Книга: Бруски. Том 1
Назад: Звено седьмое
Дальше: Звено девятое

Звено восьмое

1

Катят годы в гору иль под гору – не разберешь, куда они катят. Стареют в порядках избы, к земле никнут, а углы гнилушками – майскими червячками – светятся в вечер.
Потеха ребятам: бегают они по задним порядкам, пугают девок гнилушками. Визжат девки. Визжат, будто с перепугу, да в визге-то у всех, – испуг желанный. А старики свое ворчат:
– Гниет все… труха.
Гнилые избы растаскиваются, на их месте вырастают новые, сосновые, смолою пахнущие. Кто новую избу в порядке построил, а кто и в старой век свой доживает, – под окном сидит, на мир, как кот, смотрит. Это бы ничего! Жили – и деды, и прадеды в гнилых избах жили, белого хлеба не видели, отдыха не знали. Это бы ничего. Лишь бы года не перепутались, лишь бы они в разные стороны не побежали. А в Широком – года будто перепутались. Не разберешь – где что. То все текло, как река у Шумкина родника, как Волга – в зиму ледяной корой заковывается, в лето – брагой бурлит у крутых берегов. До этого все шло в одну сторону – и думы и помыслы: с обычаем прадедов считались, чтили прадедов заветы и, умирая, молодым наказывали:
– Через какой порог отец твой шагал – и ты шагай. А тут все перепуталось.
Куда метнуться? Знать бы. Ведать бы.
А широковцы одно знают: за околицей, на «Брусках», где раньше в зарослях полыни валялся красный камень, где барин Сутягин жил, – на «Брусках» второе лето поет трактор свои моторные песни. Там не шлепает бороздой мужицкий лапоть, не омывается земля потом и в гуле не слышно песни жаворонка.
Большой ли дорогой, рубежом ли, через буераки идут широковцы – на чудо-машину глаза пялят, корявыми руками пахоту щупают:
– Где лошадям пахоты такой добиться? Где?
– Вот бузует!
– Покряхтывает только1.
И у кого-то застряла в голове моторная песнь, у кого-то думы иные родились. С этими думами носятся, у завалинок шепчутся, – так, вскользь будто, будто между прочим, а слух ползет из двора во двор – тревожит. А вечерами на утесе Стеньки Разина под тальянку девки и ребята горланят о сером жуке – тракторе. Девки и парни поют о тракторе, – и тот, кто, бывало, отворив окно, слушал песни о порке широковских стариков, – теперь слушает иную песнь, дивится:
– Откуда?
– Кто научил?
– Чему не учишь – тому учатся.
Да откуда?
Эта мысль жжет и Кирилла Ждаркина – не дает покоя. Третий год председательствует он. Третий год почет, уважение. Третий год дрожит над гнилой тыквешкой, ест ржанину, по примеру Плакущева, пшеничку бережет в амбаре, носит штаны посконные. Иссох – большая голова болтается на сухожильной шее, точно рукомойник на скрученном мочале. Зато – рядом с избой Маркела Быкова красуется шатровый домик Кирилла Ждаркина, а во дворе: коровка племенная, овцы, свинья и в конюшне Серко быстроногий – рысак в славе по округу.
Да вот и у Кирилла ералаш.
– Свою бы земличку иметь, – советует, сидя на камне у подвала, Илья Максимович. – На своей земле что хошь и как хошь, а тут покряхтишь.
Кирилл выкинул из подвала для просушки шестнадцатый мешок картошки, у двора насыпал огромную кучу. Намерен завтра отправить в город: в это время в городе продать выгодно. Хотел спуститься за семнадцатым мешком, да слова Ильи Максимовича остановили. Он искоса посмотрел на Плакущева:
– Со своей-то земличкой как бы опять на зады не отправиться?!
– Ну, чай, ты теперь в силе. Отправятся, у кого зацепиться не за что… А ты – ты в гору бегом пошел.
– Захар Катаев вон группой на Винную поляну хочет да – трактор. Это ловчее, пожалуй, будет…
У Плакущева под лохматыми бровями глаза сузились:
«Молод еще, – думает, – а сорвется – не удержать. В эти годы срыв – беда», – и он встал, похлопал Кирилла ласково по плечу, будто бабу любимую.
– Дружок ты мой, ну, что те мирно-то не живется? Народ к тебе в полном уважении, а ты – вон чего, шумишь. Мирно живи, с осторожной. Да и то заруби – под лежачий-то камень вода не течет, – но тут же спохватился: велит мохом обрасти. – Не то хотел. Хочу сказать, вот метлу переломи… А-а? Не переломишь? Развяжи ее – шутя.
– Старинка!
И тут же припомнил Кирилл: несколько дней тому назад снова поймал его Степан Огнев. «Строю, – сказал, – то, за что кровь проливали. А ты?» А Кирилл что? Что ответить? Действительно – бабу он себе нажил, Зинку. Раздобрела баба: зад, что седло хорошее. Ну, еще? Еще – коня нажил. Еще – дом шатровый. Еще – огород. «Эх, за это воевали?… В болото носом сунулся, товарищ Ждаркин, в болото».
– Старинка, – еще раз кинул он Илье Максимовичу, – в затылок глядеть. Привыкли вы зубами землю царапать… зубы повыкрошили, а все за это.
– Ты, – даже чуточку подпрыгнул от неожиданности Илья Максимович, – про народ-то не говори! Не говори про народ-то. Знаешь, его от себя упустишь – тогда трещать нам с тобой… Не трожь, а послушай.
– Кирилл Сенафонтыч, – заговорила, подойдя ко двору, вдова Дуня Пчелкина, – войди в мою сиротскую долю. Ребятишкам жрать нечего… Картошки дай. Своя уродится – отдам.
У Кирилла злоба:
«Что лезут все? Я ж ни к кому не лезу… А эти лезут… Лодыри… Лень посеять да приберечь».
Чтобы отвязаться от Пчелкиной, выбрав с десяток полугнилых картофелин – подал.
– Эх! На-ка, обожрись! – И картошка с треском разлетелась под ногами у Кирилла. – А еще бают – коммунист! Ты-ы на кого копишь? Ни детей, ни чертей, а копишь… В могилку заберешь?… Копи, копи, а я победнее к кому пойду… Кулачок новоявленный…
– Ты… Ты этого не можешь… не смеешь, – крикнул было он, но в эту секунду у него внутри все оборвалось. Он миг стоял, будто оглушенный, затем пинком ноги открыл калитку и крикнул Зинке:
– Лошадь запряги, картошки наложи – и Пчелкиной…
– Батюшки! Что ты это… аль…
– Отвези, говорю!
– Чай, как не отвезла! Я-то лето спину гнула, гнула…
– А говорю – отвези… Ну!
Из конюшни Серка быстроногого вывел – взмахивает на дыбы Серко, играет. Одернул его Кирилл, в телегу впряг, а Зинка в телегу руками вцепилась, взвыла:
– Не дам! Не дам, и не дам, и не дам!
И в Кирилле поднялась такая злоба – на себя, на телегу, на лошадь, на Зинку, что он, даже не давая себе отчета, наотмашь и со всей силой впервые ударил Зинку.
– Кирюш! – вскрикнул Илья Максимович и зашатался.

2

Потом Кирилл долго успокаивал Зинку, просил прощения, Зинка плакала, захлебываясь в слезах, а когда ушел Илья Максимович, утянула Кирилла в сенник…
Из сенника он вышел измятый. Долго стоял перед кучей картофеля. Затем отряхнулся, сплюнул, сказал:
– Позови кого… Ну, Митьку, что ль, Спирина. Пускай картошку в воз насыпет.
– А ты?
– В совет мне…
От своего двора Илья Максимович видел, как он спустился под гору и огородами пошел в край села. Илья Максимович склонил голову:
«…Что? Бился… За «Бруски» бился! Огнев «Бруски» крепко в руки забрал… Теперь с ним биться – все равно что в небо орать… Толку от этого?»
И этого мало – заовраженские взбудоражились, а за ними конец Кривой улицы потянулся. А Илья Максимович на своем крепко удержаться хочет, в свой порог крепко ногами уперся. Свой порог – община. В общине Илья Максимович, как щука в реке. А тут толкают… трещит все… И делать что-то надо – надо что-то?
Поднял голову и долго смотрел в сторону «Брусков».
А к вечеру и в Кривой улице поднялся переполох – собирались мужики у дворов кучечками. Накаливалась Кривая улица. Старики тыкали бородами в землю, рассыпались в говоре молодые – особо те, кто только в прошлую осень женами обзавелся.
– Молокососы вы… Молокососы, – кидали им.
– А у вас дерьма в голове больше всякого.
Никите Гурьянову Илья Максимович мысль подал:
– В зародыше Кирькину канитель похоронить.
Никита, будто кабан, ощетинился, без шапки носился от завалинки к завалинке и топтал начатое:
– С четырехполкой земли меньше! – уверял он.
Ему доказывали, чертя палками на земле: больше.
– Коров пасти негде будет! Бабе за подол не привяжете?
– А полынью коров накормишь? Они у нас, кроме полыни, пыль еще глотают.
– Четыре пруда рыть в полях доведется. Где прогон на водопой?
– Пророем.
Не брало. Тогда Никита на другое перемахнул:
– Это Кирькина затея. А Кирька рехнулся. Не видите? В дедушку Артамона он. Тот вот – припомните-ка – тоже начал с водопровода: воду в улицу из Шумкина родника провести хотел. Дива-а!.. И этот. Ну-ка, чего задумал? Допрежь в Гнилом болоте возился, а теперь всех Поделить. Башкой тронулся.
Да, широковцы припомнили, Артамон действительно помешался на водопроводе. Еще Артамон предлагал Шихан-гору прорыть.
– Там есть счастье народное, – говорил он, – там оно закопано. Пророете – реки медовые потекут, берега у рек кисельные, и вообще.
Это подействовало. Это подхватили бабы и понесли по порядкам. Эта молва до Зинки докатилась. Зинка метнулась по улице – у Степана Огнева в избе за столом нашла Кирилла и со всего разбега на шее повисла:
– Милай! Брось, милай! Степан Харитоныч… Батюшка… Не втягивайте вы его.
– Да что ты? Горит, что ли, кто? Зинка! – Кирилл схватил ее за плечи.
– Люди, люди говорят… люди-и-и…
У Кирилла вспыхнула тревога, как на фронте в момент наступления.
«Ну, начинается, – подумал он, и тут же схлынула тревога: – Этого надо было ждать, раз в бой идешь. Примем бой».
– Да что говорят-то? – вмешалась Груша.
– Про дедушку Артамона… И с Кирькой, слышь, это.
– Эх! – и Кирилл неожиданно расхохотался. – Это дела твоего тяти: он подмутил кого-никого… Ты вот садись. Плюнь на все.
Ласково (ни разу еще так ласково не обнимал он Зинку при народе) обнял, посадил рядом с собою. за стол.
На столе самовар пыхтел. За столом, рядом с Яшкой, Стешка, около Стешки – мать, а Степан с Кирилла глаз не сводит.
– Зинаида Ильинична, выпейте-ка стаканчик чайку, – потчевала ее Груша и ближе подвинула стакан крепкого чая.
– Вы настоящий пьете? – спросила Зинка. – А мы малинки вон насушили.
«Понесла, – в злобе мелькнуло у Кирьки, – как заговорит, так хоть от людей беги». Он сердито и пристально посмотрел на Зинку, потом невольно один миг глянул на Стешку. У Стешки от еле уловимой улыбки кривились сочные губы. Кирилл дрогнул. Еще раз глянул – вот она, через стол, а не достанешь… Поздно достать.
– Так и начнем, – продолжал Степан: – Ты тот конец – Курмыш с Бурдяшкой – себе в группу забирай, а этот я возьму в переплет. Да легонько. Мужик не любит нашу прыть. Исподволь его бери. В артель бы тебе пойти. Да и то – погодить лучше. Там будь, в общине. Ты с Захаром с одного конца, а мы с другого. Вот мину и подложим.
Поздно вечером, пожав крепко руку Степану, Кирилл с Зинкой шли домой.
– Киря, – прервала его думы Зинка: – Ты нонче ложись в избе. Холодно на сеновале-то…
– Ладно… Лягу…
– Куда ты?
– Ты ступай домой, а я вот схожу к Захару Катаеву. Крупным шагом он пересек улицу и в темноте спустился в Крапивный дол.

3

Дрогнули утренние зори и, отряхивая помятые за ночь свои разноцветные юбки, побежали в разные стороны, прячась в холодной росе широколиственного дуба и густого малинника.
Из-за Шихан-горы выкатилось солнышко, улыбнулось полям, лесам, длинными лучистыми пальцами заерошило соломенные крыши и неслышно застучало в синие стекла изб. Со дна Крапивного дола, из-под кургузого лопуха и крапивы лениво поднялись туманы и нехотя поползли в гору, путаясь кудерьками в верхушках ивняка и дикой яблони.
Широкое проснулось.
У Маркела Быкова отворилась калитка, и одна за другой девять свиней, болтая длинными грязными ушами, похрюкивая, кинулись на зады.
– Пашка! – прогнусил Маркел, выбегая на крыльцо. – Гляди, пес, свиньи! Ушли свиньи!
Павел, сын его, елозил по двору и щепкой окапывал нарисованный на земле след огромного лошадиного копыта. На крик Маркела он поднялся, засмеялся, ткнул рукой:
– Во лошадь… таку лошадь! Впрягу в телегу – с улицу… снопы – раз… и дома…
– У-у-у – дурак! Что буркалы-то вылупил? Гляди, вон свиньи ушли. Беги!
Павел показал отцу большой красный язык.
– Ах ты, образина. Я вот тебе! – Маркел чуточку подался вперед.
Павел двинулся за свиньями, а Маркел медленно, будто пробуя ступеньки, сошел с крыльца и, глядя через плетень на то, как шагает Павел, ворчал:
– И за какие грехи господь бог послал тебя, урода? У людей – дети, а этот – образина, пра, образина… Вот опять стал. Пашка! Я вот выду, я вот выду! – крикнул он, грозя кулаком.
Он еще некоторое время смотрел на улицу, затем ушел под сарай, сел на верстак. Склонил голову. Волосы, подстриженные в кружало, свисли в одну сторону. Казалось, ржаной сноп комлем вниз на голове у Маркела.
Припекало утреннее солнце. Гудело в людском говоре, в мычании коров, в крике телят Широкое. Откуда-то издали мягко стелился зов колокола.
«Должно быть, в Никольском, – подумал Маркел, – девять верст, а слыхать… нам бы такой… а то дребезжит у нас».
Долго слушал звон.
Несколько раз из избы то за хворостом, то за водой выбегала Улька, жена Павла. Маркел думал:
«Баба-то ведь какая… молодайка… с такой бабой до удушья бы работал… в радости да со сноровкой… А он нет – вон копыто какое начертил… Эх!»
Там, где теперь Заовражное, когда-то шумел непроходимый сосновый бор. Даже в безветрие далеко неслись его глухие раскаты, а в бурю бор рычал – с раздирающим криком ломались слабые сосны, падали на спины других. А в низинах, в яминах под навесистыми липами – мокли топи, лоснились омуты.
Сюда-то вот, в этот непроходимый сосновый бор, с верховья Волги бежали староверы Быковы. У Белого озера, в горе, меж толстых стволов сосен, понарыли землянок, понаделали келеек и промышляли молитвой… и разбоями.
Долго таким делом промышляли. Расплодились; парни себе из далеких краев жен понакрали, девки женихов понавезли, и в сосновом бору появились иные звенья. Тесна оказалась ямина у Белого озера – молодые за реку Алай переселились. Жили… Молодые обрастали бородами, старики горбились, в глушь бора забивались – предавались богу, оставляя молодым завет:
«Волю не теряйте… по писанию живите… и себя не забывайте… а в старости… отмолитесь…»
Маркел Быков от церкви православие перенял, от предков – сноровку, глаз: молодой когда был – легким делом занимался. Соберет, бывало, артель из мордвы, татарья, оглобли у саней обожжет, ударится в края хлебные – на погорельцев собирать. Глядишь – через месяц-другой в Широкое с деньгами заявится. Об этом будто забыли широковцы. А может, и не забыли, часа только ждут, камень за пазухой держат: «Кусочник, мол, ты – и больше никто».
А о том, что Маркел еще знался с татарином Исайкой-конокрадом, вовсе не знают широковцы. Да и сам Маркел старается забыть. «Был грех, да и нет его, да и в памяти его не след держать… не то люди прознают – на старости лет башку свернут».
За такой грех Маркел уйму свечей перед иконой Георгия Победоносца поставил. И считал – богом грех давно прощен, чист Маркел перед богом. Пускай только люди не знают, не ведают, а с богом Маркел сторговался… Больше: в услужение к богу пошел – старостой церковным заделался. Даже тварь божью оберегал: спасал ласточек от ребятишек…
– Ласточка – это небесная птичка: она хвалу вышнему несет…
И немало рвал Маркел уши ребятишкам за разорение ласточкиных гнезд, гнуся при этом:
– Ломайте вон чирикины, – воробья чирикой звал, – они, чирики, гвозди таскали на распятие Христа… А ласточка – небесная птичка.
И шло дело у Маркела. На селе уважают его. За что уважают – знает Маркел: за крепкое хозяйство, за полные хлебом сусеки в амбаре, за ктиторскую службу да еще, пожалуй, за осанку и за то, что он на свою копейку ограду у церкви возвел, зеленой краской покрасил. Доволен и Маркел… Да одна беда колодой висит на шее: дети не в него пошли. Старший, Михаил, уже совсем давно в Красную Армию ушел. Теперь красном. В Москве живет. Гордится им про себя Маркел, да и то: «Для хозяйства теперь Минька, что шовях коровий». Второй же сын, Павел, ростом – богатырь, в Маркела, а головой в дурака. Года два назад женил его Маркел – хорошую девку на селе взял, Ульку. Она хоть и вдовья дочь, да работящая, певунья, и как баба – калач. Думал: «С бабой поспит – образумится парень». Ан без толку. Павел, как и до женитьбы, орет песни, за собаками гоняется, на колокольню лазит звонить, – вот страсть, – да еще отцу грозит:
– Удушу тебя, кобель!
«Что с ним делать, с уродом? Возьмет и задушит», – думал Маркел.
На улице, в переулке, завизжала собака.
– Ах, ты, – Маркел поднялся и через плетень крикнул: – Пашка! Опять с собаками?! Я те что сказал? Свиней загони! Вот я выду… вот я выду! – и двинулся к калитке.

4

Кирилл Ждаркин только что проснулся. Разбудили его стук Зинки в чулане, блеяние ягнят и визг уродца-поросенка под кроватью. Кирилл нехотя поднялся, надел красноармейские брюки, белую рубаху, сапоги, взял под мышку потертый брезентовый портфель, сказал:
– В совет я пошел!
– А ты поел бы, – проговорила из кухни Зинка.
Кирилл, не отзываясь, вышел на крыльцо. И тут же по лицу расползлась улыбка. Чуть стянув на лоб картуз, он подошел к плетню, крикнул:
– Здорово, Маркел Петрович! Эй, не слышишь? Здорово, говорю!
– А-а? – Маркел повернулся от калитки. – Здорово, сосед. С утром добрым.
– Чего воюешь в рань такую?
– Привычка, Кирилл Сенафонтыч, покричать по хозяйству. Корова вон утром встает – мычит, а мы – кричим.
– По-коровьи, выходит?
– Все от них недалеко убежали. А ты что нонче в наряде, а?
– Я?
– Да, – Маркел оглядел его через плетень. – Чай, не я.
– Праздник нонче у нас.
– Хы! Какой это?
Кирилл подумал, потом наугад сказал:
– День конституции. Не знаешь? Это ежели бы царский день…
– Ну, не знаю! – Маркел усмехнулся. – Знаю! Ежели бы по конституции все шло – гожа бы жилось… Ленин с головой мужик был – преподнес ее. Да у нас без головы… – и запнулся.
– Ишь ты, – Кирилл окинул его взглядом с ног до головы. – Ишь ты. Ну, а что москвич пишет? Говорят, он там в каменном доме живет, на автомобиле катается?
Маркел подошел ближе.
– Да что, не в свой хомут полез, сказываю… Жил бы с отцом – легонько да средненько, как мы вот, к примеру, живем… А он в каменный забрался.
– В каменном-то хорошо: не сгоришь.
Маркел глаза уставил в угол плетня, руки растопырил – вилками от сохи.
– Он каменный… да не его. Свой наживи. Плохонький, да свой. Ты, вон, к примеру, одни лапти имел, а трудился – дом нажил. А он что? Голый.
– Да ведь и служить надо.
– Служить! Чай, послужил, да и будет. Другие послужат, да и домой, а иные совсем не служат. Вот татары, они глаз себе проковыряют – хоть кривой век, а не на службе. А то ногу, а то мошну… и не берут.
– По конституции? – вставил Кирилл и громко захохотал. – Такая она у тебя – конституция?
Маркел оборвал. Оборвал хохот и Кирилл. С минуту они стояли молча, смотрели друг на друга.
«Опять смех, – говорили глаза Маркела. – Ах ты, шибздик!»
«Чучело», – говорили глаза Кирилла.
В избе заскрипела дверь, отворилась. В синеньком платье, с ведром в руке, с крыльца сбежала Улька. Блеснув голым плечом на солнце, она со всего размаху выплеснула грязную воду у плетня, а глаза вскинула на Кирилла.
Кол плетня задрожал в руке у Кирилла.
«Что это такое?» – подумал Кирилл и, переводя глаза на дымовую трубу, пробормотал:
– Да? По конституции, стало быть? А?
– Где плещешь? – заворчал Маркел на Ульку. – Аль места не нашла?!
– Сроду здесь. Ты что сорвался?
– Сроду, да не сроду… На язык-то больно востра стала.
– Сроду такой была. Ты что-о-о?
– Опять сроду?
– Сроду и есть… Во-от, погляди-ка на него, – Улька, понимая, на что разозлился Маркел, залилась звонким смехом.
Ее смех неожиданно подхватил Кирилл. Тогда Мapкел, поддернув штаны, хотел было сказать что-то грубое, но повел головой вправо и остановил ухо на гаме. С речки ветром принесло – кричали люди, визжали свиньи.
– Что такое? Опять, никак, свиньи? – сказал он и побледнел так, что даже нос у него заострился. В следующую секунду он кинулся. в калитку. Поднимая пыль старыми подшитыми валенками, он побежал к баням, а там на зады, к обрыву.
А Улька ловко вскочила на прислоненную к плетню старую колоду и вытянула белую шею.

5

Под обрывом у бань – топи.
Растет на топях кургузый ветельник, камыш махалками шепчет в вечер. В половодье ветельник и камыш илом заносит, а в лето на лбинках ил трескается, вонь идет из топей, и туча комара да мошкары там вьется. Зато свиньям блаженство в топях – едят они коренья, траву колючую, а в жару принимают свои свиные ванны: вразвалку в грязи валяются, блаженно хрюкают.
Года два тому назад Митька Спирин и задумал у себя за сараем, в топях, огород устроить. Лето целое ветельник глушил, второе лето глушил, навоз возил, землю, а в нонешнюю весну лунок наделал, огурцы посадил. Огурцы взошли. Тонкие плети пустили, зацвели желтенькими цветочками. А свиньи Маркела Быкова продырявили плетень со стороны бань, на огород забрались, все лунки изрыли, плети пооборвали.
– Ба-а-а! – заорал Митька и кинулся с колом на огород.
Видели Улька и Кирилл – мечется он по огороду, лупит свиней, орет Павлу:
– Поддай, Паня! Поддай, милка! Проучим давай. Ишь, домовой, развел чухчей, а смотреть некому. Поддай! Не пускай в дыру-то, не пускай!
Оскаля большие белые зубы, за плетнем, около дыры, Павел колом бил свиней. Только сунется свинья в дыру – Павел со всего размаху огреет ее, свинья – назад, пробкой. И, не находя выхода из западни, мечутся по огороду свиньи, визжат под ударами Митьки.
А над обрывом Маркел – руки в небо вскинул, орет:
– Пашка! Дурак! Пашка!
И перепуталось все на перекрестке у реки Алая – ругались бабы на бахчах за рекой, визжали свиньи, орали Митька, Павел и Маркел на обрыве.
– Вот чертушка-то, вот чертушка, – тихо засмеялась Улька. – Своих свиней бьет. Ну, не глупой ли, а? – она повернулась к Кириллу. – Ты подумай?!
Вот-вот брызнут слезы из Улькиных глаз. Затем она, одернув платье, спрыгнула с колоды, подошла вплотную к плетню, тихо, точно жалуясь самому близкому человеку, проговорила:
– И за что только такую маяту несу, а? – и, спохватившись, отряхнулась, будто курица от золы, пошла к крыльцу бормоча: – Чего болтаю? Сама не знаю, чего болтаю.
– Улька, – неожиданно вырвалось у Кирилла. Улька остановилась, зло скривила нижнюю губу:
– Ну, что? Ну! Все вы одинаковы. – И медленно, переступив через бревно, – блеснули желтоватые от загара икры, – вошла на крыльцо.
– Не-ет, Улька! Постой-ка!
Она повернула голову. В глазах загорелись костры смеха. А у Кирилла выступили мелкие капельки на лбу. Он смахнул их рукавом, пробормотал:
– Жара нонче какая.
– Больно жарко, Кирилл Сенафонтыч, прямо беда, – и Улька боком приблизилась к плетню. – Ну, что?
– Ты… – заговорил он, протягивая к ней руку.
Улька качнулась, побледнела и шепотом, ровно боясь разбудить кого, проговорила:
– Ты, Кирилл Сенафонтыч, не трожь, не шути, не озоруй…
– Я… спросить хотел… Как сама-то живешь в замужестве?
– Аль тебе интерес? – Из-под загара на ее лице выступил румянец. – Хорошо! Гляди, все у нас есть: и коровы, и лошади, и хлеб. А у матери жила – на сухарях. Только душа болит. Знаешь, что… – и не договорила.
– А-а-а!.. Любезничаете! В совет пошел, работать не хочет. В совет пошел! – На крыльце стояла Зинка и пронзительно кричала: – А-а-а! Любезничаете! В совет пошел! Работать не хотел. А-а-а!
– Больно он мне нужен, твой Кирька! – Улька повернулась, лошла в избу, забыв у плетня ведро.

6

Увидав на обрыве Маркела, Митька юркнул в густую заросль ветельника, припрятал там кол и через минуту выскочил:
– Паша! Что ты делаешь? Убьешь свиней. Разве скотина виновата? Маркел Петрович, гляди, что сын-то делает. Убьешь! Паша! Уйди, уйди от дыры-то!
Быстро перескочил через плетень, выхватил кол из рук Павла. Павел остановился, заржал, затем рванул кол из рук Митьки, взмахнул им над собой.
– Что ты, что ты, Паша? – Митька запрыгал в топи по кочкам.
Свиньи с огорода повыскакивали в дыру плетня, взвизгивая, одна за другой, тропочкой, будто поезд – впереди паровоз, лопоухий хряк, за ним вагончики, – кинулись на огороды к Крапивному долу.
На огородах возились бабы, старики-караульщики. Завидя свиней, они– с мотыгами, лопатами кинулись им навстречу. Свиньи с визгом наступали, путаясь в бабьих юбках, прорывая фронт, рвали плети тыкв, сбивали с ног ребятишек, стариков. Чижик выскочил из шалаша, кинулся наперерез хряку и со всего размаха ударил его колом в переносицу. Боров сунулся в хилые зеленя, хрюкнул, потом задрыгал ногами, выбивая из земли горошки молодого картофеля. А свиньи, обалдев от криков, ударов, потеряв своего вожака, кинулись обратно в Широкое. В эту минуту из-за речки и появился Маркел Быков.
– Маркел Петрович, – пожаловался Чижик, – кто-то, демон, хряка укокошил! Во-от – гляди… Ах, и поднялась же рука на скотину! – и попятился в шалаш.
Бабы, ребятишки, старики окружили дрыгающего ногами хряка. Над ним, бледный, втягивая в себя воздух, нагнулся Маркел и глухо прогнусил:
– Нету ли ножа?
– Может, еще отойдет, – проговорил, выглядывая из шалаша, Чижик.
Кто-то еще тише добавил из толпы:
– Они живучи – свиньи…
– Нет уж… нож бы… – сдерживая слезы, попросил Маркел.
К толпе подошел Чухляв, глянув на хряка, сказал:
– Канительщики! Укокошили чужого борова. Свой бы, – и, согнувшись, пошел от конопляника.

7

Поделили чухлявскую избу. Тонкую перегородку поставили, а не прошибешь. За перегородкой Яшка со Стешкой. И в голове у Егора Степановича перегородки, запруды:
«Сын родной… отец родной… в одном доме, а в разных углах. Как жить? Рядом жить с родной кровью своей, а ей-то и слова не скажи».
Одернул рубашку Егор Степанович, в окно глянул, сокрушенно подумал:
«Что порядки какие? Сроду отец за детей своих в огонь, аль куда, и нет того, чтобы дети за отца».
И видит Егор Степанович – у двора куры возятся. Чужие куры, Николая Пырякина, смешались с курами Чухлява… зернышки собирают, чепуху разную – и ничего. А ведь чужие. Не из одного гнезда.
– Эх, – крякнул он и ушел в заднюю избу. Через окно видит – и все-то на ум лезет, – у плетня стоит рыдван недоделанный. Думал Егор Степанович третью лошадку купить, рыдван по этому случаю заказал, мордвина пригласил на уборку в лето. Пришлось мордвина прогнать. Не ко двору пришелся? Нет, чего там. Какой там мордвин, коль в доме перегородку устроили.
– Мужик, завтракать, – позвала Клуня. – Нонче лепешки, любишь ты их.
– Где Яшка?
– У сватов, видно. Утрось еще ушли… Ну, что, не отошел хряк-то у Маркела?
– Вот зачастили, ненароком, видно…
– Он, хряк-то большой был, пудов на двенадцать поди, – старается отвести разговор Клуня и ставит перед Чухлявом лепешки.
– Эх, старуха, – видя ее хитрость, говорит Чухляв и жмется, думает: «Вот мерзну. Чуть холод – мерзну. Чего ждал, того нет, а это вот прикатило. И отчего все так… коверкается, ломается?»
Ладить хотел все Егор Степанович, ладить так, чтобы и скрипу не было. А оно – везде прорывы: латай, не латай – все одно.
Откуда-то из седой дали выплыло: молодой, удалой парень Егорка Чухляв, буйный, ералашный, цепкий.
«Ну, и Яшка, – думает Чухляв, – моей закваски. Гляди, вдвоем-то бы чего. наделали. Сила у него есть, сноровка есть, язык не зря повешен: гляди как на днях Плакущева обрезал, тот ажио завертелся, как собачонка от удара… Эх, перевернуть бы все задом наперед – назад бы года сбросить, жить с переду начать, зная, где овраги, где буераки, а где и бегом можно. Только бы жить начать обратно. Не начнешь. Года – это тебе не шашки на счетах. Шашки – взял прибавил, взял убавил. А вот года – сил уж тут никаких нет». – Егор Степанович глубоко вздохнул и проговорил:
– На Афон-гору уйти? Бают, Афон-гору срыли…
И тут же рассмеялся зло, вспомнив, как вчера, поздно ночью, за перегородкой скрипнула дверь и кто-то вошел на Яшкину половину.
– Тише, Аннушку разбудишь. Эй, ты-ы! – послышался голос Стешки.
– Вишь… разбудишь… Мы, бывало, под колоколами спали – и то ничего. А это – не пикни… Благородие ваше.

8

Это не белый меловой с изрезанными обрывами берег. Это солнце. Его много, – оно льется сверху потоками, изобильно звенит, заглушая всплески воды, дуновение игривого ветра. А в солнце, ближе к Волге, расстегнув ворот рубашки, на руках с Аннушкой стоит Яшка и смеется. Аннушка лепечет, теребит его за ухо, а он отбивается, отклоняя голову:
– Не дури, деваха, не дури… Ты вот гляди, мать-то!
Будто белуга, барахтается Стешка в Волге. Она вытягивается, бьет ногами-плавниками, и там, где она бьет, взлетают столбы брызг, клубится пена и, точно молодой ледок, несется вниз, тает. На воде белым пятном зыбится спина Стешки, а по спине вверх, по хребту во всю длину вьется сизая бороздка… и когда Стешка, по-мужичьи взмахивая руками, кидается вплавь от берега – бороздка на спине изгибается и, кажется, ползет к надплечью. Яшка смотрит на Стешку, на ее сизую бороздку, на извилины тела – и смеется.
– Ух, Яшка! – кричит Стешка. – Яша! Вода-то какая… У-ух! Ты посади Аннушку, а сам плыви… И скорей.
– Катай! Катай! – отвечает Яшка и, усадив Аннушку на берегу, подбрасывает ей камешки – синие, красные, пестрые, скользкие, оглаженные водою, омытые. – Играй, деваха… играй, – говорит он и хочет стянуть с себя рубаху.
Аннушка руками загребла камешки, в рот сунула.
– Э-э, деваха… Это не едят… это тебе не пряники… Подавиться можешь, – и опять смеется, уже раскатисто: – Что? В рот не лезут?… Рот, значит, мал! Ничего, подрастет.
А с Волги громко, звучно, призывно:
– Я-ша-а-а!
– Сейчас! – Яшка смахнул с себя рубашку, шаровары и со всего разбега, подпрыгнув, ядром метнулся в Волгу. Столб брызг вырвался из воды, мелькнул на солнце. Яшка вынырнул и, разрезая гладь реки, быстро нагнал Стешку.
– За мной, Стешка! За мной!
Две белуги вытянулись наперерез Волге. Они уходили все дальше и дальше, оставляя после себя кудрявый след пены. Через несколько минут скрылись из виду белые спины, и только две головы, будто баканы вдали, колыхались на просторах реки. Они покачивались в водяной колыбели, уносясь все дальше, вниз по течению, к песчаной рябоватой косе.
– Не отставай! – гулко, отчетливо, низко над водой пронесся призыв Яшки.
Еще дальше. Уже не баканами, а двумя точками двигались две головы. Но вот они замедлили движение, одна из них – передняя – высунулась из воды, следом за ней выделились плечи, потом поясница – и вот уже все сбитое, упругое тело Яшки заблестело на берегу косы. За ним вышла Стешка… и двое – молодые, сильные – побежали вверх по песчаной отмели, остановились на конце ее, и тогда опять приглушенно, призывно понеслось к меловому берегу:
– Аннушка-а-а!
Затем двое – нагие люди – в обнимку скрылись за песчаными дюнами.
Обратно они плыли медленней, тише, не желая расставаться с песчаной отмелью, с горячими от солнца дюнами, с безлюдьем. Яшка лег на спину, а Стешка резала воду боком – и они оба, голова в голову, двигались одинокие на солнечной постели – туда, где на меловом берегу развалилась маленькая Аннушка.
– Стешка… а ежели его назвать Солнышком? Ты понимаешь, нонче я больно солнышко почуял. Вот оно какое… сказать не знаю как.
Стешка хохотнула, зарылась лицом в воду, но оно все же горело материнским стыдом…
– Что?… Думаешь, над таким смеяться будут?… – Яшка подплыл ближе к Стешке и, несмотря на то, что на Волге никого не было, зашептал еще тише: – Ты только сынка теперь давай… дочка у нас есть…
– Закажу, – шуткой ответила Стешка. – Чудачок… Ты все равно что к сапожнику пришел… мне, слышь, ботинки надо, сапоги у меня есть.
– А ты не шути… ты постарайся… Приметы ведь какие-то есть.
– У-ух, Яшенька, – вскрикнула Стешка и метнулась от него, забила ногами, забурлила, подпрыгивая в воде, – сильная, бесстрашная мать.
И совсем недалеко от берега, там, где течение бурлит круговоротом, Яшка вымахнул, показалась его дубовая грудь, и – вскрикнув «о-оп!» – ушел под воду. На том месте, где скрылся Яшка, лопались пузыри да лениво таяла кудрявая пена. Стешка рассмеялась, оглянулась.
«Где появится? Вон там? Нет, вот здесь. За вихор-то его сцапать. А может быть, вот здесь, подо мной? – она извивалась, ожидая под собой Яшку, и быстрее поплыла к берегу… И уже совсем вблизи у берега у нее тревожно сжалось сердце. – Долго как… Чего это он дурит? – Она остановилась, плавно поводя руками, еще раз посмотрела на то место, где нырнул Яшка: там было спокойно, даже кружевная пена и та растаяла. У Стешки вдруг заколотилось сердце, и она рванулась к берегу…
– Ох, батюшки… Яша-а, – и еще пронзительней: – Яша-а!
Руки онемели, их будто кто крепко держит под водой, не пускает… А берег недалеко – вон, всего несколько саженей, на берегу Аннушка… Она развалилась… греет бочок. Аннушка! Яшка!.. Нет, надо напрячь все силы… Все силы… Вот так, взмахнуть руками, кинуться к берегу. Ну, вот ведь, рядом. Рядом.
Стешка опустила ноги, дно прощупала, а вода по губы, плещет вода в открытый с перепугу рот. Стешка запрокинула голову, а течение несет, не удержаться на ногах.
– А-ах! – вскрикнула она, оттолкнулась, поплыла… а время будто целый год, целая вечность. – Яша-а-а-а! – и протяжно: – Батюшки-и! Лю-юд-и-и-и!.. – И Стешку охватило отчаяние: работая руками невпопад, точно они у нее были спутанные, точно она впервые попала в воду, она ныряла к берегу и все кричала – пронзительно, надрывно: – Батюшки-и! Люди-и-и! Яша-а-а!
– Чит-о? – Яшка вынырнул у самых ее ног и, смахивая ладонью с лица воду, засмеялся. – Что ты?! А-а?
– Перепугалась… думала… долго ты…
– Родишь сынка?., сказывай… а то!.. – наступал он.
– Уйди ты, – она оттолкнулась. – Яшенька!
Течением поднесло вплотную к ней Яшкино тело. Оно в воде прохладное, шелковистое, приятно-скользкое… от такого прикосновения у Стешки появилось новое, неиспытанное ощущение, и губы у нее тихо зашевелились, а глаза опьянели от новой радости… У Яшки на руках мускулы – канаты… Стешка на руках у Яшки – в водяной колыбели. Губы у Стешки раскрылись – жадные к радости, – в шепоте. Молча задавил Яшка своими губами Стешкин шепот, вскинул Стешку… На солнце блеснуло ее сизое от загара тело…
На берегу проснулась Аннушка.

9

По крутому, меловому, звонкому от солнца берегу они поднялись на «Бруски» и с возвышенности, таясь друг от друга, еще раз глянули на песчаную косу. Там еле заметно виднелись следы босых ног.
– Мы его про себя так будем называть: солнышко, – проговорил Яшка. – Хорошо?
Стешка ничего не ответила, но по глазам Яшка определил – она согласна, и крепко обнял ее.
– А-а, вот и пара, гусь да гагара, – встретил их у костра Давыдка Панов. – Ну, скорее, а то уха к концу подходит.
– Не пара, а тройка, – поправил Давыдку Степан, – про гусенка-то ты и забыл. – Он потянул к себе Аннушку. – Вишь, гусенок какой, – и легонько похлопал Аннушку по животу, засмеялся, обращаясь к Николаю Пырякину: – Николай, полыхай на Буренке за трактором.
– Нет уж, отполыхались.
– Ты что нонче какой?
– О тебе речь была, – не отвечая Степану, обратился Николай к Яшке.
Аннушка схватила большую ложку.
– Ишь ты какая, – Степан надул губы. – Ты, слышь-ка, Анка, не работаешь, а большую ложку тебе подавай. Да, ребята, зовите остальных.
– Ваня! Эй-й! Айда! Уха готова! – позвал Николай, снимая с костра ведерко.
Прямо через поле попер трактор, круто завернул и стал у костра.
– Ну, отдыхай, – кинул трактору Иван Штыркин и, присаживаясь к вареву, добавил: – Ну, и я малость наловчился. А благодать какая пахать на нем.
Люди у костра хлебали уху. Говорили про работу. Скоро к трактору нужно будет пристегнуть молотилку и пройтись по широковским гумнам. Говорили еще про своих баб. Такой разговор вызвала своим видом Стешка: она ела, наклонясь, посматривая на Яшку, молча разговаривала с ним – и этот говор подметили артельщики и говорили про своих баб. Бабы поправились – не пилят теперь, не ругаются, а Катя, жена Николая Пырякина, помолодела – плечи у нее уже не торчат чекушками, и на лице улыбка.
– Смотри, Николай, как бы Катерина молодца себе не подцепила: ты против нее прямо-таки старик, – сказал Степан.
И еще намекали Николаю, как бы Катя в самом деле не родила.
– За тобой, Яков, – прерывая всех, проговорил Давыдка, кладя ложку на стол, – за тобой свадьба: ишь девку взял первосортную на селе, а втихомолку.
– Вот уберемся, – буркнул Степан.
– Сыграем свадьбу, дядь Давыд, – согласился Яшка. – Да и вообще… к вам мы нонча со Стешкой решили переправиться. Примете?
– Это надо подумать. Порассуждать, – и Давыдка отвернулся, скрывая улыбку. – Я о свадьбе, а он – в артель.
– Да-а… надо подумать об этом, – поддержал Давыдку Степан, намеренно насупившись.
– Ну, их, – встрепенулся Николай. – Сейчас только говорили: Якова бы в артель заманить.
– Ну, вот, весь секрет сразу и выдал. Эх, Коля, Коля! Свадьба-то свадьбой. Да, вон, палит как, – добавил Степан. – У нас хлеб еще, пожалуй, выдержит, новь подняли. А у мужиков – горит все.
По полям разбросались широковцы, ковыряют землю плужками и сохами. Пена падает с лошадей хлопьями, а на стеках пыль ложится бороздками. Ходят за лошадьми широковцы, бороды воткнув в знойное, синее небо:
– Дождя надо.
– Без дождя вон как оно сохнет, – бормочет Чижик, шлепая по борозде лаптями.
У опушки на Сивке Плакущева пашет Митька Спирин. Свистит кнутом, на Чижика посматривает: курить охота, а табаку нет.
– Дядь Савёл, нет ли махры? – кричит он.
– Чего? Махры? – Чижик остановился, пощупал кисет с табаком в кармане. – Нету. Вся, пес ее возьми-то, – и тише добавил: – На вас не напасешься: давай только. Хахали!
Назад: Звено седьмое
Дальше: Звено девятое