покоях дамы неусыпно следят за тем, чтобы жаровни всегда были раскалены докрасна. Гобелены и золотое блюдо, переносной столик и мои любимые портреты — все, что было со мной в Лувре, окружает меня и здесь. Лукреция неисправима. Я велела ей не брать лишнего, и что же она? Перевезла в Блуа в повозках и на спинах мулов всю мою спальню.
Иногда я просыпаюсь среди ночи и слышу дыхание своих дам, которые спят в приемной. Анна-Мария хотела лечь в изножье моей кровати, но я отказала. Она немолода. Ей нужна собственная кровать, а не подушка у меня в ногах. «К тому же, — брюзгливо заметила Лукреция, — госпожа вовсе глаз не сомкнет, слушая, как ты храпишь».
Анна-Мария храпит. Не замечала.
В середине ночи, оставшись наедине со своими мыслями, я зажигаю свечу, ставлю ее на покрытую чернильными пятнами подставку переносного столика и достаю свои тетради. Я ласково глажу истрепанные страницы, которые были политы дождями Луары, высушены солнцем Байонна, забрызганы слякотью Наварры. Я с любовью перечитываю их, воссоздавая в памяти свою жизнь. Из Флоренции в Фонтенбло, из Шенонсо в Лувр, герцогиня и жена дофина, королева-супруга и королева-мать — я сыграла все эти роли.
Порой меня одолевает дрема рядом со стопкой тетрадей, а проснувшись, я обнаруживаю, что они исчезли, вернулись в свою укромную нишу. Лукреция всегда просыпается раньше меня. Много лет она хранила мою тайну и никогда не упомянула о ней ни единым словом. Я знаю: когда придет время, я смогу доверить ей исполнение моей посмертной воли.
Какой сегодня день? Не помню. Должно быть, уже скоро Рождество. Когда-то время казалось таким драгоценным, таким непостоянным, преходящим и даже ускользающим. Теперь часы плетутся, словно нити на челноке Пенелопы, — распускаются и сплетаются сызнова, пытаясь отсрочить неизбежное.
Приходит Генрих, от него веет мускусом. Он опять слишком худ, одет в темно-красный бархат, темные волосы падают на плечи; явно чем-то возбужденный, он останавливается около моего туалетного столика, перебирает склянки, гребни, ручное зеркальце. Видно, что зеркальце приводит его в восторг; он пожирает глазами эту безделушку точно так же, как некогда в детстве.
— Почему он еще жив? — спрашиваю я.
Генрих пожимает плечами, тонкие пальцы его ласкают рельефную ручку зеркала.
— Я жду.
— Ждешь? Чего?
Сын откладывает зеркальце и подходит к моей кровати. Лицо его раскраснелось, но не от гнева, а от удовольствия. Что-то произошло.
— Рассказать тебе тайну? — Он наклоняется к моему уху. — Филипп Испанский отправил армаду для вторжения в Англию. Мадам Тюдор разнесла эту армаду в щепки. Весь Париж теперь потешается над Гизом, который взял у Филиппа деньги, чтобы основать Лигу. По всему городу развесили листовки: «Пропала Великая армада! Нашедшего просят сообщить господину герцогу».
Генрих отстраняется, заливаясь смехом.
— Разве не восхитительно? Еретичка Тюдор торжествует победу, а Филипп разгромлен. Гиз лишился своего испанского союзника.
Мне страстно хочется встать с постели, послать за Бираго, вместе с ним разобрать депеши на предмет сведений, которые могут нам пригодиться. Но Бираго мертв, а я не могу шевельнуться. Я могу лишь смотреть, как мой сын выходит из комнаты, напевая себе под нос:
— Пропала, пропала армада в морях…
И я знаю, что скоро он осуществит свою месть.
Прошлой ночью снова начался жар. Приходили и уходили тени, шептались: «Жидкость в легких… надо пустить кровь». Я чую их страх. Они боятся за меня. Боятся, что я умру. Я хочу умереть, жажду навеки погрузиться в блаженное забытье. Но не сейчас.
Франция цепко держится за меня; она не даст мне уйти.
Я видела знак. Свершилось.
Рано поутру меня будит внезапный крик, а потом тяжелый удар. Звуки доносятся сверху; прямо над моими комнатами расположены покои сына. В спальню вбегают мои дамы, протирая сонные глаза, и тут я вижу, как сквозь балки потолка проступает алая капля. Медленно сползает она по изумрудно-золотому карнизу и наконец срывается, падает на простыни рядом с моей правой рукой.
Я вскрикиваю. Лукреция проворно бросается ко мне; по ее озабоченному лицу, по дрожанию ладони, которую она прикладывает к моему лбу, я понимаю, что ни она, ни Анна-Мария ничего не видят. Не видят капель, которые падают уже одна за другой, забрызгивая мою постель. Зато я вижу. Вижу кровь. Кровь капает с потолка, как в том сне, который снился мне перед смертью Эркюля.
Только на этот раз все происходит наяву.
Лукреция берет со столика у кровати склянку с маковым настоем. Она думает, что мне больно, и хочет приготовить питье, но я возражаю:
— Нет. Ступай. Узнай, что происходит.
Лукреция озадаченно переглядывается с Анной-Марией, но в этот миг входит Генрих. В руке у него кинжал с окровавленным лезвием. Генрих бросает кинжал мне на кровать. Мои подруги шарахаются от кровавого пятна, которое расползается по простыням.
— Дело сделано, — говорит сын. — Он бился, как дикий зверь, но я вырвал его из своего сердца.
Я смотрю на него молча, не в силах отвести глаз. Вижу брызги крови на его эспаньолке, кровавый потек сбоку на шее.
— Я пригласил его позавтракать, — продолжает Генрих, и голос его становится тихим, почти меланхоличным, словно он размышляет о чем-то, оставшемся в прошлом. — Он пришел с братом, но больше никого не взял. Он и вправду решил, будто я сам стану его обслуживать. Что ж, я и обслужил. Я первым нанес удар, а потом позволил своим Сорока Пяти прикончить его. Увы, пришлось убить и его брата.
Я опускаю глаза. Гиз мертв. Мой сын наконец-то отвоевал свой трон.
Лукреция поднимает кинжал за рукоять и юбками протирает лезвие дочиста.
Прошлой ночью мне снился сон. Я видела людей, которые плакали, стоя на коленях. И видела комнату, кровать, задрапированную черным, которая ожидает меня. Я просыпаюсь, тяжело дыша, запутавшись в простынях. Вбегают Анна-Мария и Лукреция. Даже раскаленные жаровни не могут прогнать холод. Дыхание срывается с губ моих подруг крохотными облачками пара; дрожа, они стоят у моей кровати и изумленно смотрят на меня, а я говорю:
— Помогите мне подняться.
Они пытаются разубедить меня, ссылаются на ужасный холод, на лихорадку и скопление жидкости в моих легких. Они грозятся позвать врачей. Ничего подобного я не потерплю. Я начинаю подниматься сама, подхлестнутая решимостью, которая для меня не менее неожиданна, чем для них.
— Я должна, — говорю я. — Должна.
Они надевают на меня черные юбки и корсаж, кутают меня в плащ и протягивают мне перчатки. Я качаю головой.
— Нет, не надо. На мне не было перчаток.
Они смотрят на меня так, словно я сошла с ума. Возможно, так и есть. Но мне нужно увидеть это собственными глазами и убедиться: то, что я увидела много лет тому назад во Флоренции, сбылось.
Мы идем по стылым коридорам, и подошвы наших туфель стучат по каменным плитам. Замок тих и безжизненен, словно ледяной лабиринт. Все мои силы уходят на то, чтобы делать шаг за шагом. Ноги мои тяжелы, как гранитные столбы. Из груди вырывается свистящий хрип. Во рту привкус крови. При всех иных обстоятельствах я бы рухнула замертво.
Я сворачиваю за угол. Вот она — открытая дверь. Из комнаты доносятся причитания. Лукреция сжимает мою руку, шепчет, что это комнаты слуг и нам здесь делать нечего.
Я качаю головой и направляюсь к двери с неуклюжей медлительностью, словно меня влечет из мира призраков в зыбкость смертной плоти. Я останавливаюсь, хватаюсь за дверной косяк.
Незнакомые люди поворачиваются ко мне, лица их залиты слезами. Не слыша их, я смотрю на огромную кровать, черный полог. Вдруг осознаю, что беззвучно двигаюсь к этой кровати, волоча бесчувственные ноги по растоптанным зимним цветам, вдыхая, но не ощущая резкого запаха камыша и ладана, протягиваю руку, чтобы раздернуть занавески, и вижу…
Вздыхаю, наконец-то узнав окончание своего давнего видения.
Глаза Гиза закрыты, красивое лицо омыто от крови, которая забрызгала его в минуты борьбы за жизнь. Его мускулистые ноги словно выточены из слоновой кости, изумительны в своем совершенстве. На широкой груди темнеют следы ран — следы сорока шести пронзивших его кинжалов. Серебряное распятие покоится в крупных руках со вздувшимися венами. Кажется невозможным, чтобы этот человек, чья жизнь была неразрывно связана с моей, от того дня, когда он впервые играл с моими детьми, до ночи, когда он лишился отца, и жестокостей, которые он учинил в канун Дня святого Варфоломея, — чтобы именно этот человек был сейчас так покоен и тих. Он был последним в своем роду. Как ни было могущественно семейство Гизов, оно никогда не оправится от такого удара.
В конце концов Франция, вопреки всему, победила.
Я отступаю. Поворачиваю прочь. Жар охватывает меня. Душа моя трепещет в предвкушении.
Осталось сделать только одно.