Страсти по Петру
Мера за меру и око за око, говорит древняя языческая мудрость, и далеко ли ушел от нее двадцатый, перенасыщенный ядом просвещения век?
Мысли Пети вялые, мутные; он старается как-нибудь забыться, забраться за тридевять земель, но ничего не получается. Зачем ему целое человечество и затхлая, деградирующая цивилизация? И самого себя тоже нечего жалеть, думает он, так вышло.
В тюремную больничную палату (часть приземистого двухэтажного барака из цементных блоков) на тридцать коек откуда-то проникал слабый свет, отдающий красноватой мглой, рассеянный как бы и в самом мозгу и проникающий пространство вокруг тупой, постоянной болью. Петя уже словно заранее и давно знал такое чувство и состояние; больше того, он знал, что за этим стоит даже нечто большее, о чем нельзя и нехорошо прямо думать. Это было ощущение своего перехода в иную, неизвестную жизнь — в окончательную смерть он все-таки тайно не верил. Теоретически он знал (не раз сам сталкивался со смертью людей и с их похоронами), что смерть придет и что она необходима для равновесия самой жизни, и вот только в свою личную смерть он тайно не верил, он ведь еще далеко не изжил себя, он это твердо чувствовал и знал и теперь в глубине души надеялся на случайность, все повернувшую бы в обратную сторону. И началось несерьезно, разгоряченный напился из ледяного таежного ключа после трудной работы. Крепкая попалась скала, гранитный монолит, взорвать ее почему-то было нельзя — предстояло лишь вручную проложить двухметровой глубины траншею. Со звоном крошились сверхпрочного закала кайлы, осколки гранита секли лицо, руки, простригали даже грубейший казенный брезент, штаны из него до гнойных язв натирали в паху, в поясе, для мягкости, для обретения уважительного отношения к человеческому телу их время от времени нещадно колотила каким-нибудь поленом, палкой, иногда если хватало сил, топтали и терли ногами. Мягкости казенная одежда не обретала, во всем была виновата пуцелановая пыль на камнедробилках; выжигаемый затем из этого сырья цемент шел все дальше и дальше на север и восток для строительства тысяч и тысяч новых предприятий и производств, трудовых лагерей, заводов, газовых, нефтяных комплексов, всевозможных шахт и карьеров, приисков, серебряных, урановых и молибденовых рудников — в них самого здорового человека хватало лишь на полгода, а то и меньше; только теперь Петя осознал всю толщу, весь искореженный фундамент, поддерживающий совершенно изъеденное изнутри раковой опухолью насилия и принуждения тело государства; безжалостно сожрав и переварив собственное крестьянство, развратив целые поколения химерическими надеждами, призывами к обещаниям, оно могло теперь лишь поддерживать свое существование почти бесплатным, бесправным и непроизводительным трудом, и Петя хотел бы только одного: еще застать начало развала этой фантастической экономики, фактически положившей в свою основу древнеегипетский опыт в худшем его варианте, даже древние египтяне старались как можно дольше не пожирать собственных внутренностей, и теперь Петя, вспоминая многие мысли и суждения Обухова, был убежден в исторической неправомерности случившегося; в русскую цивилизацию проник и разрушил ее, уродливо перестраивая саму генетическую основу, какой-то инородный, злокачественный вирус, и даже огромный народ так и не смог с ним справиться, не смог пока выработать противоядия или хотя бы активных методов борьбы. И хорошо, если бы он сейчас ошибался в своих выводах, хотя что толку думать об этом? Он ведь никогда не узнает результата, да разве в этом суть?
Мысли, неожиданные и разные, порой поражали и его самого; обрывки экономических теорий и утопий переплетались с реальностью и помогали ему отодвинуть подальше самое близкое и невыносимое; главным по-прежнему оставались несколько роковых глотков студеной воды, сделанных им после многочасовой упорной, изнурительной на износ работы. Интересно, что он кому хотел доказать? Себе? Товарищам по бригаде? Конвоирам? Цементным начальникам? Обратить на себя их внимание? Может быть, и это, ведь никогда нельзя ни за что, даже за себя, поручиться… Вот вслед за другими напился из ледяного ключа, и что теперь Россия, он сам, Лукаш, академик Обухов? Ложь прежней жизни отступила, рассеялась, начался обратный отсчет, и он теперь безошибочно знал, что вся его жизнь была лишь жалким, вымученным подобием подлинной жизни, в обществе, сверху и донизу пронизанном ложью, его жизнь и не могла быть иной. И все-таки какой-то упрямой частицей своего существа, своего «я» он не мог согласиться со столь суровым и окончательным приговором; все-таки он никогда ни разу не солгал в своих убеждениях, не назвал белое черным или наоборот, и все-таки это была его единственная жизнь — другой не будет. После него останется сын, родные и близкие не дадут ему погибнуть; попытавшись вызвать в своем воображении уморительно серьезное на присланной Олей фотографии личико сына, он закрыл глаза. Ничего в душе у него не шевельнулось, сын так и не увидит отца, вполне вероятно, станет его, отвергнутого, сгинувшего где-то в Сибири, стыдиться в собственной жизни. И он опять удивился, насколько безразличны ему мысли о сыне, они опять-таки не являлись главным вопросом, мучившим его последние дни и часы, и были очередной ложью. А главный вопрос, вопрос бессмысленности происходящего с ним, вопрос его ухода (куда? зачем?) оставался без ответа. Очевидно, сам человек был тоже жалкой ложью, насмешливой улыбкой природы, к чему же тогда такая острота обратного отсчета, такое цепенящее наслаждение ухода?
Почувствовав на себе упорный взгляд соседа еправа, Петя с усилием приподнял отяжеленные болезнью веки и слабо улыбнулся; соседом справа у него был сейчас презанятный человечек небольшого роста Максим Игнатьевич Чичерицын, бывший киномеханик из небольшого подмосковного городка, с вечно задиристым, насмешливым выражением лица; он рассказывал Пете, как вначале следователи и судьи, надзиратели и конвоиры сердились и покрикивали, приказывая ему перестать скалиться и валять дурака, затем привыкли и стали от однообразия и серости жизни словоблудить и подтрунивать над ним, и здесь уж каждый изгалялся от души, выворачивая наизнанку весь свой чердак. У Чичерицына была странная врожденная особенность в строении губ, какой-то неуловимый излом, придававший всему его небольшому острому лицу с глубокими зелеными глазами насмешливое (Петя думал, что скорее ироническое) и даже вызывающее выражение, и если он хотел облагородить свою своевольную физиономию серьезностью и уважительностью, ехидный излом в губах у него тотчас усиливался и весь облик освещался сатирически; самое главное, Чичерицын знал об этом и старался, когда, по его мнению, это нужно было, всячески спрятать свой недостаток, и чем больше старался, тем больше страдал от людей. Чичерицын говорил, что род их идет еще из опричников царя Грозного и что за это весь их род по мужской линии проклят. В сущности мягкий ижалостливый человек, он из ревности в каком-то помрачении убил жену; вроде и не сильно прижал, а затем, сам себе не веря, в отчаянии тряс за плечи, пытался выровнять лицо, но оно все время заваливалось; Чичерицын так никогда и не узнал своего соперника, успевшего выскочить в окно, и страдал от невыносимой неизвестности, и чем больше страдал, тем ехиднее и вызывающе становилось выражение его лица. Теперь уже он костерил себя на чем свет стоит, проклиная свою неисправимую вспыльчивость, но когда его фотографировали рядом с жертвой, он чрезмерным старанием быть серьезным сумел сотворить из своего лица нечто неописуемое; его насмешливое презрение изливалось из каждой поры, из бровей, из складок на узком высоком лбу. Вначале молодой следователь в полнейшей растерянности задумался, затем сердито прикрикнул, требуя не паясничать.
— Не могу, — с глухой ненавистью сознался Чичерицын.
— Почему? — теперь уже откровенно заинтересовался следователь, начиная понимать, что перед ним приоткрывается одна из неизвестных ему до сих пор в практике аномалий.
— Тавро на мне выжжено, нечистый приложился. — честно ответил Чичерицын, — не справиться…
— Быть того не может…
— Еще как может, — сказал Чичерицын, разводя руками, вполне реалистически сознавая свое недалекое будущее и ненавидя себя за это. И раньше, и после суда, отправленный в предгорья Алтая, он хорошо и безропотно работал; после трех лет он написал прошение о переводе отбывать законное наказание в места, не столь отдаленные от Москвы, куда-нибудь хотя бы в Пермскую область; у него оставались в Подмосковье двое маленьких детей и восьмидесятилетняя мать, и он хотел хоть изредка их видеть и влиять на воспитание детей.
Зная историю Чичерицына и симпатизируя ему, Петя почему-то стал думать о нем; ощущая сейчас на себе долгий и упорный взгляд соседа, приподняв горящие веки, Петя взглянул в его сторону, и Чичерицын, стараясь не выдать своего знания и своей жалости, тоже весело глянул в глаза Пети и укорил:
— Столько раз про себя рассказывал, а вот про тебя ничего не знаю… Ни рода, ни племени…
— А зачем? — откуда-то издали, из начинавшего оседать марева жизни, отозвался Петя, понимая желание и бессилие своего странного соседа помочь и ободрить и благодарный ему.
— Меня голубикой угостили, — не сразу сообщил Чичерицын, потянулся куда-то за изголовье топчана, и в руках у него оказался небольшой газетный кулек — сквозь несвежую бумагу проступали лиловатые пятна. — Говорят, ягода для крови хороша, вроде каждый десять стаканов в год должен употребить. Кровь, говорят, на целый год очищается.. Хочешь голубики, рот освежить?
Петя с усилием улыбнулся сквозь свое марево…
— Не надо, мне теперь хорошо.
— У тебя совсем никого нет? — опять пожалел сосед, и от какой-то подступившей к сердцу нехорошей тоски в лице его все перемешалось, изобразилось нечто совсем фантастическое; Петя знал его и не обиделся.
— Теперь уже никого нет, — спокойно, уже без всякой задней мысли делясь самым сокровенным, ответил он, и от его взгляда, очистившегося от скверны жизни и ставшего пезамутненным, пугающим своей детской ясностью, Чичерицын обиженно засопел, дернул на себя грубое казенное одеяло с грязно расплывшимся больничным клеймом по краю и тотчас, не в силах унять боль, преодолеть свое знание и подлое человеческое любопытство, не удержался:
— А ты поешь, сосед, поешь, — попросил он и сам внутренне вздрогнул, хотел что-то добавить, задохнулся; лицо у него пошло волнами, он сморщился, эаморгал, заторопился, стал совать Пете кулек с голубикой. — Поешь, поешь… Знатная, право, ягода… А? Как?
— Сейчас хорошо… Жить страшнее, — просто сказал Петя, глядя на соседа по палате из-за какого то, уже недоступного другим порога, и поправился: — Иногда… страшно было жить, а сейчас — нет, не страшно. Теперь — хорошо.
— Может, доктора позвать? Может, укол сделать?
— Нет, ничего больше не надо, — отказался Петя, закрывая глаза, отворачиваясь лицом в другую сторону и погружаясь в свое прежнее состояние сосредоточенности, ожидания и покоя. Он сказал правду своему соседу с таким необычайным выражением лица, в душе доброму и даже робкому человеку, — жизнь для Пети сместилась и перешла в иную плоскость, вернее, такая жизнь, как она есть для здорового человека, со всеми ее откровениями и потребностями, для него завершилась, хотя в нем естественный и простой процесс нормальной и здоровой жизни еще только продолжал затухать, вызывая его досаду и мешая ему окончательно приблизиться к главному. Так, совсем некстати ему юспомнился Лукаш, затем суд, оплывшее, мертвое лицо матери, пытавшейся всем своим видом подбодрить его после вынесения приговора; и лицо жены мелькнуло в памяти — как-то бледно, невыразительно, оставив его совершенно равнодушным. Но что-то же подтолкнуло его вспомнить именно этот период в жизни, и он, заставив себя сосредоточиться, стал вновь перебирать все случившееся с ним. Опять ничего особенного не вспомнилось, и только несколько спустя, после нового усилия, из небытия явилось еще одно женское лицо, и Петя впервые за последние сутки ощутил, пожалуй, последний, болезненный укол жизни; пробудилась и заныла уже успокоившаяся было душа, и он, не мигая, смотрел перед собой в потолок. Необходимо пройти и этот рубеж, говорил он себе, ведь и это будет кровить, пока не уляжется в отведенное ему место в душе, не получит объяснения и отпущения. «Что, друг, больно? — спросил себя он в детской обезоруживающей откровенности — явном признаке необратимости происходящего. — Больно, больно, — ответил он сам себе. — Даже не ожидал… Вот выплыло. Надо пройти, перешагнуть… Из-за нее вся моя жизнь изломалась, пошла какими-то глиняными трещинами… И опять никакой границы… Слепая, нерассуждающая ненависть в ответ на любовь. Надо потерпеть, перешагнуть последнее…» — сказал он себе, стараясь вернуться в привычную и покойную атмосферу, но на этот раз не получилось. Жизнь в нем еще не хотела отступать и сдаваться, в памяти с необычайной ясностью вновь прошло последнее заседание суда, замелькали знакомые и незнакомые лица, близкие, страдающие и невыносимые, и чужие — любопытствующие, жадные, вспомнилось свое затаенное ожидание приговора, попытка скрыть это ожидание….
Лера Колымьянова появилась в вале суда в завершающие минуты — оставались почти пустые формальности; мать, несомненно, пустила в ход все свои связи, Лукаш поправлялся, хотя и стал бояться открыто ходить по улицам, но и это, как уверяли врачи, должно было у него выровняться и прийти в норму, защитник превзошел сам себя, и можно было отделаться годом, двумя, не больше; и сам он, и другие к этому и готовились.
Петя попытался оборвать ненужный, мешавший самому главному поток и опять не смог; со странным, в чем-то даже болезненным и неприятным для себя любопытством он словно наяву прошел это истязание прошлым снова и даже в какой-то мере принял в нем участие. Так бывает, приходит момент — и даже самый умный человек проваливается в нерассуждающую страсть, стихия захлестывает его, помрачает разум, и остается одна слепая ярость, непреодолимое желание настоять на своем, или же он впадает в другую крайность, старается покрепче зажать уши и ничего не слушать. Но как же можно было иначе? Мал оказался культурный слой, как выразился однажды Обухов? Чепуха, чепуха, живой человек даже в падении выше манекена, за естественный, сумасшедший порыв нельзя осуждать…
Самое появление Леры в суде стало неожиданностью; она не проходила свидетелем по делу, она была лишь необходимой подставной фигурой в развернувшейся игре, в такой вот убежденности и заключалась его последняя и роковая ошибка. Все было не так, все имело другие корни. Лера Колымьянова являлась реальной самобытной силой, частью жизни, и сама жизнь включила ее в эту затянувшуюся игру, просто у него у самого не хватило ни воли, ни характера оборвать вовремя. И едва она появилась в зале и послышался ее голос, сдержанный, размеренный от скрытой ненависти, все переменилось, и, когда адвокат внес протест, судья тут же его отклонил. Судья был в душе демократом, знал по ряду дел самого Брюханова-старшего, и новый поворот заинтересовал его; Лере Колымьяновой дали слово.
— Перед вами безнравственный, аморальный человек, он не заслуживает снисхождения… Заявляю, он намеренно, целенаправленно всю жизнь преследовал Александра… Лукаша… Александра Викторовича Лукаша, завидовал его таланту, энергии. Перед вами потенциальный неудачник, маменькин сынок… да, да, да, злобный завистник. Ведь здесь никто не спросил: вы, Брюханов, намеренно хотели убить Александра Викторовича Лукаша — блестящего, многообещающего молодого ученого? Отвечайте! Да или нет? Разумеется, вы его не убили, вы его только искалечили, добились своего и убрали талантливого соперника… Но вы ведь намеренно хотели больше — убить человека?
И Петя не слышал больше ни ее слов, ни шума в зале, ни что-то требовавшего защитника, ни голосов со скамьи для родственников; он видел лишь яркое пятно лица Леры Колымьяновой, видел ее шевелящиеся губы и главное — ее глаза, устремленные в его сторону. Он до сих пор даже не подозревал о такой ненависти, его, правда слишком поздно, потрясла мысль, что эта женщина, посланная ему какой-то высшей силой, всю жизнь была ему карой, она всегда, если того хотела, добивалась своего, не Лукаш ее направлял, — он сам был в ее руках слепым орудием, но тогда зачем же она сейчас здесь? Отчаяние, взрыв горя и ненависти… зачем она здесь? Что она мелет? Если уж и можно Лукашу в чем позавидовать… Стоп, стоп… дальше нельзя, дальше некуда…
Он заставил себя больше ничего не слышать и не видеть; на этот раз его посетило подлинное прозрение, и оно оказалась весьма неожиданным и больным, он даже физически ощутил ноющий, недолеченный в свое время зуб; боль ударила в мозг, в глаза и пропала. И он опять ничем не выдал себя. На этот раз Лукаш ее, эту стерву, не посылал, она сама в своей безрассудности не виновата, просто есть люди, несущие в себе избирательное разрушение, для них самих это и правда жизни, и ее смысл. Она так безоглядно любит Лукаша? Все может быть, только здесь не похоже, она ведь совсем обезумела… Просто находит выход заложенная в ней сила разрушения, она и сама о ней не подозревает. Если покопаться основательнее, выплывут и причины, только времени нет — поздно… И причину он знает, причина понятна, ведь еще задолго до первого своего замужестиа она уже была с ним, и случилось это в старой брюхановской квартире… Отец улетел в свою очередную командировку, мать тоже куда-то уезжала… сам он павлином распустил хвост, выставил вино, дорогие конфеты. Лера, тоненькая-тоненькая, с отчаянной решимостью в глазах, встала, обошла стол, положила горячие ладони ему на плечи, что-то растерянно сказала, и он, ничего не расслышав от шума крови в ушах, прихватил ее руку щекой, потерся о нее, затем поцеловал. Вот тогда и случилось, и завязалось, и длилось до самого конца, сын же кремлевского портного, сам Лукаш были для нее только средством мести… Он прошел мимо чего-то невыносимого. Сейчас поздно, она в своей новой роли, таких женщин сколько угодно; она и сейчас уверена в своей власти над его душой, но такого удовольствия он ей не доставит. Она ведь добивается одного, ему стоит лишь встать и крикнуть: да, да, я давно хотел уничтожить эту подлую человеческую разновидность — своего бывшего однокашника, да, вполне осознанно тряхнул его, зря только вполсилы, высказываю по этому поводу глубочайшее сожаление… Нет, подобною удовольствия он ей, этой породистой самке в таком ангельском обрамлении, не доставит… Боже, неужели… неужели бессмысленная борьба кончилась и он только теперь свободен? Только теперь? Но свободен. Свободен! Наконец-то свободен! Больше никакой уступки, ни одного шага назад… Что она еще там говорит, если он ее не слышит и не хочет слышать? Ну, проиграла и успокойся, умей уйти с достоинством…
Он сейчас страдал и переживал именно из-за ее поражения; ведь он один знал истину, он ничем не мог ей помочь, — пришла свобода. В зале вновь взметнулся шум, и затем закричали сильнее, но он не сразу взял себя в руки. Повернув голову, он слегка отодвинулся. Лера, приблизившись к нему почти вплотную, сцепив на груди тонкие, бледные пальцы (лишь невысокий барьерчик разделял теперь их), смотрела на него с какой-то вздрагивающей вымученной улыбкой, она пыталась что-то сказать и не могла — губы ее не слушались.
— Прости, — неожиданно уловил он ее глухой голос, — я не хотела… Я тебя каждый час, каждую минуту ждала… Не смей… не смей так смотреть, будь ты проклят… ненавижу… всегда ненавидела…
Неожиданно, словно надломившись, она обвисла на барьерчике, белое пятно ее лица косо метнулось; краем глаза Петя видел полуоткрытый от изумления рот у солдата, стоявшего рядом с ним, и когда Леру Колымьянову, наконец, приподняли и повели, Петя опять-таки ничем не выдал себя и, крепко зажав руки в колени, не сдвинулся с места.
Прислушиваясь, Петя по-прежнему глядел в серый цементный потолок; пожалуй, надо было тогда дать себе волю и кое-что сказать, нет, не ради утешения Леры или Лукаша, просто так, сказать, и все, ведь утверждают пророки о материализации высказанного слова, обретающего силу в добре или зле, хотя все заставившее его вдруг вернуться в далекую и ненужную жизнь, и мысли, связанные с этим, вероятно, необходимым возвращением, сущий пустяк в сравнении с предстоящим, с необходимостью окончательно подготовиться.
Из угла зарешеченного высокого окна полетел через всю палату луч света, четко обозначая столб мельчайшей пыли, прилепился прямо над изголовьем у Чичерицына; солнце светило через жиденькую листву какого-то дерева — некоторое время Петя слышал шелест солнечного луча по стене, затем незаметно забылся. Его разбудила сестра, пришедшая в очередной раз колоть пенициллин; она родилась в одном из женских колымских лагерей еще до войны, там же, по сути дела, и выросла; Петя пристально поглядел ей в глаза, и она, чувствуя что-то неладное, забеспокоилась. Вскоре после нее пришел врач, послушал Петю, легонько постукивая пальцем по запавшим ребрам, и, многозначительно поднимая брови, казенно спросил, где и что болит, но Петя ничего не отвечал, лишь с открытым упреком за ненужную ложь посмотрел на врача, и тот, не выдержав, деланно прокашлялся и ушел. Солнечный блик на стене передвинулся ближе к Пете, и пришло время обеда. Чичерицын постарался уговорить своего соседа поесть каши и в конце концов все-таки заставил его проглотить кисловатую воду из кружки с компотом. Чичерицын ворчал и насмешливо морщился, заводя бесконечный разговор о своем праве перебраться за Урал, поближе к Москве, воспитывать собственных детей, и как-то незаметно подобралась ночь; Петя старался больше не прислушиваться к происходящим в себе переменам. Они шли теперь сами собой, с наступлением ночи с него словно окончательно сползла его телесная, сковывающая его до сих пор оболочка. Не чувствуя ни тела, ни боли, он теперь все видел и знал безошибочно и точно, знал, что ему дана еще целая ночь и что никакой боли больше не будет, начнется лишь одно непрерывное открытие и он сам не уйдет, пока оно не завершится.
Поздно вечером все та же пожилая сестра с добрыми и жалеющими глазами сделала ему очередной укол; встретив его горячий взгляд, внутренне вздрогнув, она опустила на мгновение глаза, затем, пересилив себя, бодро сказала:
— У тебя теперь пойдет на поправку, я знаю, вот посмотришь…
— Да, я тоже знаю это, — ответил он, вкладывая в слова свой особый, смысл, и в груди у него было теперь непривычно тихо и свободно.
Закончив вечерние процедуры, сестра зашла к дежурному врачу, устало присела на табуретку и, подождав, пока врач, еще молодой, но уже с рыхловатым нездоровым лицом, не оторвался от бумаг, сказала:
— Из четвертой палаты… Брюханов… В изолятор бы его, места нет, двое отходят… Может, Андрей Степанович, уголок какой отзанавесить…
— А-а, тот… я смотрел… да… надо полагать, скоротечная саркома, — буднично сказал врач, устало потирая нывший висок и недовольный ненужным и бессмысленным вторжением, бессильным что-либо изменить в привычном течении ночного дежурства; всего несколько лет назад он тоже еще бросался на амбразуры, мечтал о большой научной карьере, о столичной клинике, даже о собственном направлении в онкологии, и теперь вот, скатившись до лагерного эскулапа, в свободное время потихоньку пил, каждый раз накладывая на себя зарок Непременно завязать, расторгнув договор, как можно скорее унести ноги, а главное, душу, из этого гиблого места; он даже намечал число и месяц, но проходил и один срок, и другой, а все оставалось по-прежнему. И сестра, хорошо знавшая об этом и сама мечтавшая изменить свою жизнь, переселиться при первой возможности на родину своих родителей в Краснодарский край, сморщилась и достала платочек. Врач с некоторой ироничностью глядел на нее поверх очков.
— Ай, Андрей Степанович, Андрей Степанович, — устало уронила она. — В наших отдаленных, проклятых Богом местах сердце у человека леденеет… уже и не сердце, всего лишь орган…
Вельяминов снял очки, бросил их на бумаги.
— По-прежнему тихий? — спросил он, возвращая разговор в привычное русло. — Вы же опытный человек, Мария Николаевна, ну, какой там уголок? Куда мы его денем… Сюда, что ли? Вы же понимаете — нельзя…
— Мне думается, вы ошиблись, Андрей Степанович, — сказала неожиданно сестра, продолжая думать о своем. — Если бы он сразу попал в подходящие условия, он мог бы прожить долго… Теперь конечно… Я видела таких, им просто нечем больше жить, вот и весь диагноз… Я еще никогда не видела такой силы разрушения… а уж повидала. Да, тихий, Андрей Степанович, у меня хранились несколько ампул морфия…
— Вы в своем уме, Мария Николаевна? Без назначения?
— А вы можете назначить морфий?
— Морфий? Здесь? Вы что, решили пошутить? — в свою очередь обиделся Вельяминов, быстро надел очки, вновь стащил их с себя, нахохлился и стал смотреть куда-то в угол. Наверное, на такой женщине, как эта сестра, будь она помоложе, можно было бы жениться, и тогда само собой разрешились бы многие проблемы; несмотря на отвратительный, неслыханный цинизм жизни, вот она, эта маленькая, рано поседевшая женщина, не имеющая ни мужа, ни детей, делает свое и верит в свое предназначение здесь, в сплошном удушье, и ведь будет верить до конца.
— Хорошо, — примирительно сказал Вельяминов, — раз он сейчас под морфием, я его утром еще раз посмотрю. Интересно, есть у него кто-нибудь?
— У него большая родня в Москве, мать, сестра… жена, маленький сын… Мать с отцом из Холмской области… Тоже судьба… сын министра, правда, папаша давно погиб… Он сейчас деда ждет, бредит, говорит, дед родной где-то совсем рядом, вот-вот придет… Я слышала вчера о какой-то ужасной катастрофе в тех краях, как раз в Холмской области. — Говорят, зарубежные радиостанцни передают, что-то с атомными делами связано.
Выслушав, ощущая в груди оживший, сосущий червячок, Вельяминов не стал больше ни о чем спрашивать, отдал сестре журнал назначений и, оставшись один, некоторое время стоял у маленького, перехваченного решеткой окна, затем быстро подошел к небольшому шкафчику, распахнул его, выпил мензурку спирта, привычно задержал дыхание, глотнул воды из графина, накинул на плечи теплый, на подкладке плащ и вышел во двор. Ночь выдалась ясная, тихая; легкой, зубчатой, невесомой, как это бывает здесь только в прозрачную летнюю ночь перед самым появлением луны, высилась горная цепь, ее вершины отдавали тусклым серебром, и с них неслышно стекала какая-то гармония, какая-то особая вечная музыка и на безмолвную тайгу, и на угомонившиеся гнойники лагерей, где одни люди унижали и низводили до степени животной покорности других людей, на редкие здесь язвы новостроек, уродующих землю, на многочисленные и светлые пока реки и озера, на затерянные в пустынных пространствах, почти незаметные нити дорог. Вельяминов закурил, дождался выхода луны, выкатившейся в небо над краем тайги, там, где обрывалась черная цепь. Давно зная себе цену, Вельяминов никого, кроме себя, и не винил, не оправдывал себя неблагоприятными жизненными обстоятельствами, завистью и кознями, казалось бы, самых близких друзей; последнее время он любил повторять, что Бог дал, Бог и взял, но вот теперь, когда из-за горных отрогов выплыла почти полная луна, с ним что-то случилось, и туманная философия, к которой он, спасаясь, вновь было обратился, оказалась бессильной. «Спирт? — спросил он себя, стараясь определить причину. — Пожалуй, нет… она, Рогожина, странная сестра, альтруистка, Божий человек, рядом с ней начинаешь ощущать себя прочнее, как-то нестрашно рядом с ней жить становится. Осталось восемь месяцев, кончится соглашение, нельзя здесь быть больше, даже лишнего часа… Гной засасывает… болото, болото, отвратительное, ненасытное болото, дальше свою собственную закомплексованность терпеть нельзя, здесь человек превращается в какую-то зловонную жижу, таких, как эта Рогожина, — единицы… вероятно, такой больше и нет, сотворила природа в единственном экземпляре в укор остальным…»
С гор густо стекали тишина и знобящая свежесть — Вельяминов плотнее запахнул плащ. Возвращаться в пропахшее лекарствами, душное помещение не хотелось, но дверь приоткрылась, и его позвали. В изоляторе один из больных отходил; длилась обычная рабочая ночь, и Вельяминов по длинному серому коридору прошел в изолятор, где ему, собственно, и нечего было делать; бегло осмотрев скончавшегося, пожилого худого человека лет пятидесяти пяти, он приказал убрать его в покойницкую и вернувшись к себе, отыскал нужные бумаги и составил необходимый акт. Умерший, родом из Саратова и осужденный на восемь лет, отбыл только треть срока, Вельяминов отодвинул дело, взглянул на заветный шкафчик — ночь развивалась по своим канонам. Опять послышался шум; уже далеко после полуночи, сильно припозднившись, в больницу доставили больных с урановых рудников, из самого дальнего лагеря, о котором не любили говорить, — какая-нибудь отчаянная голова лишь полоснет матом в три колена с подколенником; таких специфических больных полагалось размещать в изолированных от остальных помещениях, собственно, переправляли их сюда, в центральную больницу, умирать; особая группа врачей после специальных консилиумов некоторых из заболевших отправляла в Москву или в Ленинград, в специальные институты.
Вельяминов принял больных в количестве одиннадцати человек, причем шестерых с весьма тяжелыми поражениями — они уже почти ничего не видели, зрачки у них разошлись, обесцветились. Заполнив соответствующие документы и сделав необходимые записи, проследив, чтобы вновь прибывших расположили в санприемнике по правилам, Вельяминов заглянул к сестрам, перекинулся с ними двумя-тремя словами и решил немного подремать у себя за перегородкой — по ночам в больнице между часом и четырьмя наступало относительно спокойное время; обреченные уже успевали отойти, бредящие успокаивались и затихали, снижалась температура у легочников, новых, за редкими исключениями, уже до самого утра не поступало.
Устроившись на узенькой кушетке, полусогнув и подтянув к подбородку нывшие ноги, врач закрыл глаза; в этот момент в четвертой палате Петя, очнувшись, увидел перед собой в редком тумане чье-то наклонившееся над ним мучительно знакомое лицо.
— Вы, сестра, — прошептал, вернее, подумал Петя, едва шевеля губами, но она услышала, придвинула табуретку, опустилась на нее и успокоительно положила прохладную, легкую ладонь ему на сухо горящий лоб.
— Миленький мой, ничего плохого, завтра проснетесь здоровым, — сказала сестра. — Повернуло на поправку, — добавила она, слегка поглаживая его густые волосы, боясь оторваться от разгоравшегося, мучительного сейчас лица, с мерцавшими темным золотом глазами, устремленными куда-то мимо нее или скорее сквозь нее, и она, стараясь отвлечь больного от ненужных и бесполезных мыслей, стала тихо говорить о каких-то пустяках, о письме, которое они утром напишут его родным, опять о благополучно разрешившемся кризисе. Тихая, неровная улыбка у него заиграла сильнее; сестра опять, скорее угадав, чем услышав его шепот, склонилась к нему ниже. Рядом проснулся и сел на своей узенькой койке Чичерицын; натянув на хилые плечи жиденькое казенное одеяло, он, не отрываясь, смотрел иа соседа и на склонившуюся над ним сестру; все остальные в продолговатой угрюмой палате со спертым, грязным воздухом, со скудным ночным освещением над дверью продолжали спать. Кто-то в дальнем углу тоненько всхрапывал, кто-то забормотал, и совсем уж неожиданно, через три или четыре койки, кто-то ошалело приподнялся, вскрикнул с закрытыми глазами, заплакал и рухнул обратно. В четвертой палате длилась обычная ночная жизнь, и ее ни Чичерицын, ни сестра не замечали; в серой полутьме палаты, душной, неистребимо пропахшей человеческими нечистотами, несмотря на тщательные ежедневные уборки самими же больными, лицо Пети угасающе светилось, он что-то говорил сестре, но голоса его Чичерицын, сколько ни напрягался, не слышал. Он лишь видел вздрагивающую слегка руку сестры с жиденьким серебряным колечком на пальце на голове больного. Затем сестра достала из-под матраца у Пети какой-то небольшой плоский сверток, сунула в карман халата и, помедлив, тихо наклонилась и поцеловала умирающего.
От безысходности Чичерицын скривился, тяжело задышал — останавливая его, сестра строго и ясно поглядела.
— Не забудете, Мария Николаевна? — внезапно окрепшим, внятным голосом спросил Петя. — Вы верите? Никому не отдавайте, только деду… Спрячьте… скорее… пожалуйста… скорей, сестра, скорей…
— Нет, нет! Я не забуду, как же не верить, что вы! — сказала сестра и опять успокаивающе положила руку ему на лоб, и Петя, стараясь не терять ее глаз, вновь стал просить ее, и она подчинилась; оставив палату, она быстро прошла к себе, в сестринскую; подумав, сунула вначале сверток между шкафчиком с лекарствами и стеной, эатем быстро переложила в мусорный бачок, завалив сверху всякими отходами. И в ту же минуту послышались голоса, ее спешно позвали к врачу; у Вельяминова, недовольного, с тяжело набрякшими складками у рта, она увидела троих совершенно незнакомых ей мужчин; двое были в привычной военной форме, третий натягивал тесноватый для него халат и морщился.
— Вот, Мария Николаевна, нужно Брюханова перевести куда-нибудь отдельно, — сказал Вельяминов и неопределенно кивнул в сторону военных. — Спецгруппа из Москвы, спешно… Хотят прояснить некоторые обстоятельства. Может быть, сюда или к вам? Больше некуда…
— Брюханов скончался, — неожиданно сказала сестра, — я только что оттуда. Хотела вам сообщить…
— Быстро! Обыскать койку, обыскать одежду! — приказал один из военных. — Допросить соседей! Тело сюда! А вы что стоите? — бросил он сестре, чувствуя ее молчаливое, тупое сопротивление.
— А что я должна делать? — спросила она, слепо глядя ему в лицо.
— Носилки! Проведите в палату… быстро!
— Вы на меня не кричите, не я его убила, — сказала она, не скрывая ненависти. — А носилки рядом в коридоре… Можете вызвать дежурных санитаров…
Она молча вышла в коридор, молча указала на брезентовые носилки, находившиеся на своем месте, и молча пошла, указывая дорогу, по ночному длинному, слабо освещенному коридору с одинаковыми дверями на обе стороны, и про себя молилась, чтобы Петя Брюханов действительно уже умер и ничего больше не знал. Но он, хотя и был без сознания, еще дышал; увидев его, прибывшие переглянулись, а врач, тот самый, в тесном халате, отрицательно мотнул головой — умирающего нельзя было трогать. И тогда старший так же молча утвердительно кивнул, и врач щелкнул замками небольшого чемоданчика. Крышка отскочила, и сестра увидела заблестевшие в своих гнездах небольшие шприцы и ампулы. Страдальчески сжавшись, словно от удара боли внутри, она с трудом удержалась, когда шприц глубоко ушел в тело умирающего; она знала, что спецгруппы по особо важным делам применяют очень сильные препараты, иногда и мертвый подскочит. Все трое склонились над Петей в напряженном ожидании, и сестра, стоящая здесь же, у изножия топчана, увидела его вздрогнувшее лицо и приоткрывшиеся глаза.
— Брюханов, вы слышите? — тотчас спросил старший из спецгруппы и настойчиво повторил: — Вы должны слышать… Где бумаги академика Обухова? Говорите же… Брюханов! Где бумаги академика Обухова?
Умирающий сделал мучительное усилие, по горлу у него прошла судорога.
— Говорите же, где, где? — вновь раздался мучающий умирающего ровный, беспощадный голос, и тогда сестра, не выдержав, с застилавшей мозг яростью, рванувшись вперед, оттолкнула старшего спецгруппы.
— Прекратите! Звери! — непривычно пронзительным голосом выкрикнула она. — Боже мой, бесы, бесы!
По всей палате на тесно, почти вплотную стоявших топчанах зашевелились, стали привставать, садиться серые беспокойные фигуры больных, спрашивали, что происходит, почему среди ночи шум. Слышались тяжелые хрипы, ругательства, стоны; кто-то в дальнем углу вскочил во весь рост, затряс кулаками:
— Сволочи, и тут шмон! Подохнуть не дают!
— Убили! Сейчас соседа убили! — закричал внезапно и Чичерицын, неправдоподобно побелевший, с неузнаваемо искаженным лицом. — Сам видел, укол сделали!
В палате шевельнулся густой, неприятный, застоявшийся воздух, низкий глухой стон прошел из угла в угол, просочился сквозь стены. В тусклом неверпом освещении поднялись уродливые тени и стали сдвигаться к центру; работники спецгруппы, пятясь к выходу, выхватили револьверы; и тотчас в помещении комендантского взвода поднялась тревога, по коридору больницы тяжело забухали солдатские сапоги и послышалась команда:
— Всем в палаты! На свои места!
И тогда раздался неожиданно ясный голос умирающего, заставший пятившихся к выходу людей из спецгруппы врасплох; они по одному выскользнули в дверь; врач зацепился чемоданчиком за косяк и сильно загремел.
— А я ничего не слышу, — тихо пожаловался Петя. — Только мы… сами… сами воскреснем… Только сами… сестра… ничего не вижу… сейчас придет…
— Нет, нет, что ты! — сказала сестра теперь ровным, но мучительным, внутренне рвущимся голосом. — Ничего плохого, слышишь, ничего, теперь только хорошо будет… Не сомневайся, правду говорю… Ну… что же ты… что…
Рука сестры забегала у Пети по лицу, по голове, по плечам; костлявая грудь у больного изломанно дернулась, ключицы слегка приподнялись и тотчас опали, судорога потянула ноги, голова завалилась набок, изо рта на подушку выбило черный сгусток, затем кровь пошла тоненькой, все уменьшавшейся светлевшей струйкой, а лицо стало успокаиваться и гаснуть. Уронив руки, сестра подождала, отерла клочком ваты лицо умершего, выправила ему голову, привычно, всей ладонью, закрыла глаза, встала, перекрестилась.
— Сейчас унесут, — сказала она неотрывно глядевшему на нее Чичерицыну. — Успокойтесь, ложитесь, ложитесь, кончилось…
И тот покорно по-звериному заполз головой под одеяло; он слышал, как умершего соседа уносили, и затем послышался задавленный всхлип, какой-то перехваченный короткий вой, и этот звук словно что стронул в оцепенелости больничной палаты; один зашелся сухим лающим кашлем, второй стал бредить, сразу несколько человек приподнялись и уставились на дверь, из самого дальнего угла звали сестру, кто то, тяжело дыша, побрел по узким проходам к перегородке с парашей, стукнулся коленом о табуретку, оказавшуюся в проходе, и скверно вполголоса выругался.
Сестру тотчас увели в комендантскую и долго с ней беседовали; одежду и постель умершего унесли и тщательно просмотрели; Чичерицына и еще несколько человек из четвертой палаты тоже по одному вызывали на допрос. Сестру наконец отпустили, и она заявила врачу, что на дежурстве остаться не может и уже договорилась обо всем с напарницей. Не отрывая от нее страдающих и благодарных глаз, Вельяминов что-то буркнул и отпустил ее. После всяческих, ставших уже привычными формальностей, пройдя две проходные, она с облегчением выбралась из зоны; уже у своего жилья в поселке с ней действительно приключилось нечто вроде легкого, скоротечного обморока; сгустившееся небо качнулось, уходящая за острые вершины горной цепи луна размазалась; в последний момент крепко уцепившись за какой-то подвернувшийся столб, она удержалась на ногах.
Медицинская сестра Мария Николаевна Рогожина не вышла и в следующее дежурство; она бы не смогла объяснить своего состояния, просто в ее привычной, размеренной жизни и работе, и больше всего в ней самой, произошло какое-то резкое смещение. Зная порядок и правила захоронения умиравших в центральной зональной больнице, она на следующий день к двум часам пришла на кладбище и за всем внимательно проследила; дождавшись, когда машина, подобрав рабочих из хозкоманды и охранников, укатила, Мария Николаевна подошла к свежему холмику земли — крупнозернистого песка пополам с щебенкой, положила ва него пушистую веточку лиственницы, затем опустилась рядом на торчавший из земли плоский камень. С гор, наполовину укрытых низкими облаками, тек ветер, уходящая на запад волнистая до самых отдаленных горизонтов тайга неуловимо менялась. Марии Николаевне всегда хотелось хоть раз в жизни побывать в церкви; она устала от грязи в еще больше от человеческих страданий, от смерти, от невозможности понять своим бабьим куцым умом что-то самое главное. Тайно молясь и ожидая чуда, она крепилась и верила до последней минуты, до вчерашней ночи, но чуда так и не случилось. Нет, нет, не кощунствуй, оборвала она самое себя, чудо было, так еще никогда никто у нее не умирал, этот просто куда-то уходил, он знал, зачем и куда уходит, вот что было самое невыносимое и жуткое. До последней минуты он поддерживал и ее самое, и соседа, этого Чичерицына; все-таки что-то есть, говорила она себе упрямо, пробираясь обратно домой еле приметной среди навалов камня тропинкой, в обход торчавших из земли скал. Она подумала, что теперь и начальству донесут, видели, мол, на кладбище, притворилась больной, но эта мысль лишь мелькнула. Подобного о ней еще не случалось, и, самое главное, в ней не исчезало, а еще больше усиливалось предчувствие каких-то новых перемен в себе. Немного отдохнув, выпив чаю, она с некоторым недоверием, словно впервые, оглядела свое одинокое жилище, затем долго стояла у окна. Старый поселок — насколько она помнит, при ней здесь, вот уже лет пятнадцать, никогда ничего не строилось; стояли у подножия сопки все те же потемневшие из лиственницы дома, магазин, полузаброшенный, пустовавший клуб, контора — в поселке жили работавшие в зоне вольнонаемные, люди вроде нее, с неустроенной, несложившейся судьбой, выбитые из колеи, раздавленные и покалеченные жизнью…
Мария Николаевна прилегла на уютный низкий диванчик, доставшийся ей от старых хозяев, закрыла глаза. Уехать, конечно же, было можно, опять подумала она, но куда и зачем? Кому нужна старая, изношенная баба, кто ее ждет? Она же самим своим рождением в женском лагере отмечена особой метой, от родных могил не уезжают, а весь этот край — одна общая могила, миллионы в одной бескрайней братской могиле — здесь, здесь собралось все лучшее в России, и груз этой могилы тяжелеет и тяжелеет, теперь уже сама тяжесть держит, вот она и вся правда. Не здесь, а по ту сторону Урала, в больших шумных городах — грязь и пустота, разве она приживется в такой суете? Как же там можно прижиться? А проклятье, вернее, заклятье Колымы? Ее непреодолимый зов? Старое сердце не выдержит, лучше остаться, глядишь, чудо свершится, прощение будет обретено именно здесь. Каждому надо исполнять свою судьбу, вот оно и чудо…
Утешившись таким образом, что с нею уже бывало и раньше, Мария Николаевна ободрилась, встряхнулась и сразу вспомнила, что ее необычные мысли от этого странного человека, умершего вчера у нее на руках; он ей как-то об этом и толковал, и вот как оборачивается, даже жутко, что такое с ней? Первый, что ли, он умирает?
Неприметно вздохнув, Мария Николаевна, уже досадуя на себя, занялась делом. Скорби не скорби, а нужно есть, пить и одеваться; она размяла кубик гречневого концентрата, залила его водой, включила электрическую плиту. Уходя за сопки, солнце зажгло верхние стекла окна, она не успела полюбоваться — кто-то постучал в дверь и раз, и второй. Затаившись, она не отозвалась. Ночью ей опять снилось что то непривычное и пугающее; вновь умирал Петр Тихонович Брюханов, большой, красивый мужчина, так и не обезображенный болезнью, что-то шептал посиневшими, в кровавых пузырях, губами, рвался приподняться. Ее охватило отчаяние, сердце останавливалось, и она, как бывает только во сне, это чувствовала. И еще она знала, что может спасти умирающего, она только припомнить все необходимое для этого не могла.
Мария Николаевна проснулась среди ночи, в самый глухой ее час как-то рывком; сердце было готово выскочить из груди, сама она сидела в кровати взмокшая. Звонко лаяла соседская собака. В ночной тиши любой звук разрастался и долго не пропадал. Ей показалось невероятное — в доме тихонько скрипнула дверь, и кто-то вышел — собака именно потому и лаяла. Она перекрестилась, прошептала «Отче наш» и неожиданно пугающе ясно до последнего шепота припомнила все, о чем ей говорил два дня назад умирающий Брюханов; помедлив, вновь и вновь проверяя себя и ужасаясь, она, прошлепав босыми ногами по прохладному полу за перегородку, напилась воды, вернулась, легла и внезапно заснула крепким, здоровым, без сновидений сном. И она уже не удивилась и не испугалась на другой день, услышав стук в дверь и чьи-то голоса. Набросив на себя юбку, натянув и застегнув кофточку, наспех пригладив волосы, она пошла открывать, ни минуты не сомневаясь теперь, что все сказанное ей перед смертью Брюхановым сбывается. В груди защемило; увидев высокого, худого старика и рядом простуженного, то и дело шмыгающего носом солдатика в сапогах и в фуражке, лицо которого показалось ей знакомым, она кивнула и, ничего не спрашивая, молча приглашая входить, посторонилась.
— Начальство прислало, товарищ Рогожина, — буднично сказал солдатик. — Приказано к вам проводить.
— Приказано так приказано, — кивнула она. — Здравствуйте… вы Захар Тарасович будете, дедушка Петра Тихоновича? — спросила она, и старик, опустив глаза, ничего не сказал.
Кашляя и оглядываясь, солдатик ушел, и они остались вдвоем; обычное прохладное утро заставило Марию Николаевну зябко поежиться, с вершин гор в распадки тек белесый рыхлый туман. Движением плеча освободившись от небольшого походного мешка за плечами, привычно перехватив лямки и пригнувшись, старик шагнул в дверь; вслед за ним вошла и хозяйка. Она торопливо набросила на разобранную кровать одеяло, пригласила сесть. Гость примостился на шатком стульчике возле окна; он тотчас отметил, что хозяйка живет бобылкой и напоминает и своей манерой оглядываться, и быстрыми, порывистыми движениями Феклушу; ему показалось еще, что они давно знали друг друга. Он пристроил рядом с собою на полу мешок, затем поднял его на колени, развязал, достал несколько свертков и выложил их на стол.
— Думал внука порадовать, — сказал он неопределенно. — Вот, поди же тебе, не поспел… Припас всякой всячины… Прими, хозяйка, спасибо тебе за внука…
— Ну что вы, что вы, зачем? — запротестовала Мария Николаевна, но тут же, едва он взглянул, умолкла, нахохлилась. — А Петр Тихонович знал, — неожиданно сказала она, с трудом удерживая подступившие слезы и чувствуя какое-то полное, даже щемящее доверие к своему гостю. — Он знал, дед, мол, где-то совсем близко, обязательно придет. Ох, думаю, горемыка ты сердешный, сюда, в такое треклятое место, попробуй доберись… Вот и не успел…
— Ты мне, хозяйка, расскажи, расскажи, — попросил старик, — На могилку его сходить надо… Туда-то можно?
— Можно, — кивнула Мария Николаевна. — Чаю попьем, расскажу, недалеко, туда — можно… Хочешь, с дороги умойся, я полотенце чистое повесила, — предложила она, окончательно переходя на близкий, заботливый тон. — Устал, гляди, в такую провальную нашенскую даль добрел! Господи!
Гость, что-то пробормотав неразборчиво, стащил с себя теплую, на меху куртку, огляделся, пристроил ее на спинку стула, сходил за перегородку, умылся. За чаем тоже не проронил ни слова, сидел, слушал, почти ничего не ел и не пил; под лохматыми седыми бровями глаз почти не видно было. Она, обрадовавшись возможности облегчить душу, долго рассказывала, припоминая ускользнувшие ранее подробности, но гость, к ее удивлению, так и не проронил ни слова и лишь на кладбище, насквозь продуваемом ветром с гор, завязав в тряпицу щепоть скудной, северной земли с могилы, он, перебивая женщину, как бы заново переживавшую случившуюся беду, сказал:
— По-бабьи-то его жалеть не надо, хозяйка. Каждому своя судьба, по-другому ему нельзя было — земля у нас такая треклятая, по-божески не выходит. Совесть его доконала, хорошо жил, хорошо помер…
Она, невольно оберегая изболевшуюся душу от нового обвала, не таясь, вытерла кончиком платка слезы.
— Бог с тобой, отец, тебе виднее. Приехал, и ладно, он тебя ждал, он тебя слышит… Душу ты его отпустил… у меня у самой вроде праздник, светлее стало, спасибо тебе, отец…
— Мне-то за что, я ему дед родной, доля моя такая, вот тебе, дочка, спасибо, — сказал гость, тяжело нахохлившийся от каких-то своих неизбывных мыслей, уже потянувших его куда-то дальше. Он поклонился могиле, стал прощаться; за ночь острые вершины гор присыпало свежим снегом, и они горели в небе яркой белизной.
— Отдохнул бы денька два, — предложила Мария Николаевна, присматриваясь к своему гостю внимательнее и пытаясь отыскать в его лице что-нибудь схожее с умершим внуком. Ничего общего, даже самого отдаленного, она не обнаружила, черты лица у гостя как бы стерлись от долгой и трудной жизни, и только иногда в этой старой, древесной коре просвечивали из-под нависавших бровей острые, испытующие глаза. Тут ее поразила иная мысль, старика ведь могли и подослать, раз уж спецгруппа спешно из самой столицы мчалась, чего им стоит? И старик-то какой-то заположный, куда его сатана гонит, вроде бы и не слышит…
Странная, отстраняющая тень, опровергая ее страхи в сомнения, пробежала по лицу гостя; он еще раз поклонился и уже пошел было к поселку неспешным шагом привыкшего много ходить человека; растерянно вперившись в его прямую спину взглядом, она вспомнила главное.
— Погоди, отец, погоди! — окликнула она, бросаясь к нему. — Чуть не оступилась, совсем из головы вон. Самое главное-то вылетело. Бумаги отдала, а вот последние его слова запамятовала. Гляжу тебе вслед, — отец, сердце хватает, хватает… Ах ты Боже мой… прости… Ты, говорит, деду обязательно скажи одно: я за всех за них, за деда, за отца, за всех полной мерой… Нет больше никакой крови… никакой грязи, обязательно, мол, скажи… Наново пойдет круг.
— Так и сказал — наново? — голос у гостя неожиданно сел, треснул.
— Так и сказал, — опять робея под его окрепшим, пристальным взглядом, тихо кивнула женщина, глядя исподлобья от мешавшего солнца. — Ей-Богу, отец, отдохни: тяжело, поди, в такие-то годы из конца в конец. Поживи, погостюй, — добавила она, чувствуя его давнюю, неизжитую усталость.
— Не могу, хозяйка… Не прощен пока, не отпущен, — опять, каким-то не своим, тем же треснувшим голосом словно пожаловался гость и пошел прочь, высокий, прямой, и тут женщина подумала, что этот диковинный старик, о приходе которого каким-то образом знал умирающий арестант, может, и не такой старый. Она вернулась к свежей могиле, присела на камень, задумалась. Фигура идущего к поселку старика была отчетливо ей видна; странный и тихий покой пришел в ее душу. Еще раз подняв голову и взглянув на тропинку, петлявшую по склону к поселку, женщина никого на ней уже не увидела. Она хотела встать, но пересилила себя; значит, так нужно, решила она, есть такие, на людях своего горя ни за что не покажут, несчастные такие люди, где-нибудь скрылся за камнем, и Божий мир ему в овчинку. Из поселка непросто выбраться, оказии надо ждать, бывает, вертолет подвернется, а может, кто из-за перевала припожалует… Пешком не ушагаешь, не та земля. К вечеру, гляди, увидимся, угощу старика домашними пельменями, поговорим от души…
Но никого Мария Николаевна так больше и не дождалась ни к вечеру, ни на другой день. Непоседливый гость, оставивший после себя какое-то неуловимое беспокойство, вскоре перешедшее в тихую, светлую грусть, исчез бесследно, словно обрел крылья и перелетел через высокий, горный хребет, позавяз напичканный на горе людям самыми дорогими вещами, начиная от урановых и золотых руд и кончая самоцветными каменьями. А может, его подобрал какой-нибудь попутный грузовик; все бывает на этом свете, и не стоило ни о чем судить поспешно. Высокого, прямого старика со стершимся лицом и пронзительным взглядом из-под тяжелых, обесцвеченных временен косматых бровей не раз видели затем то в одном, то в другом городе, то где-нибудь на дороге к Новгороду или Владимиру; если попутная машина, обгонявшая его, останавливалась и старику предлагали сесть, он, не вступая в долгие разговоры, отказывался. Видели его с заплечным мешком и в Киеве, в Печерской лавре, где он вроде бы беседовал с каким-то молодым священником. А еще говорят, что видели его в одном из московских храмов, где он будто бы передал священнику груду тяжеловесных царских золотых монет, и священник потом рассказывал, что этот удивительный старик, отказавшийся назвать себя, сказал всего несколько слов о том, что Бога, может быть, и нет, но что Бог необходим… Вероятно, это был и не зежский лесник, старики после определенного рубежа, так же, как и дети до определенной поры, часто бывают похожи один на другого.
Денису все-таки пришлось перебраться из-за Аленки, ставший совсем слабой, на временное, как он думал, жительство в Москву, и однажды в суете Садового бульвара ему тоже почудился бесследно пропавший лесник; он, кажется, даже повернул голову и взглянул на правнука; мороз подрал у Дениса по коже, дыхание перехватило; опомнившись, он бросился следом, но прямую, знакомую спину, мелькнувшую перед ним еще раз, размыло. Толкая прохожих, Денис метнулся в одну сторону, в другую, растерянно остановился, вызывая любопытство, бестолково повертел головой и задумчиво побрел своей дорогой дальше.
Уходя от навязчивых мыслей и сомнений, он вечером обложился книгами и конспектами, погружаясь в свой, ставший уже привычным, все более затягивающий его мир. Он не успел сосредоточиться — постучав, вошла Аленка, вздрагивая седой головой, что с ней приключилось после вторичного отказа в пересмотре дела сына о снижении срока заключения, и притом приключилось во сне…
Денис быстро пошел ей навстречу, скрывая свою тревогу улыбкой, обнял за плечи; теперь он перерос ее на целую голову — разговаривая с ним, Аленке приходилось поднимать глаза.
— У тебя, вижу, сегодня совсем хорошо, — весело сказал Денис.
— Да, кажется, дергает меньше, может, и пройдет, — ответила она, чувствуя себя бодрее и крепче от присутствия рядом сильного молодого человека, от ощущения его бережных, заботливых рук. — А ты меня держишь, боишься упаду?
— Просто выполняю долг вежливости, учусь столичной галантности, — нашелся он и засмеялся. — Москва, черт бы ее взял… надо же соответствовать. Садись, пожалуйста, ну как, тебе удобно? Что это у тебя?
— Представляешь, часов в пять стучится Марьямовна, привратница, — сказала Аленка, обеими руками приподнимая толстый, продолговатый пакет, и ее голос заставил внука насторожиться. — Оттуда.. от Пети… без тебя боялась открывать. Положила на стол и гляжу, жду тебя. Марьямовна даже не могла припомнить, кто ей передал, уверяет, какой-то высокий, худой старик…
— Подожди, Аленка, — остановил ее внук, не в силах оторваться от ее пустых глаз, совершенно лишенных сейчас света, уловив самый последний момент и невольно стараясь отдалить неизбежное. — Подожди, сейчас…
Он взял из ее безжизненных рук пакет, показавшийся ему невероятно тяжелым, положил перед собой, чувствуя на себе ее взгляд. Ему стало страшно, такого страха он не знал раньше, даже там, на самом краю жизни, накрытый чужим бархатным небом, в ярких, холодных звездах; его глаза нерассуждающе горячо вспыхнули — чужая, враждебная воля все настойчивее вмешивалась в его жизнь. Он опустился рядом с Аленкой на пол, обхватил ее колени и спрятал в них лицо, как когда-то в далеком детстве. Она нашла его голову, и он почувствовал ее совершенно ледяные пальцы.
— Нет, нет, этого не может быть, — подумал он вслух. — Слишком несправедливо… так не должно быть…
— Жить все равно надо, ничего другого нет, да, да, остались твои русские леса, — услышал, нет, скорее уловил он ее беззвучный шепот. — Кому же ты их оставишь? Ничего другого просто нет, Денис… Как же по-другому? Вскрывай, здесь твоя судьба, Денис, я чувствую. До сих пор настойчиво ищут какие-то важные бумаги академика Обухова… обыски, допросы, провокации. Вскрывай, свет всегда приходит в самый невыносимый час. Твои сыновья должны вырасти русскими людьми, они должны заново начать и выстроить Россию. Эта безродная банда вурдалаков невечна, они уже начинают пожирать друг друга! Я тебя благословляю, вскрывай. Нам всем сейчас надо крепко держаться, — добавила она после небольшой паузы, и, сразу же поняв, что ему неприятен ее менторский тон, неприметно вздохнула. — Сейчас узнаем, вскрывай…
— Молодец, Аленка! Вот теперь мы с тобой постоим, вог теперь земля нас еще приласкает! Куда она денется? — пообещал он с безоглядной верой в себя и в свое неожиданое слово. — Молодец!
— Не тяни, вскрывай…
Он кивнул, хотя, выжидая и собираясь с силами, еще долго смотрел с затаенной, наново открывшейся ему страдающей любовью в родное, измученное и вместе с тем какое-то незнакомое сейчас, разгоревшееся лицо, все больше и больше укрепляясь душой в преддверии неизбежного.