Звено третье
1
По склону Крапивного дола, по рытвинам овражков уже не булькали весенние потоки, не ревела в ледоходе Волга. Лоснясь сизым хребтом на солнце, она расхлестнулась вширь и залила берега и отмели. А в низине Крапивного дола сочными молодыми побегами распустился куст дикой малины. В малиннике малиновка свила с горсточку гнездышко. Самец сторожит малиновку: ероша шейку, он скачет с куста на куст и скоком пугает земляную мышь.
В улицах же Широкого Буерака ветер крутит сухой навоз и задирает соломенную крышу на избе Шлёнки. Иногда ветер рвет с нее солому и пучочками разбрасывает по берегу реки Алая, путает соломой ветви зеленого ветельника.
– Вот, проклит, – поднимаясь с берега Алая, ворчит Шлёнка. – Каждую весну вздернется – и всё тебе. Хоть святых выноси.
– А ты солому-то лутошками заложи, – советует из-под кручи Степан Огнев. – Вот она и окрепнет… А то литвенем прикрыл. Знамо, где ей держаться?
– Будет тебе! – огрызнулся Шлёнка. – Будет учить-то. Учены да переучены мы, слава тебе господи… И у меня сын был бы в Москве, – и я бы…
– Что сын? Сын мне крышу не кроет!
– Знам, крышу-то не кроет, да еще чего… Думаешь, люди не знают?…
– Берегись, Шлёнка! – понеслось из-под горы. – Не то язык-то прикусишь!.. Вставлю тебе перо в одно место, и полетишь.
– Не пугай! Пуганы мы, вот что, – еле слышно пробормотал Шлёнка и по глиняной тропочке пошел к своей избе.
А Степан Огнев Вынул из воды мокрые, скользкие лыки, перекинул через плечо и крикнул в заросли кустарника:
– Стеша! Я пойду, да и ты скорее…
– Кого это он?… Сережу, что ль?
– Да-а… Думает – другим кто-то все делает.
Одного хотел Шлёнка – хлеба… Об этом часто сны снились. То горы толстопузой пшеницы навалены у его избы, то прямо пирогами обложен весь двор. Да это все во сне… Во сне мало ли что можно увидеть. Сегодня ночью ему даже приснилось, что по какому-то неведомому распоряжению из Москвы – начальником над всем уездом назначили его, и он всю ночь грыз сахар с калачом. А утром Лукерья от печи прохрипела:
– Вася, сухари-то все.
– Эх, лучше бы и не просыпался… Спал бы да спал. Нашему брату только во сне и жить.
«Рыбки наловить хоть бы, – думает он, глядя на реку Алай, – да сети, проклит, попортились за зиму. Ведьма эта, – ругнул он свою жену, – не досмотрела. У Плакущева есть – слыхал… Разве у него взять? Ему все равно не до ловли – занемог беда как. Может, скоро помрет, тогда к нему на поминки. Вот где пожру».
Тут мысли у Шлёнки перескочили на Карасюка… С того дня, как Карасюк скрылся из Широкого Буерака, широковцы притихли, точно куры на нашесте в позднюю ночь, а Шлёнка все равно ждал – вот-вот кто-нибудь подойдет к его избе и позовет хлеб делить в общественном амбаре… Об этом иногда неожиданно и секретаря сельсовета Манафу спрашивал:
– Секлетарь, ты… слышь, хлеб нонче делить в амбаре?
А Манафа только посмеивался:
– Не есть тебе советский хлеб! – и настойчиво ухаживал за Лукерьей, на что Шлёнка даже ухом не вел.
В тоске по хлебу тянулись весенние дни… В тоске по хлебу с утра до позднего вечера крутился Шлёнка около своей избы, словно голодный мерин на привязи у столба; смотрел, как дырявит ветер соломенную крышу, как плещется рыбка в Алае. Ловил разные слухи, гонялся за ними, как борзой за зайцем, а когда в Широкое заявился Степан Огнев, да еще в шинели Карасюка, – с мечтой такой все было покончено.
– Убит, так пес с ним, – сказал Шлёнка Лукерье. – А вот хлеб-ат где?
2
На берегу Алая, изгибаясь, точно молодой вязок, с силой бьет Стешка вальком по холстяному белью. Шлепает, вскидывает, перекручивает винтом. Сочатся тонкие струйки, падают крупные капли и рябят синюю гладь реки. В ряби себя видит Стешка – большие, чуть зеленоватые, с мазками бровей колышутся глаза, длинная коса свалилась через плечо, таращатся из-под кофты груди. Левой рукой прикрывает их Стешка, а правой колотит вальком белье, напевая тихую, грустную песенку. За водой она теперь ходит на берег Алая. Верно, это подальше, чем до Шумкина родника, но у Стешки каждое утро болит нога. Случайно ногу на гвоздь наколола – по утрам ноет болячка, и Стешке трудно спускаться по круче Крапивного дола к Шумкину роднику. Пусть будет до берега Алая чуточку подальше, но тут не столь уж большая круча… Да еще и то – каждое утро здесь она, в зарослях ветельника, по пояс в» оде, видит Яшку. Он серпом режет для корзин молодые побеги ветельника, насвистывает песенку, а с появлением Стешки, повесив серп на плечо, громко приветствует:
– А-а-а-а, Стешка!.. Стешенька, здравствуй!
– Здравствуй, – отвечает Стешка. – Ишь тину какую поднял…
Задирая ребром ведра гладь реки, она черпает воду, подхватывает коромыслом ведра и, изгибаясь, поднимается в гору.
– День нонче славный! – кричит с пригорка.
– Славный нонче день, Стешенька!
– И скворцы, гляди, почернели.
– Почернели скворцы! – соглашается Яшка и выходит на берег. – А скворчихи уже в скворечницах сидят!
– Сидят, – Стешка звонко, радостно смеется, понимая на что намекает Яшка, и еще выше поднимается на бугор.
И всего-то несколько слов бросит Яшка, а нога уже не ноет и до дому кажется совсем близко – рукой по дать.
– Ты корзинку хотел сплести мне? – приостанавливаясь, говорит она.
– Сплету, Стешка, корзинку… Сплету такую – сама увидишь. – И по тропочке в гору шлепают Яшкины босые ноги.
– Шлёнка у избы торчит, – предупреждает Стешка.
– Не привыкать ему, – отвечает Яшка, приближаясь к Стешке…
Но сегодня Яшки что-то долго нет… Сегодня как-то не так плещется рыбка в Алае, не так шныряют серяки-утки в камышах, и у Стешки легла на лбу тоненькая складка, в глазах появилась грустная поволока.
Она уже второй раз принялась полоскать белье, второй раз рябит синюю гладь Алая… А Яшки все нет.
С тех пор, как Яшка отбился от татарина Ахметки и привез узелки с одежонкой Плакущева, среди молодежи он совсем стал героем, а девки – каждая ждала Яшкиной ласки, и Яшка щедро обнимал девок, балагурил. И сильнее билось у Стешки сердце, когда Яшка в хороводе ласковее всех обнимал ее плечи…
А вечор не гуляла Стешка: со дня смерти дедушки Харитона вышел сороковой день. Утром же забежала подруга, рассказала, что поздно ночью (пропели вторые петухи) с ватагой ребят, пьяный, к хороводу подошел Яшка Чухляв и у двора Плакущева глумился над Стешкой.
– Мне только свистнуть, – хвалился, – пальчиком поманить, и Стешка прискачет ко мне в ригу…
«В ригу? – на лбу у Стешки еще резче легла складка. – Я те покажу ригу…»
Но тут же вновь сжалось сердце, большие глаза заволоклись мутью, а тоска скривила губы. Да, да, сейчас, как только явится Яшка, она непременно его обрежет.
«Эх, скажет, Яша! Разве я тебе что плохое сделала, обидела, аль что? Что ты меня поносишь? Аль, думаешь, приголубила, так волю дала над собой глумиться? Нет, Яша, не на ту напал, чтоб ноги тебе мыла, а водичку – себе заместо чайку», – и срасталась Стешка в тоске с говором камыша, забывалась в шорохе кустарника. Потом вздрагивала и снова принималась полоскать белье.
– Шарлатаном я родился, шарлатаном я помру!.. Ды-ы шарлатаном!.. – вдруг раздался голос Яшки.
«Вот сейчас, сейчас!» – решила Стешка, все ниже сгибаясь над рекой, слыша за спиной торопливые шаги Яшки, тихий смех.
Но в это время с Бурдяшки понесся голос Шлёнки:
– Яш! Яшок! Подь, милый… подь-ка!..
Яшка большими прыжками выскочил к избе Шлёнки.
«Сильный-то какой, – мелькнуло у Стешки. И опять: – Верблюд, и тот сильный».
– Расскажи-ка, милой, как это ты Ахметку-то? – захлебываясь в смехе, попросил Шлёнка.
Стешка быстро вскинула коромысло с бельем на плечо, поднялась на возвышенность и, не глядя на Яшку, прошла мимо.
– Стешка! Стешка!
Спина Стешки дрогнула. Но Стешка не повернула головы на зов Яшки, скрылась за ветлой на улице.
– Что это она?
– Что? Это тебе не татарчук! – Шлёнка засмеялся. – Род-то больно уж, – добавил он чуть спустя, – непоклонный – никому поклона нет. А без поклону что?
В это утро Шлёнка видел, как Яшка без разбора сплеча рубил серпом ветельник.
– Ах, ты, до чего девка парня задела… Ишь, как кабан, – проворчал Шлёнка и направился к Плакущеву Илье.
3
Илья Максимович лежал в передней. Лицо у него осунулось, сморщилось, как старый солдатский сапог, борода скрутилась хвостиками, а глаза блуждали по сосновому потолку… Временами он сдержанно, сцепив зубы, стонал на скрипучей кровати, гладил руками грудь. Кряхтел он уже сорок первый день. Жаловался на все – на живот, на спину, на ломоту в голове… Приглашал фельдшера. Фельдшер неделю растирал его спиртом, пичкал порошками – это мучило. Отказал фельдшеру. Лежал, считал сосновые доски на потолке, водил глазами по трещинам и все молча, затаенно думал.
Род Плакущевых в Широком Буераке считался цепким… Об этом знал Илья Максимович и не раз за обедом перед своими гордился:
– Наш род – Плакущевых – это тебе не то, что Пырякиных, аль там Шлёнка… Мы из дерьма конфетку лепим, а уж из конфетки и подавно что устроим.
В улице же говорили про Плакущевых, особо – про дедушку Максима:
– Тот, покойник, бывало, до ветру пойдет – сядет и глядит: нельзя ли это добро назад в квашню… Та-акой был…
– Скупость не глупость, – отвечал на это Илья Максимович. – Ты сумей так жить, чтобы над чем скупиться можно было… а вон Шлёнке и скупиться не над чем.
А за эти дни Илья Максимович почувствовал, что он уронил свой род – сорвался. Сорвался так, что и себя-то всего переломал. И держится все сейчас на тоненькой ниточке… Оборвется ниточка – и конец цепкому плакущевскому роду… За кого тогда выйдет замуж Зинка? Какой жених попадется? Хорошо бы рода чухлявского, аль Захарки Катаева – ничего бы! А коль подцепит Зинку вертопрах и разнесет все, скопленное годами, по ветру… Тогда что?
Слезы поползли, запутались в седой бороде…
«За гнилой сучок по дури уцепился, вот и сорвался… Ко власти хотел разбойника, какого-то Карасюка – вот он гнилой-то сучок. И то забыл: только поддайся – мужик тебя с кишками слопает, да еще облает, скажет – не жирен, проклит, был, костистый. Ах ты, дурная голова».
За Карасюка, за его встречу не раз Плакущев колотил себя кулаком по высокому выпуклому лбу и все искал крепкий, надежный сучок, за который можно было бы не одному, а десятерым уцепиться – не лопнет.
Кряхтя, он поднялся, свесил худые желтые ноги, сел.
«Земля? – Он упрямо всматривался в темный угол. – Из-за нее дед Сутягина – Уваров-граф – мужиков порол, из-за нее мужики барина в Волгу… За землю мужик зубами… Стало быть, – Илья Максимович, будто подсчитывая выручку от продажи, загибал пальцы, – стало быть, от земли и идет».
В напряжении лоб собрался в морщинки, губы затряслись, а глаза еще упорнее глянули в темный угол.
«А землю эту – эти обиралыцики, ячейщики, советчики… Они от господ отняли… Куда ее? Мужикам! Ну, стало быть, и зубы мужичьи у ячейщиков… а отселя… и сила в этом у Степки Огнева… А отселя…»
Сунул босые желтые ноги в опорки, вышел за калитку и сел у двора на лавку.
Улица на сорок первый день показалась ему какой-то иной; не то она обносилась за эти дни, не то состарилась совсем… Даже ветла у Пьяного моста будто еще больше расщепилась, обкургузилась, а яблони за двором Никиты Гурьянова будто хихикают. Отвернулся от яблонь, прикрыл ладонью глаза, напряженно думая.
Из-за угла показался Чухляв. Он долго, будто на покойника, смотрел на Плакущева, потом тихим шажком подошел, сел рядом, заговорил ласково:
– Эх, Илья Максимович, хворь-то как тебя скрутила… Краше в гроб кладут. Мы думали, ты уж и не встанешь: умрешь.
Илья Максимович поднял голову – в упор долго смотрел на Чухлява.
– Да, вот дрянища какая-то, – наконец заговорил он, – дрянища какая-то по всему телу – ломота: и ноги, и поясница, и в утробе – беда. – Чуть помолчал, посмотрел вдаль. – Да что, Егор Степанович, плохо сыграно – кругом решка.
Чухляв снял с головы картуз, положил его на острые колени, крякнул в недовольстве – не то на Карасюка, не то на хворь Плакущева, проскрипел:
– Да ведь под решкой-то орел находится.
Ветер мел по улице сор, трепал сочную зелень ветлы и кособочил идущих по мосту Шлёнку и деда Катая.
– Не за тот сучок ухватились! Согласен с тобой, Егор Степанович, – прервал молчание Плакущев. – Да что, – развел руками, – знать бы, а-а-а?
– Да, – еще тише, завидя шедших на мосту деда Катая и Шлёнку, заговорил Егор Степанович, – а они бузуют, голяки-то… На «Брусках» лопатами бузуют… Утрось проходил я – Давыдка там, Митька Спирин, этот Николка Пырякин, Ванька Штыркин – с бабами все… Степки только не было, а тут и он подошел… Все бузуют… – и заторопился, предупреждая: – Дохляк этот идет… Катай. Стар, а ухо держи, а с ним волчок голодный, Шлёнка.
– Здорово! – прошипел Катай, поравнявшись с Плакушевым и Чухлявом, и свернул за угол, а Шлёнка направился прямо на них и разогнал их в разные стороны, словно ястреб голубей.
4
Катаевы когда-то назывались Яшиными и жили в Кривой улице, на том самом месте, где после пожара Егор Степанович Чухляв построил свой дом глаголем. Катаевы же переправились в Заовражье. Здесь – по глубокому убеждению дедушки Катая – и для огородов и для пчел место вольготное. Да и народ не такой хапун, как в Кривой улице.
И расплодилась от дедушки Катая семья большая – все, как от одного куста побеги. Сын – Захар – кряж хороший. У Захара четыре сына – с одного разу колом не сшибешь.
– Костям Яшиных со дня смерти сто лет. Теперь с меня другой род пошел, Катаевы, и у меня в хозяйстве – я хозяин.
– Без хозяина дом, понятно, сирота, – соглашался Захар.
И дед Катай, не замечая, как у Захара и у всякого при этом губы шевелятся в улыбке, будто перед ним не старик сидит, а трехлетний шалун-паренек, – продолжает:
– Они-то что теперь передо мной, ребяты-то? Я, бывало, мокру варьгу одену – под сарай… и пошел катать топором – варьгу высушу… А ребяты-то уж не те пошли, совсем не те… Впрочем, – спохватывался он, – у меня ребяты – не то, что у других: трудовики, моей крови.
Иногда же по вечерам, когда кто-нибудь из алайских или Никольских ночевал у Катаевых да еще за столом рассказ вел про какого-нибудь счастливчика, Катай отмахивался и недовольный ворчал:
– Да-а-а что там. Чего завидовать? Трудом бы… а то ведь сметанку где слизнул – ну, и… того… Неча завидовать… Это мы вот, бывало…
После этого Катай всегда рассказывал про ту горячку, какая охватила широковских мужиков в то время, когда барин Сутягин стал направо и налево разматывать свои обширные леса…
Да, помнит хорошо то время Катай… Помнит: распродажа леса под раскорчевку была объявлена в весну, а в середине лета многие крестьяне смаху попродали свое хозяйство до нитки, в землянки забились, а вырученные деньги тащили Сутягину… И дедушка Катай в то время, кроме двух лошадей, всю скотину со двора согнал, хлеб, скопленный годами, из амбара повывез и за три сотни серебром купил у Сутягина шесть десятин на Винной поляне.
– Да как работали, – восхищался Катай. – Устанешь, ноги у тебя пни-пнями, а ты рубашку с себя долой, в ладошки плюнешь: ну, мол, катай, ребята – вечером по чарочке водки… Они и катают!
С того времени широковцы и забыли, что дедушке при крещении имя дано Вавил – прозвали Катаем.
– За работу оно дано, звание такое, потому до того доходило – в меня кишки-то горстями вправляли: вся внутренность наружу вылезала – вот работали…
После корчевки, весной, Катай просо посеял на новой земле, а после уборки в железную из-под леденцов коробку положил двести целковых.
А в следующую осень скирды пшеницы утыкали участок.
И года через четыре уже шептал Катай Захару:
– Вторая тыща, сынок, пошла, и в амбаре сорок мешков зерна.
– Ну, корчевал, копил, а дальше-то что? – спрашивал его гость.
Тут дедушка Катай молча вылезал из-за стола, наскоро козырял перед «казанской» и забивался на полати… Дальше как-то нежданно-негаданно – с каких гор и каким ветром, дедушке Катаю не было известно – принесло на широковские поля ураган. Появились на селе другие люди, заговорили люди другим, совсем непонятным языком, и те, кто, бывало, лаптем щи хлебал, – учить начали стариков тому, как надо жить. Поля широковские поделили, перетрясли все вверх тормашками: купленные участки полосками порезали. Порезали тогда и катаевский ланок на Винной поляне. Дали Катаю лоскуток у Соснового оврага – лоскуток этот отрезали от бывшего участка Чухлява. Чухлява поравняли со всеми, отмахнули ему лоскуток от участка Плакущева… Да не в одном месте, а разбросали ленточками по всему полю – колеси теперь от своей земли да за семь верст по чужой.
– Канитель какая-то – совсем канитель, сынок… Что это идет?
– Это и есть революция, – толковал Захар, – чтоб, значит, без бар жить… Ей супротив пойдешь – голову потерять зараз можно, потому – она для народа…
– Для народа? Не пойму, сынок, зачем народу все вверх тормашками?… Мы бы, чай, с тобой на своем участке что бы разделали? А-а-а? Да мы бы… глядеть бы к нам все шли… А теперь что? Растащили добро такое… Аль, думаешь, правда Огнев, там, Степка аль Шлёнка к земле прилипнет? Не-е-ет, к земле прилипнуть – тут надо горб не жалеть… Ты вон из поля уже едешь, а они занавесочками закрываются, чтоб день не тревожил их – спать им… А-а-а? Не-е-ет, сынок, тут – сноровка барская… Вот дед-то Сутягина – Евграф-батюшка – мне спину за что порол? Участок у него, княжеской милости, купили, а он денежки собрал да назад землю. А этот, Сутягин, размотал. Теперь его родня, чай, аль кто по-другому землю назад… Вот, дескать, большаков им подпустим, пускай народ взбаламутится, все вверх ногами, чтоб вошь его через это заела, чтоб жрать-то ему глину из Крапивного дола, а после, когда народ языком ворочать не будет, – землю назад в барские руки… Тут так и есть, сынок, ты догадывайся!..
В одну ночь ко двору Катая тихо подскрипели чужие подводы, и вплоть до зари из амбара сыпалась в воза пузатая пшеница.
– По двадцать целковых за мешок? По двадцать, а-а? Цены такой сроду не видал, – шептал Катай, – по двадцать? А ты, сынок, не бычись… Теперь три тыщи целковых у нас с тобой… На три тыщи сложа руки жить можно.
Втихомолку, украдкой шелестел Катай бумажками в углу кладовки. Мусоля пальцы, пересчитывал хрустящие лоскутки. Потом закладывал камнем, замазывал глиной коробку с тысячами.
– Ты, батюшка, – уговаривал его иногда Захар, – купи что на деньги… Ну, хоть телка, аль что…
– Телка? За три тыщи? Ты что, сынок, телок, что ль, где есть золотой?
– Ты не притворяйся, – Захар сердился. – Сам знаешь – деньги теперь совсем из цены выбились… коробка спичек – сто целковых.
Об остальном же дедушка Катай никому никогда не говорил, остальное его и состарило, потому что в дальнейшем, как он ни кряхтел, а когда увидел, что такими же грамотками, какие у него замазаны в углу кладовки, у печника Куваева оклеены все стены в избе, – дедушка Катай сдался и за три тысячи целковых купил у Петьки Кудеярова своей бабушке коты, да еще придал каравай хлеба… Хлеб пошел за два миллиона, а три тысячи – так, в придачу… Получив за коты хлеб и три тысячи рублей, Петька вышел на улицу и, подбросив кверху «царские» грамотки, крикнул:
– Вот что Катай всю жизнь копил… а я возьми да подбрось!
Ну, как об этом говорить? Тут думать – и то все нутро воротится. Вот и сейчас – лежит Катай на лежанке за печкой. У порога – носок к носку скособочились бабушкины коты… У одного козьей губой подошва ощерилась, а из-под нее тащится лубок.
– Пес, – бормочет тихо Катай, – хоть бы стельку настоящую поставил, а то лубок.
5
Идет Катай краем посечки, шуршит ногами о сухую зеленую траву, временами царапает лысину ногтем. Остановится, чтобы передохнуть, на широковцев в поле пристальней взглянуть, потом опять шуршит ногами. Пройдя посечку и березовую рощу, он заметил – в стороне на «Козырьках» Яшка Чухляв доканчивает пахоту своего загона.
«Вот еще две бороздки – и загон долой», – думает Катай и кричит:
– Помогай бог, Яша! Друг ты мой!
– Пускай походит бороздой!.. Да без лаптей пускай – вот поможет.
– А? Чего? – не поняв, Катай мотнул головой. – Чего?
– Бороздой, говорю! Бороздой пускай походит бог-то… а я полежу малость под кустом… а то хорошо помогать – с небесей.
Катай подумал:
«Что народ нонче какой пошел? Со всеми норовит в раздор: с богом в раздор, со старшими в раздор».
– Как лысина-то твоя, дедок? На иордани, бают, ты опять урожай предсказывал, а?
Не заметил Катай смеха, в ногу с Яшкой зашагал.
– Да она у меня, – он захлопал ладонью по лысине, точно по заслону, – знает уж… правду метит…
– А оно, вишь ты, несет. Опять на озимом клину черепок в палец, и пыль, гляди, какая. Как же лысина-то… изменница она у тебя?
– Это, видишь ли, милок, молод ты, растолковывать тебе трудов стоит. Как это тебе сказать спроста? Жисть человека предначертана… одному туды, другому сюды, и каждому по его дороге… В книге, значит, небесной написано.
– А чем написано в той книге? Простым карандашом аль чернилами?
– Чем? Это уж бог ее знает…
– То-то. А то ведь вон у нас в совете – поди к Манафе, расписку тебе надо, аль что, так пиши чернилами, карандашом не полагается…
У Яшки от сдержанного смеха трясутся губы, а у Катая морщится высокий восковой лоб.
– Что так глядишь? – не удержав смеха, спросил Яшка.
– От вас наказание такое идет. И хлеба нет – от вас и банды разные – от вас…
– Та-ак! Значит, от нас? Согласен с тобой… А мы-то от вас аль от кошек?
– Чего? Не пойму… Ты громче…
– От кошек мы аль от вас родились?
– Ну, знамо… не от блох…
– За какой же грех нас вам бог послал? Чего вы наблудили до нас? – перевернул все Яшка и опять засмеялся.
– Этого я что-то… и не пойму.
А Яшка уже заливался громким смехом и сквозь смех выкрикивал:
– Или так – нам бог беду послал за наш грех. Поделом, значит, нам – не греши… Ну, а вы-то зачем век лебеду жрете да с кочедыком на-двор ходите? А?
Зацарапал Катай пятерней штанину, посмотрел на Яшку.
– Вот это уж я тебе не скажу… не встречал того… за грех – это верно… а уж как оно это… – И не докончил, двинулся бормоча: – Оттуда зайду. Зайду от Захара. Он у меня путный – с ним подержу совет. А у тебя башка!
– Да мне бы по башке-то вверху сидеть, по башке-то я – ЦИК. Вот кто, – и Яшка снова рассмеялся.
6
Яшка выпряг лошадей, достал из серенького мешочка огурцы, краюху хлеба, нарезал ее ломтиками, разложил перед собой, налил из лагуна в блюдо воды, затем отодвинул от себя еду, склонил голову, положил ее на огромные руки, локти упер в землю и посмотрел вдаль.
С горы Балбашихи, поднимая пыль, пастух гнал коров на водопой, а над посечкой, выискивая себе добычу, трепетала на одном месте птица-трясуха. Яшка долго смотрел на трясуху, а в голове рождались столь же трепетные мысли… На днях с фронта вернулся Кирька Ждаркин. Чудной парень был до этого – высокий, вихлястый, золотушный да синий. Девки глядеть на него не хотели, а ребята звали глистой. А тут вернулся – в шинели солдатской, на груди орден Красного Знамени. И ростом Кирька будто поднялся, и голос, словно железный, гудит. Всех широковцев обозвал он кротами, а Яшку – бычком, бездельником-буяном. И одну только девушку назвал хорошей – это Стешку. А вчера Яшка видел, как он вместе со Стешкой прошелся по улице. Будь это прежде, Яшка непременно помял бы его основательно за такое, а тут только промычал да зубами скрипнул…
Яшка действительно буйствовал: он каждую ночь напивался самогонки, выходил с ватагой ребят на дорогу, останавливал проезжих, заставлял их ехать в объезд или обратно, воровал кур у кого попало, обдирал с них перья и живьем пускал по улице. Куры с перепугу метались из стороны в сторону, а ребята с гиканьем бегали за ними. А совсем недавно он с ребятами у Никиты Гурьянова стащил с огорода плетень в речку… Наутро Никита заявился к Егору Степановичу с жалобой.
– Ты видал сам? – спросил его Егор Степанович.
– Не-ет… народ байт – он вечор стащил. Ну-ка, плетень новый.
– Знаешь: не пойман – не вор. Поймал бы ты его… ну, тогда…
– Оно эдак, – согласился Никита, – только ты гляди…
– Гляди? За своими гляди, за чужими гляди – это и глаз не хватит.
А когда Никита ушел со двора, Егор Степанович решил: «Женить надо Яшку. Жена все буйство ссосет».
С этой мыслью он кружился около сына ежедневно. И раз (вместе насыпали они для помола рожь из амбара) тихонько заговорил:
– Друзьяки-то, чай, твои уж собираются жениться? На губах еще молоко материно не обсохло, а уж жениться… Нонче ведь так?
– А я и не спрашивал.
– А ты, милый, что это с отцом как? Чай, не сотня у тебя отцов-то, один я… да и ты у меня один – двое, значит, нас, всего на селе двое, а кругом не спотыкнись – втрязь замнут…
А потом, когда увязывали воз, Егор Степанович, стаскивая с дикой яблони у амбара червячка, проговорил будто между прочим:
– Жениться, чай, и ты надумал, а-а-а? Не рано ли?
– В монахи не собираюсь.
– Вот это и хорошо… К чему в монахи?… Монах – пустой колос: качается, а толку нет – ни богу, ни людям, я так думаю… людей только дразнят… Кого облюбовал?
Вряд ли бы в другой раз сказал Яшка про то, о чем думал в одиночку, а тут в нем злоба закипела: понимал отцовскую хитрость, и потому сказал, будто дубинкой ударил:
– Стешку… Огневу…
– У-у-у! Озоруешь все. Я тебе в действительность, а тебе – все бирюльки…
– Никакого озорства нет. Спрашиваешь – ну, я и говорю…
– Аль мозги-то в самогон утекли?
– Закрепли.
– Об этом и из головы выбрось. Нам в дом надо человека, кой шерстью к нашему двору подходит, вот, – отрезал Егор Степанович и тропочкой направился к своему двору.
7
Печет солнце землю – дышит земля жаром: горячо босой ноге. Бегут по Волге пароходы, баркасики; люди из белых будок машут флагами… И волны плещут на песчаные отмели.
Ближе к Волге, на высоком берегу, полдничают артельщики: под обрызганными березками спят вповалку, похрапывают, стонут, ругаются во сне.
Под березкой, совсем в стороне от других, свернувшись, как улитка, лежит Стешка, смотрит на Волгу, на далекую синь степей, на пароходы, думает:
«Сегодня суббота… завтра воскресенье – троица. Завтра девки пойдут в Долинный дол с ребятами чай пить. Там увижу его… Может, туда придет… За сосновыми шишками одна пойду, поманю его».
Эх, и пронесется же иногда такой ветер – сухой, горячий и никому не нужный. Обдерет такой ветер с вишенника цвет, засушит пахучий цвет на липе. Вот как будто такой же ветер пронесся и теперь.
Кому это нужно, чтобы печаль туманила глаза Стешки? Кому это нужно? Да, кому? Ведь совсем недавно была одна обида – болтовня Яшки. Но эта обида прошла: слух был ложный. А вот совсем недавно Стешка прошлась по улице с Кириллом Ждаркиным. Польстило это девушке: Кирилл был одет в полувоенный костюм, на груди у него красовался орден, сам он, Кирилл – статный, могучий, сильный. Ему, Кириллу, все встречные кланялись. Но ведь это еще не все. И когда Кирилл тихонько сообщил, что Яшка намеревается жениться на Зинке Плакущевой, что отец Яшку теперь перед свадьбой впряг в работу, – у Стешки все дрогнуло. Она даже на какую-то секунду остановилась, еле перевела дух и уже сама не помнит, что сказала Кириллу. Знает только, что это было что-то злое, нехорошее и что Кирилл в этом совсем не виноват: ведь он ей сообщил просто то, что слышал. Но Стеша так зло посмотрела на него и так резко кинулась бежать от него домой, что люди даже подумали, не обидел ли чем Кирилл ее.
Вот и теперь она лежит под кустом березы и все думает о том же:
– Неужели на всю жизнь хочет связать себя с Зинкой?
А завтра троица. Завтра все девчата и ребята отправятся в Долинный дол – чай пить, песни петь, танцевать. Так идет из года в год. Завтра там, в Долинном долу, намеревается Стешка встретить его, Яшку… И не знает, как сказать ему про то трепетное, горячее, что появляется при встрече с ним. Сказать, да не получить бы в ответ обиду. А вдруг он скажет:
– А разве я обязан на тебе жениться? Экая штука нашлась!
– Спи, Стешенька, спи. Себя береги, – проговорил, поднимаясь на ноги, Огнев. – Спи… А я вот посижу малость на бугре… В случай чего кликни меня.
Степану тоже не спалось: мечты претворялись в жизнь, а жизнь колкая, неприступная, совсем не такая, какой казалась она ему до этого.
«Дело еще только около квашни, – думает он, глядя на даль степей. – Квашню еще только достали – землю с красным камнем да полынью. А люди уже не терпят, ровно лапти на ногах у пастуха меняются: прошла неделя – новые лапти, так и у нас. Митька Спирин сбежал. Придут, хлебнут и впопятку. А все он, Железный… Тихоня. Тихо кусается, молчком».
Степан знал: Петьку Кудеярова сманил Чухляв. Петька косит Чухляву луга за Волгой. Егор Куваев, печник, подался по деревням печи класть…
– От человеческих рук, Степан, ничего не отобьется, – уверял сегодня утром Давыдка Панов. – Отшлифуемся, подберемся. Показать только надо, что мы есть.
Слова Давыдки радовали Степана. Радовало его и то, как крепко вцепился в дело Николай Пырякин. Но силы нет… На призыв откликнулась небольшая горстка из села: два человека – Панов Давыдка да Николай Пырякин.
«Надеяться надо, верить надо… самому запрягаться. – Он столкнул меловой камешек с кручи в Волгу. – Вот и тебя толкнут… на дно пучины… свались только… только стань на карачки…, Значит, крепче держаться надо… под ноги людские не попадайся… не столкнут и не булькнешь».
Сзади послышались шажки и постукивание палочкой по сухой лбине утеса. Огнев обернулся. В двух-трех шагах от него стоял Егор Степанович Чухляв.
– А я гляжу, – заговорил Чухляв, – кто это, мол, над самой пропастью сидит… Гляжу вот, – перевел он вдруг разговор, показывая палочкой за Волгу, – на зеленя лугов. Луга тоже убираются. А у тебя, Степан Харитоныч, как с лугами-то?…
Огнев молчал.
– Что, Степа? – не выдавая смеха, снова заговорил Чухляв, приближаясь к круче. – Что задумался? Аль Волгу хошь в артельное дело затянуть?
– Чего смеешься?
– Не смеюсь я вовсе. А то давно тебе говорю: бросай, говорю. Бросай, осопливишься скрозь. Посмотрел я на ваше поле. Что у вас в зиму будет?
– Ладно. Посмотрим! Кто осопливится, а у кого уж и ноне текут!
– Бросай, голова садовая, – кинул ему вслед Чухляв. – А то чесотка пойдет по вас от этой коммуны – страх. Придется всем селом в дегте, как лошадей, купать. Пра, истинный бог, – добавил он и, довольный своими словами, рассмеялся.
– Ну, товарищи, вставай! – крикнул Огнев, подходя к березняку. – Вставай на ноги. Вставай маненько. За работу время. Вечер скоро.
Вяло, нехотя разминаясь, поднялись артельщики, звякнули лопатами, лемехами маленьких плужков и двинулись на «Бруски».
Дует ветер, дышит земля жаром.
На «Брусках» ближе к Волге, в отшибе от общества, возятся артельщики, на себе и на коровах пашут.
Впереди всех Огнев, Панов Давыдка, Стешка – тянут самодельный плужок, за плужком стелется тонкая узкая полоска лохматого дерна. За ними – Николай Пырякин за Буренкой в сохе шествует, поднимая лаптями пыль.
Тихо идет Буренка. Голову в сторону клонит, траву хватает, жует и мычит жалобно, ровно потеряла теленка.
– Хватай ты! – И, злясь, Николай Пырякин дергает за вожжи. – Не наелись все. – И думает: «В какую дыру полезли? Себя мучаем. Скотину мучаем. А чего добьемся? Раз обдерем, там еще пахать да перепахивать – маята одна».
И еще – хлеба нет у Николая. Уходил – Катя сказала:
– Мука вся!
За это Катю облаял. А она виновата, что ль, что муки нет? Жалко стало свою бабу.
Была Катя в девках полная да ядреная, а на третий год жизни с Николаем повяла, посерела, ходит – плечи чекушками торчат.
Из года в год ждал Николай, когда у Кати ядреность появится да улыбка бабья. Верил в это Николай, говорил:
– Когда выдрой перестанешь быть? Поправляйся.
– Да я что, – Катя опускала голову, – да…
– Что да? – Николай сердился. – Другие вон…
– Другие-то вместо хлеба лебеду не едят.
Это злило Николая, – ругался, а Катя тихо плакала.
И так вот часто – дома оборвет ее, а останется один – жалко.
«Пойду, обласкаю, – думает, – скажу, не серчай, не я виной всему».
И жалко Катю, ой, как жалко.
– Коля! – закричал Огнев. – Куда поперла?
Николай очнулся.
Буренка прямехонько направилась к березовому кустику, а за ней наискось по паровому клину тянулась борозда от сохи.
– А! Сволочь! – Николай рванул Буренку. – Куда те черти понесли?
И вновь, жалобно мыча, переступая сухими ногами по борозде, брела Буренка.
Два круга прошла тройка. Заныли обожженные лямками плечи.
– Ничего-о-о, – сцепив зубы от боли, подбодрял Огнев, – всякая сласть трудов стоит. И мы сласти захотели – терпеть надо.
Остальные молчали. Молча тянули плужки, поворачивали голову на солнышко. Оно, красное от пыли, катилось за липовую рощицу… За липовой рощей – Долинный дол. В Долинном долу – меж кудрявым орешником – ягодник кружевами стелется.
– Кирька Ждаркин, – неожиданно проговорил Давыдка.
Дорогой, тяжело выворачивая ноги, будто он нес на плечах пятерики, шел Кирилл Ждаркин. Одна штанина у него засучена, другая болталась на босой ноге. По засученной штанине и по брызгам грязи на лице можно было определить, что он еще совсем недавно возился где-то на болоте.
Поравнявшись с артельщиками, он быстро спустил штанину и, глядя поверх Стешки, поклонился.
– Вот кого бы нам затянуть, – захлебываясь от восхищения, прошептал Давыдка: – лошадь, а не человек. Нет, ты не кричи! – остановил он Степана. – Ты догони его да сторонкой так и замани к нам.
– Пахать ведь надо?
– Пахать? Допашем и одни. Стешка, допашем?
Стешка оторвала взгляд от Кирилла Ждаркина, утвердительно мотнула головой.
– Ну, вот, мы с ней кони большие… А ты ступай… крути Кирьку.
8
Степан Огнев настиг Кирилла Ждаркина за гумнами. Сначала он заговорил о фронте. На фронте под Перекопом они вместе вели наступление на белых, часто встречались. Верно, Кирилл тогда еще был совсем юнцом. Но армия закалила его, и сейчас, несмотря на свои двадцать восемь лет, он выглядит совсем возмужалым.
– Ну, а теперь что ты думаешь делать? – задал вопрос Огнев.
– Что? – Кирилл широко улыбнулся. – Разгромили у меня все хозяйство. Обстраиваться надо. Да еще рядом с Коровьим островом дали мне уголок Гнилого болота – десятину. Хочу раскорчевать под огород.
И тут же рассказал про то, как он, при наступлении на Варшаву, был интернирован в Германии и там видел одного фермера, который с трех десятин земли берет добра раз в пять больше, чем любой широковец. Рассказывал он об этом с таким же восхищением, как и про героические бои под Перекопом, но, увидав кривую улыбку на лице Огнева, оборвал, сказал просто:
– На этой бросовой земле хочу принести пользу государству тем, что покажу мужикам, что может давать земля.
– Ясно, – сказал Огнев. – Ясно, что хочешь.
По тону голоса Кирилл определил, что Огнев не одобряет его затеи и не верит его намерению.
– Ты думаешь, дядя Степа, я цапать хочу? Я хочу, понимаешь ли, через индивидуальное, культурное хозяйство в коммунизм, – и он начал уверять Огнева в своем искреннем стремлении отучить мужиков от расточительства, от безобразного отношения к земле. – Мужик ведь наш, – говорил он, – землю, как корову, привык доить. Доит из года в год, а не кормит.
Они спустились в Крапивный дол и подошли к Гнилому болоту. Рядом с Гнилым болотом, там, где когда-то была березовая роща, торчали пни, а чуть в сторонке несколько пней, уже выкорчеванных Кириллом, топырились рогульками корней.
– Вот пяток я за два дня выдрал, – радуясь, проговорил Кирилл.
– Знаешь что, Кирилл? Нет, погоди, дай скажу… Тебя я ведь знаю. Конечно, цапать ты не думаешь. Цапать ты мог бы и в другом месте. А здесь не нацапаешься.
Кирилл, счищая с лица засохшие брызги грязи, в недоумении посмотрел на Огнева.
– Я вот что думаю, – продолжал Огнев: – здесь радости у тебя не будет. Что глядишь? Да, не будет, Кирилл. Ведь то, что ты хочешь делать, было и есть. А мы бились за то, чтобы этого не было. Ты возьми, к примеру: торгаш куда лучше нашего кооператива делами вертит, а ведь мы за кооператив, а не за торгаша. А ты вот, я так думаю, на земле хочешь быть торгашом… И нечего прикрываться коммунизмом.
– Ну, что ты, сроду и не думал этого…
– Не думал? Оно часто так бывает: иной думает одно, а выходит другое. Плакущев вон думал нас сковырнуть, а хвать, Карасюк ему бороду выдрал. Видал, как бывает?
Кирилл рассмеялся громко. Этот смех обозлил Огнева. Степан хотел обругать парня так же, как когда-то ругал дезертиров. Сдержался, забубнил:
– Раскаешься ты скоро, хватишься… Потому – пока ты тут будешь в Гнилом болоте торчать, в одиночку корчевать, мы далеко отбежим от тебя, а ты ведь не такой, чтобы радоваться только своему богатству. Ты не оторванный кусок. А вот, когда увидишь, что сам себя оторвал, тогда и беда. Не на коне, а на колоде верхом ты в бой кидаешься. И где это ты зацепил, что нашему государству непременно нужно, чтобы ты и я, все такие в одиночку корчевали?
– А я вот думаю, – прервал его, бледнея, Кирилл, – сам ты скоро хватишься… Вон от тебя как побежали.
– И с фронта бежали… Да ведь все-таки мы победили. Одни убегут, другие придут.
– Придут, жди, – и Кирилл, нагнувшись, стал подводить оглоблю под березовый пень.
А Огневу показалось, что между оглоблей и Кириллом есть что-то общее. Что – он не мог сразу разгадать и, поднимаясь в гору, подумал:
«Какой еще мужик в Кирьке сидит».
От своего двора Егор Степанович Чухляв мел сор.
– Что? У ерманца был? – спросил он Степана и сморщил лицо. – Ерманите всё.
Огнев ничего не ответил.
«Какая разница между этим кротом и Кирькой? – думал он, шагая к своей избе. – А может, и прав Кирька? – и тут же на минутку и у него закралось сомнение. – А может, и правда – я не за ту лямку тяну?»
Несколько дней тому назад его вызвали в уездный комитет партии, предлагали стать во главе земельного отдела. Он решительно отказался. Может быть, напрасно отказался? Глянув на свою перекошенную избу, он тут же представил себе чистенькую квартирку в городе, письменный, с зеленым сукном, стол в земельном отделе… в городском наряде Стешку, и тут же перед ним расхлестнулось Широкое – с горбатыми избами, мужики ощеренные, готовые кинуться друг на друга из-за куска хлеба… Но, переступая порог калитки, он громко рассмеялся.
9
Завтра троицын день. Егор Степанович первым на селе отмел от двора мусор на дорогу, утыкал землю около дома зелеными березками, посыпал желтым песочком и присел на красный камень.
– Псы, пра, псы, – ругаясь, из переулка вышел Шлёнка.
– Ты что?
– Что? Федунов призывал – налог, слышь, с тебя…
– Какой налог?
– А еще – в лес дрова рубить для школы… Да мне, говорю, она сроду не топись… мне, мол, наплевать… «Ты, говорит, в обществе живешь – повинность нести должен…» Живешь? Да я уйду вон в лес – землянку себе выкопаю и буду жить… «И там, грит, найдем». Вот и укройся…
– Зачем в лес бежать? Чай, здесь жисть свою надо складывать.
– Сложишь! Оно жрать-то нечего…
– Ну-у-у? – как-то безучастно протянул Егор Степанович и поднялся с камня, намереваясь спрятаться во дворе, уже предчувствуя, что Шлёнка что-то хочет просить. Но Шлёнка тоже уловил намерение Чухлява и не дал ему скрыться:
– Егор Степанович, слышь-ка… нет ли пудика' два? А?… Отдам… уродится.
– Эх, – Егор Степанович вдруг вцепился в живот. – Ох, дьявол… Вот с брюхом беда… Эх, пес, эх! – Он вскочил и засеменил во двор, и тут же у него другая мысль: «А приветить разве его? Псом ведь послужит – только дай ему маленько. И правда, а?» – Выпрямился, предупредил: – Ты погодь там… я вот малость оправлюсь: брюхо у меня развоевалось, страх.
Несколько минут постоял за воротами, все взвесил, вышел.
– Да у меня-то и у самого мука к концу… Да что будешь делать – раз беда на тебя. Делиться должны мы… Ты зайди. Только – гляди, тихонько, а то подумают – у меня баржа муки…
В улице тучей стояла пыль: широковцы отметали от дворов мусор на дорогу, утыкали землю около завалинок березками, усыпали желтым песком.
Ко двору Степана Огнева на паре лошадок подкатил Яшка. Улыбаясь, тряхнув толстой косой, из телеги выпрыгнула Стешка.
Яшка нагнулся к ней.
– Завтра зайду, если хочешь! – и стегнул лошадок.
Егор Степанович снял картуз, вновь его надел на голову и замер в воротах. Левая бровь задергалась. Выпятив вперед руки так, как будто на него шел медведь, он двинулся навстречу Яшке:
– Ну, лошадок-то я сам введу!.. А ты ступай, – и быстро раскрыл ворота. – Ступай… И глаз не кажи…
– Куда?
– К Огневу, – взвизгнул Егор Степанович. – К Огневу. Тебе по нраву это – ну, и ступай!
Лошади торопливо вбежали во двор и наперебой начали глотать воду из бочки.
– Вылазь, вылазь! – приказал Егор Степанович.
– Ты вон гляди, – Яшка показал на бочку, – лошади останутся без ног…
Егор Степанович, прикрыв ворота, зло рванул лошадей.
– Знаю! С твое знаю. Ступай, говорю, и глаз не кажи… Омерзел ты мне. Разом омерзел, – прошипел он. – Ну!
Яшка сначала не знал, что делать, но потом и сам удивился – у него нет страха перед отцом.
– Как в балагане: смешно только, – сказал он.
– Яшка! – с дрожью в голосе закричал Егор Степанович и сухой рукой заколотил о наколесок телеги.
Яшка посмотрел ему в лицо:
– Да ты случайно чего дурного не объелся ли, а?
– Яшка!
Егор Степанович быстро выхватил из телеги кнут, и Шлёнка не успел мигнуть, как ременный хлыст разрезал воздух и со свистом опоясал Яшку. Яшка подпрыгнул в телеге и камнем обрушился на Егора Степановича. Шлёнка видел, как покатились двое по двору, слышал, как раздался пронзительный крик Егора Степановича – от крика лошади шарахнулись и забились под сарай, а с улицы во двор через калитку хлынули криулинцы. Шлёнка высунул вперед руки, закричал:
– Уйдите! Уйдите! ч
– Яшка-а-а!.. Пу-у-у-сти! – хрипел Егор Степанович. – Задушишь!..
Яшка вскочил на ноги, встряхнулся и застыл: с улицы через полуоткрытую калитку на него смотрела Стешка, и на плетень лезли соседи. И уже кто-то закричал:
– Айдате! Чухлявы лупцуются.