Глава 10,
в которой Печинога выслушивает делегацию от рабочего комитета и разговаривает с медведем, а Климентия Воропаева неспроста мучает смертная тоска
За две недели до Масленицы приисковые рабочие прислали к инженеру делегацию во главе с молодым чахоточным рабочим, на пятнистом лице которого горели темные страшные глаза. Печинога равнодушно отметил сходство облика рабочего с портретом демократа Белинского и подумал, что, как и неистовый Виссарион, предводитель делегации долго не протянет и непременно умрет если не к весне, так к следующей зиме.
Войдя в лабораторию, рабочие сняли шапки и обстучали от снега валенки и сапоги. Говорили сбивчиво, но довольно вежливо, почти не перебивая друг друга. Старого управляющего Гордеев уволил. Новый управляющий к работе пока не приступил и когда приступит, неизвестно. Иван Парфенович в отъезде, но уж близится время заключения контрактов на новый сезон. Люди проели («Пропили», – мысленно поправил Печинога) все деньги и припасы и вынуждены брать в лавке в кредит, который у Алеши и его бесчисленных племянников дюже дорог. Вполне возможно, что новые контракты будет заключать исполняющий обязанности управляющего Печинога, так как Опалинскому нужно время, чтобы войти в курс дела. Рабочие просят Печиногу позабыть обиды, которые были между ними, и, в свою очередь, обещают работать честно и добросовестно. И вот, по образцу других приисков, они образовали комитет и составили списки, кого надо вписать в новый контракт. При том не позабыты многосемейные, потерявшие на приисках здоровье и т. д.
Печинога внимательно, ни разу не перебив, выслушал членов самодеятельного комитета. Потом предложил всем сесть и внятно, короткими фразами разъяснил рабочим свою позицию. Мариинский прииск является частным предприятием, а посему решать, кого надо и кого не надо принимать на работу, будет хозяин прииска Иван Парфенович Гордеев, а не какой-то там комитет. Если Гордеев найдет нужным передоверить эту работу Печиноге, то его намерения известны рабочим еще с осени, так как он их никогда скрывать и не собирался и специально сообщил заранее, чтобы люди могли сориентироваться и спланировать свою жизнь. С известными лично Печиноге пьяницами и лодырями контракта не будет. Не будет также и с теми, кто хоть раз бросал любой прииск и уходил, не отработав аванса. На освободившиеся места Печинога собирается лично набрать людей из числа непьющих инородцев или недавних переселенцев, которые пока не сумели наладить крестьянское хозяйство, но хотят и умеют работать.
– Вы не имеете права оставлять без куска хлеба людей, которые покалечились из-за вас…
– Из-за меня? – удивился Печинога. – Не знаю таких. Кто там у вас в списке? Мартынов? Так он же по пьяни под лед провалился и легкие сжег. Помню, сам его в больницу возил. Вересов? Тот всегда технику безопасности нарушал и сам же этим бахвалился. Донарушался, остался с сухой рукой. Кто еще?
– Вы видите, я говорил вам! – дрожащим от ненависти голосом выкрикнул «Белинский». – Я говорил, что он продался мироедам и даже слушать нас не станет!
– Напротив, – вежливо возразил Печинога. – Я вас внимательно выслушал. И подробно изложил свое мнение. А теперь пора и честь знать. Мне работать надо.
В какой-то момент казалось, что рабочие кинутся на инженера с кулаками. Но этот миг прошел. Рабочие, возбужденно переговариваясь, ушли. Печинога справился о чем-то в желтой тетради и снова вернулся к журналу с записями проб.
Впрочем, поработать ему в тот вечер так и не дали. Час спустя после ухода делегации в лабораторию буквально ворвался распаленный, нетрезвый мужик со следами не то слез, не то застарелой грязи на щеках и буквально повалился в ноги инженеру.
– Матвей Александрович! Заступник! Выручите, Христа ради, он же, анафема, только вас и боится!
– Кто? Где? Что я должен сделать? – отрывисто спросил Печинога, поднимаясь и захлопывая журнал.
– Баба у меня рожает, мучается, что-то у нее там не так обернулось. Повитуха от инородцев ничего сделать не может. Кончается уже баба-то!
– А чем же я могу помочь? – нешуточно удивился Печинога. – Я же в акушерстве не понимаю. Это врача дело…
– То-то и оно! – горестно вскричал мужик и дернул себя за бороду. – Фелшар-то наш пьяный третий день лежит, и не поднять никак. Пущай, говорит, все сдохнут, чем так жить и мучиться… жить и мучиться…
– Ясно! – Печинога, на ходу накидывая шубу, шагнул к дверям. – Где живешь?
– На Выселках, благодетель, – отвечал мужик и попытался поцеловать Печиноге руку. Инженер брезгливо дернулся.
Светлозерье, чаще называемое Выселками, было частью приискового поселка и располагалось в полутора верстах к югу от прииска, на берегу Светлого озера, отличавшегося необыкновенно прозрачной водой и чистым песчаным дном. Глухой поселок издавна облюбовали для своих дел разбойники, беглые каторжники и иные лихие люди. Там жили самые отпетые смутьяны, и дважды за историю Светлозерья туда заходили казаки для наведения порядка. Несмотря на это, считалось, что люди Климентия Воропаева бывают на Выселках, как у себя в дому, и там же, в отдельной, чистой и просторной избе, жила воропаевская зазноба Матрешка.
У входа в лабораторию переминался с ноги на ногу Емельянов. Сверкнул глазами на мужика, после перевел взгляд на Печиногу.
– Не надо бы вам на Выселки ехать, Матвей Александрович. Дурное место. Люди злые. Не ровен час, случится что…
– Пустое. – Печинога глянул на мастера, как глядел бы на надоедливую муху. – Веди к фельдшеру, – оборотился он к мужику.
В низкой, грязной, с дурным сивушным запахом избе Печинога сразу прошел к лежанке, вытащил из вороха спутанных овчин и тряпья вдребезину пьяного фельдшера. Велел принести воды. Темноликая баба, жена, стояла подле, сунув руки под передник, молчала.
Инженер выволок слабо ворошащегося человека во двор, положил в сугроб, аккуратно, сберегая воду, вылил ему на голову ведро воды. После встряхнул, поставил стоймя и сильно растер уши снегом. Фельдшер завопил дурным голосом.
К покосившейся калитке подъехали сани, в которые давешний мужик запряг Воронка – черного как графит мерина Печиноги. Сам мужик сидел на передке.
– Овчину давай! – громко сказал Печинога жене фельдшера. – Иначе простынет. И чемоданчик его.
Потом, как куль, поднял вопящего фельдшера и кинул его в сани, намотал на голову овчину.
– Гони!
На Выселках горели в избах редкие огоньки да светлым ровным пятном смутно белело впереди почти круглое озеро. Где-то лениво и простуженно брехала собака.
В избе было душно и жутко. Роженица уже давно не кричала, а лишь иногда как-то странно вскрякивала, словно колола дрова или выполняла иное, ритмичное и тяжелое дело. Немолодая повитуха с плоским, залитым потом лицом, мелко причитая, попробовала было что-то объяснить фельдшеру, но он отстранил ее, прошел в избу, покачиваясь и на ходу засучивая рукава. Печинога остался снаружи, стоял на низком крыльце, смотрел на мохнатые, колючие звезды.
Несколько часов окончательно очнувшийся фельдшер пытался стимулировать роды и одновременно поддержать угасающую жизнь матери. К рассвету ему удалось-таки достать младенца. Он оказался женского пола и вполне живым. Спустя еще час мать, так и не приходя в сознание, скончалась.
Отец и муж выпил из горлышка полуштоф водки и свалился на вымазанный кровью пол рядом с кроватью, на которой лежал труп жены. Испуганные старшие дети (числом не менее четырех) забились на печь. Повитуха, обмыв ребенка, куда-то исчезла.
Фельдшер и Печинога присели за стол. Молчаливая пожилая баба подала им чаю, водки и хлеба. Печинога выпил чай из глиняной кружки, съел кусок хлеба, фельдшер мелкими глотками пил водку и рассказывал, как в молодости он работал на эпидемии тифа и спасал вот таких же мастеровых, не ложась в постель иногда по многу дней и ежеминутно рискуя заразиться.
– И что ж? – с интересом спросил Печинога. – Остановили эпидемию?
– Тиф был голодный, – пояснил фельдшер. – Есть им было нужно, и все лекарства.
– А микробы?
– Ерунда все это! – Фельдшер махнул рукой. – И знаете, чем кончилось?
– Чем же?
– Они на нас с врачом с кольями напали, потому что слух прошел, якобы мы их травим.
– Отбились?
– Я одного скальпелем зарезал. Суд был. Вот теперь здесь… практикую…
Печинога промолчал, допил чай, поднялся, подошел и долго смотрел на красного, сморщенного, всеми позабытого младенца. Он лежал на комоде на расстеленном платке, в метре от мертвой матери, шевелил крохотными ручками и ножками и слабо попискивал.
Покопавшись в карманах, инженер вынул несколько ассигнаций и серебряный рубль, протянул прислуживавшей им женщине.
– Возьми, обиходь его. Кормилицу найди. Не виноват же он…
– Благодарствую. – Баба поклонилась Печиноге, спрятала деньги. – Знамо, не виноват… А вот такие дела, однако…
Печинога опять промолчал и, не попрощавшись, вышел из избы.
Надо было ехать назад, но он почему-то медлил. Сунув руки в карманы, двинулся вдоль улицы, мимо заваленных снегом кривых заборов. Знобкий сумеречный день вставал нехотя. Серый снег, серое небо. Над озером, где били незамерзающие ключи, курился вязкий туман. Там, почти на самом берегу, стояла изба Матрены Лопахиной – в стороне от других, будто, как и хозяйка, о соседей не хотела пачкаться. Могучая изба, из вековых лиственничных бревен. Вокруг – такие же основательные амбар, баня, погреб. Матвей Александрович задержал шаг возле пристройки к амбару – навеса с боковыми стенами, загороженного спереди калиткой c полчеловеческого роста. Под такие навесы летом загоняют мелкую скотину. Он и сейчас не пустовал: из густого сумрака доносилась тяжелая возня, вздохи. Тянуло терпким звериным духом. Кто-то большой и неуклюжий ворочался в глубине пристройки, умащиваясь в тесном пространстве, где ему было неловко и тошно. Кто? Да ясно кто. Печинога поморщился. Любимая местная забава: поймать медвежонка, а потом дразнить да травить его, пока с цепи не сорвется. Не в одном селе такое видал. Приисковые, впрочем, до сих пор этим не баловались: не до того им, да и кураж не тот. Да ведь Матрена – это не приисковые. Это совсем другое… Он подошел ближе.
И впрямь медведь. Вернее – медвежонок, годовалый пестун. Крупный, большеголовый, горбатый. Почуяв человека, он, гремя цепью, полез из закута, застланного прелой соломой, поднял морду, с обманчивым дружелюбием помаргивая маленькими глазками. Печинога заметил, что шерсть у него на загривке не успела сваляться и поредеть от цепи; видать, недавно пойман. Из берлоги вытащили.
Зверь подобрался к загородке и, натянув цепь, ухитрился взгромоздиться на нее передними лапами. И оказался совсем близко к инженеру – ненамного меньше ростом, глаза в глаза. Тот остался стоять, где стоял, даже не отвернулся от тяжелого медвежьего дыхания. Они молча глядели друг на друга. Похожие до изумления; не обличьем, нет: человек – высокий и статный, медведь – нескладная гора бурой шерсти. Сходство в них было изначальное, родовое. И оба это чуяли.
Не повезло тебе, брат. Здесь – каторга, и отпустить нельзя. В февральском-то лесу не выживешь.
Это точно. Тут хоть кормят. Да все равно – не житье.
А где – житье?
Не говори, есть где-нибудь. В далекой стороне, где нас нет.
В Италии…
Медведь потряс головой так, будто у него болело ухо. Или цепь мешала; она и в самом деле была слишком велика – массивные ржавые звенья, должно, с неукротимого бугая снята. Печинога протянул руку, погладил, почесывая, косматую шею. Мишка громко засопел, наклоняясь поближе.
– Отошли б вы, милостивый государь, от косолапого, – раздался позади голос, негромкий и ласковый, – это ж вам не кобель, не кошка. Спаси Господь – сорвется с цепи да подомнет.
Печинога обернулся. Утоптанной тропой от озера к дому неторопливо подходил человек. Небольшой, слегка кривобокий, лицо какое-то неопределенное, будто размазанное. Зато короткий справный полушубок не без щегольства перетянут широким ремнем, и на ногах – новые сапоги из лосиных камусов. За ним, шагах в ста, двигались еще двое, куда выше и мощнее на вид, но одеты похуже. У одного в руке ружье, другой волок на горбу половину кабаньей туши.
Этих людей Печинога прежде не встречал. Впрочем, кто они, догадаться было нетрудно. Вот этот – перекошенный, мягкоголосый… Он глядел хозяином. Ему и в голову не приходило чего-то здесь, на Выселках, опасаться.
Медведь, почуяв кабанью кровь, заворочал башкой. Минут, может, пять назад мелькала у инженера мысль: достать нож из-за голенища да перерезать толстый кожаный ошейник. Шальная мысль, вовсе с его здравым рассудком несообразная. Но сейчас он пожалел, что этого не сделал.
Перекошенный, будто угадав, о чем он думает, тихо засмеялся. Шагнул ближе.
– Не люблю я зиму, – сообщил дружелюбно, по-свойски, зябко приподняв плечи, – сугробы эти, сумерки… Я ж, милостивый государь, с Астрахани сам-то. У нас такого не бывает. А тут… И такое у меня, знаете ли, от этой мрачности странное ощущение. Гляжу и думаю: нешто я нынче помру?
Ответа он не получил, да и не ждал его. Но кривая улыбочка его таки пропала, когда увидел широкую, как лопата, руку Печиноги, поглаживающую медвежий нос.
– Нешто я нынче… – повторил машинально, поднимаясь.
Человек и медведь смотрели на него молча, без всякого выражения.
– Поговорить мне тут не с кем, – тоскливо признался Климентий, не сводя глаз – будто против воли – с инженеровой ладони и медвежьего носа, – народу много… хороший народ; а чтобы поговорить… Мыслей накопилось, того гляди голова разорвется. Да вы ж понимаете.
– Я понимаю. – Печинога опустил руку и, отойдя от загородки, уселся на бревна, сваленные возле амбара.
Воропаев, наклонив голову, смотрел на него со смутным любопытством: что станет делать? И удовлетворенно хмыкнул – ясно, оно и ожидалось! – увидев тетрадь в желтом кожаном переплете.
– Климентий Тихоныч, куда дичину-то девать? – почтительно поинтересовался подошедший Фока.
Воропаев отмахнулся:
– К Матрене, к Матрене, – и снова уставился на бегущий по странице карандаш. Вид этой страницы, быстро покрывающейся четкими прямыми строчками, казалось, его завораживал. – Вон оно как можно, – тихо сказал минуту спустя, делая шаг к инженеру, который писал, не обращая на него внимания, – кто к Богу с молитвой, а вы к тетрадке с карандашом… Дневничок называется?
Печинога поднял голову и посмотрел на него с легким интересом – будто разглядел что-то такое, чего прежде не видел.
– Не знаю, как называется, – сказал, закрывая тетрадь, – но в чем-то вы правы.
– И что? – Голос Воропаева упал до едва слышного шепота. – Помогает?
Печинога молча утвердительно кивнул. Помедлив, все-таки поправил себя – чтобы не кривить душой:
– Когда как.
– А почему? Почему помогает? – Климентий тоже присел на бревна.
Фока с Кнышем, слегка сбитые с толку, топтались у крыльца. Поди пойми, с чего это вожака понесло на разговоры – да с кем! Потом Фока потащил-таки кабана в сени. Кныш остался, на всякий случай сняв с плеча ружье.
– Что сказать? – Печинога перевел взгляд с Воропаева на медведя. Тот все еще стоял на задних лапах, положив башку на загородку, – тоже слушал. – Мир слишком сложно устроен. Для моего ума, по крайней мере. Между тем надо как-то жить, чего-то держаться. На бумаге все выходит более четко… Что собираешься делать, как, а главное – зачем. И последствия…
– Ага, ага, – Климентий быстро закивал, вновь убеждаясь в том, что думал правильно, – вот и я так же… в молодости… а потом бросил. Может, если б не бросил, так и не торчал бы теперь тут? А?
Махнул рукой, пресекая возможный ответ – будто боялся его.
– Я ж ведь был кругом прав! Она меня… верил ей как себе… а она… Можно ль такое спустить? Ну и ткнул ножиком-то. А так бы открыл тетрадку, написал, потом поглядел…
Медведь заворчал и, оттолкнувшись от загородки, убрался к себе в закут. Печинога опустил голову, глядя на обложку своей тетради. Лицо его, как всегда, ничего не выражало. Но что-то в нем изменилось, неуловимо и удручающе. Будто руда превратилась вдруг в пустую породу.
Климентий, занятый своими мыслями, этого не заметил. Инженер встал, коротко попрощавшись, двинулся в обратный путь – к дому роженицы. Воропаев тоже поднялся. Длинным тоскливым взглядом проводил Печиногу. Потом посмотрел на Матренин дом – с явным отвращением, будто знал, что его там ожидает.
– Бога нет, вот что худо, – пробормотал, идя к крыльцу, – спросить не у кого…
Шел он, не торопясь, к зазнобе, предвкушая печеную кабанятину, рюмку водки, жаркие ласки и сладкий сон. С Матреной вот уже дня три не видался. Она его, конечно, ждала, в окошко высматривала. А как иначе?
В окошко его высматривала отнюдь не Матрена.
– Тащатся, ироды! – Рябой, подобрав полы горной шинели, проворно слез со скамьи, оглянулся.
В избе было тепло и сонно. Скрипуче тикали ходики. На широкой городской кровати, среди смятых перин и подушек, сидела простоволосая Матрена в одной сорочке, безмятежно моргая припухлыми со сна глазами. Страха в этих глазах и следа не было; во-первых, потому, что они вообще мало что умели выражать, а во-вторых, чего бояться, когда защитник – вот он, рядом. Стоит посреди комнаты, пятерней расчесывая буйные кудри, новая рубаха, Матреной сшитая, трещит на могучих плечах.
Он ходил к ней уже давно – с месяц, а то и боле. Никто про это не знал. Климентия велел ублажать как раньше. Матрене это было поперек сердца, да ему, Сохатому, как возразишь. Она и то приметила, что воропаевские дружки самого-то слушают, а на Сохатого глядят. И не вспомнишь, когда эдак обернулось-то: понемножку, будто само собой. Теперь без его слова ничего и не делалось. Один Климентий не знал и не ведал и охраннички его, Фока с Кнышем. Рябой все возмущался: что, мол, ты тянешь? Сколько ему тут ходить барином? Сохатый в ответ лишь усмехался. На чужое барство ему было плевать.
А на что – не плевать? Об этом знала, быть может, та же Матрена, которую он, обмолвясь посреди сладкой ночи, раз или два назвал Веронькой. Да бывший петербургский студент, уже почти расставшийся с кашлем, который сейчас тревожно глядел на Сохатого с печной лежанки. Этот вообще знал о нем побольше других; наверное, потому, что имел голову, тренированную для размышлений, и обширный досуг. А о чем еще размышлять, как не о собственном спасителе? Который подобрал тебя, умирающего, по той самой нерациональной причине, по которой люди обходят жука на дороге и выхаживают брошенных слепых щенят. Подобрать-то подобрал, а вернуться в жизнь не позволил! Еще бы: ведь Митино место уже занял его, Сохатого, бывший барин. Это вам не жук на дороге. С него хорошо поиметь можно. Сохатый, конечно же, все рассчитал досконально.
Вернее, не так. Не рассчитал – почуял! Именно темное звериное чутье служило ему вместо разума, и темная звериная сила подчиняла всех, кому хоть однажды пришлось иметь с ним дело. Во дворе у Матрены сидел на цепи медведь, привезенный Воропаевым из тайги. Мите не раз приходило в голову, что этот медведь и Сохатый – родные братья. Что тот, что другой: походя, не глядя, лапой махнет – и нет кого-то… Да, и с ним, Митей, может в любой момент такое случиться. Сохатый его, конечно, выходил… Но если вдруг что – прикончит и не поморщится.
– У Кныша, гляжу, ружьишко, – Рябой снова сунулся носом в окно, – а сам-то… не видать… С инженером, что ли, беседует?
Митя при слове «инженер» болезненно поморщился. Сохатый снял со стены принесенный с заимки штуцер, сунул ему в руки.
– На всякий случай Кныша держи на мушке.
– Какой там случай! – фыркнул, глянув через плечо, Рябой. – Стукнуть их всех…
– Без толку-то зачем. – Сохатый подвинул стул, не торопясь уселся. – Успеем, если понадобится. Сперва поговорим.
– Бога ты, брат, не боишься, – с нервным смешком заявил Рябой и торопливо шагнул за печь. Задернул занавеску, так что не стало видно ни его, ни Мити со штуцером.
Матрена, прижимая к груди одеяло, испуганно всхлипнула:
– Ой, любый, боязно мне!
Сохатый бросил через плечо:
– Скройся от греха.
– Да как же!.. – Она вскочила, волоча за собой одеяло, метнулась в одну сторону, в другую. Кажется, она только что сообразила, что идет Климентий, и перспектива предстать перед обоими любовниками сразу вогнала ее в полную оторопь.
Сохатый хотел прикрикнуть на нее, чтоб не мельтешила. Но тут заскрипела дверь в сенях, послышались шаги, голос:
– Матреша! Что не встречаешь?
И баба замерла посреди комнаты, выпустив одеяло.
На миг стало тихо.
Нет, никто никаких последних, смертоубийственных действий не планировал. Сохатый понимал, конечно, что миром едва ли разойтись удастся, и готовился приложить друг к другу медными лбами воропаевских охранничков. Что же до самого Воропаева… ну, в здешних краях ему, конечно, больше не гулять – да что страшного, Сибирь-то большая. Климентий не дурак, на рожон не полезет. Короткий разговор – и будь здоров, бывший хозяин!
Так бы наверняка и вышло… К сожалению, Сохатый, будучи мужиком темным, не знал истины, которая, хотя и не воплотилась еще к тому времени в бессмертные строки, истиной тем не менее уже была: раз появилось заряженное ружье, значит без смертоубийства не обойтись. Если б знал, ни за что не доверил бы Мите штуцер.
У бывшего господина Опалинского просто сдали нервы – в тот самый момент, когда отворилась дверь из сеней, впуская Климентия и Кныша. Трудно сказать, в кого он метил – и метил ли вообще. Но попал – точно. Грохот расколол благостную тишину, и Воропаев, сдавленно охнув, опрокинулся навзничь, сбивая прицел Кнышу, благодаря чему Сохатый и остался жив, а пострадала бессчастная Матрена и ходики, у которых напрочь разворотило циферблат. Матрена, вопя, повалилась на пол (пострадала она, к счастью, не до смерти), Сохатый прыгнул на Кныша, Митя, рывком отдернув занавеску, шагнул вперед, растерянно кусая губы и держа ружье дулом вниз.
Сохатый ухватил Кныша за плечи и аккуратно приложил пару раз затылком об пол. Потом, хрипло дыша, обернулся и поглядел на Митю. Их глаза встретились, и на очень короткое время они поняли все друг о друге.
Трудно сказать, кто из них в тот момент испугался больше.