16
Гостя у внука, окруженный заботой его жены, сразу же, с чисто женской интуицией почувствовавшей в нем родное, дружеское расположение и ответно, по-дочернему потянувшейся к нему, лесник все чаще вспоминал кордон. Прислушиваясь по ночам к неумолчной жизни огромного города, он мало спал, ворочался, вздыхал, морщась, пил безвкусную, отдающую хлоркой воду. Петя, занятый своими непонятными делами и сложностями, почти не бывал дома, и лесник, подробно разузнав дорогу, даже записав для верности адрес на листке, приехал, наконец, к Родиону Густавовичу Анисимову. День выдался с обильным солнцем и безоблачным небом, — такие дни выпадают в начале осени в Подмосковье. Слишком спокойный и ясный для задуманной поездки день леснику не нравился, и он, пока не увидел Анисимова, хмурился и не раз подумывал повернуть назад; Родион Анисимов стал выгоревшим, упитанным в теле стариком с мучнистой бледностью в гладких, почти без морщин щеках и с круглым черепом, покрытым жестковатым детским пухом. Они узнали друг друга сразу, едва глаза их встретились.
— Ну-ка, ну-ка, ну-ка, — бодро сказал Анисимов и торопливо, слегка подволакивая правую ногу, обошел гостя кругом; в одну минуту, словно истратив всю свою энергию1 он беспомощно сморгнул слезу; безволосые красноватые веки дернулись. От полноты чувств Анисимов обнял гостя, и тот не отстранился, даже ободряюще похлопал хозяина по спине.
— Чего там, Родион, ладно, — кивнул лесник на высокие, нарядные, коринфского ордера колонны парадного входа старинного барского дома, покоившего в своей тени удобные плетеные кресла, в этот послеобеденный час никем не занятые. — В царском дворце угнездился доживать, тут ты еще лет сто проскрипишь.
— Хотел сам к тебе приехать, врачи и думать запретили дальше ворот, — беспомощно, как это часто бывает у одиноких стариков, пожаловался хозяин, сам ничего не понимая в своей радости и в то же время довольный переменами в Захаре Дерюгине — теперь у них имелась определенная общая точка отсчета. Вот он стоит, дорогой гостек, что ни говори, с душевным оживлением думал Анисимов, стоит себе и никуда не исчезает, пришел и стоит! Оно так, так, думал он дальше, ни Бога, ни бессмертия нет, ведь нет и большего удовольствия перед последним шагом окончательно выверить часы. И тут Анисимов выразил своему гостю восхищение, что они с ним молодцы, что все вокруг шатается да валится, вот и жены у них давно отмаялись, а они держатся, что они старые гвардейцы и их не сломить, но в какой-то самый впечатляющий момент он поймал на себе хитроватый взгляд приехавшего, засопел от обиды, отвел глаза и заторопился знакомить гостя с окрестностями старинного именитого поместья со старым, ухоженным парком и перекидными мостиками через ручеек, с тенистым прудом, с устройством купален, как правило, пустующих. Он хотел поразить гостя, но тот спокойно ходил следом, думал о чем-то своем, при каждой очередной диковинке неопределенно хмыкал, словно видел нечто весьма неприглядное, и оба они, наконец устав от осмотра и друг от друга, присели отдохнуть на скамейке у самого пруда, в тени старой, с выгнившей сердцевиной, свесившейся до самой воды, ветлы.
— Ты, может, и гвардеец, Родион, — признался лесник, приваливаясь к высокой спинке. — А я больше ничего не пойму. Вроде домовой водил-водил во сне, закружил окончательно да и дал под зад коленом. Нам с тобой фортели крутить нечего, ты по жизни всегда в особицу шел… вон оно нонче-то все в окончательном развале. Помнишь Брюханова? Теперь бы вот с ним посидеть, потолковать… вот, мол, пробились сквозь бурелом, а тут еще хуже, угодили в трясину, одни ядовитые пузыри идут… Я ничего не забыл, Родион, значит, твоя линия в жизни взяла? Приехал к тебе не просто так, все кругом исколесил. Может, ты самый последний на дороге?
У хозяина мелькнуло в глазах запоздалое удовлетворение, он даже наклонил голову, прислушиваясь к чему-то в себе — ах, какая неправдоподобно длинная дорога, сказал он себе, и вновь мелькнула в нем явно запоздалая, без боли искра.
— Не понимаю, о чем ты, — сказал Анисимов, стараясь продлить вялое душевное наслаждение. — Опять за старое, упреки, недомолвки! Не за тем же ты здесь…
— Не за тем, — остановил его лесник. — Не крути, все ты понимаешь. И делить нам с тобой нечего, сама жизнь вроде твой верх взяла… Чего дальше-то?
— Непонятные речи, смутные, непонятные речи, — не согласился Анисимов. — Старому другу рад… Остановись, мало тебе было непролазных топей? Каждый прожил по своим возможностям — один лучше, другой хуже… Вот моя жизнь, на ладони, твоя тоже… Наши с тобой голоса давно отзвучали, о чем же ты, дорогой мой, тоскуешь? Ходи, смотри… отдыхай… Мы с тобой заслужили.
— Мы с тобой в душегубцах должны числиться, мы с тобой страну разорили, — сказал лесник, окончательно покоряя хозяина, — почетного отдыха нам с тобой не положено. Зря, видать, ехал к тебе…
Опять не согласившись с гостем, Анисимов стал горячо доказывать о присутствии во всем потаенного смысла и о неслучайности их встречи в конце жизни. Он говорил и все как-то сбоку пытливо заглядывал своему гостю в лицо, словно старался определить и понять, что за человек рядом с ним, зачем они сошлись и рассуждают о совершенно непонятных материях.
Над прудом стояла грустная, в каких-то лиловых прожилках тишина старых подмосковных мест, где уже столько лет пытались вжиться друг в друга совершенно разные, неприемлющие одна другую эпохи; в глубине пруда лениво опрокинулось отражение ветлы, чистое синее небо и далекие белые облачка. К мостикам припавшей к берегу аккуратной пристани неподалеку пришли две худые старухи, одна в шляпке, друга в цветном, игриво завязанном шарфике, забрались в лодку, сели рядком на скамеечку и, дружно взмахнув веслами, отошли от берега.
— Наши, — важно сказал Анисимов. — Вероника Максимовна и Аделаида Ивановна… Хе-хе… Вступили в партию еще в прошлом веке — профессиональные революционерки. Одна из них была любовницей Троцкого.
Поглядев на обтянутые тонкой материей замедленно шевелящиеся кости, едва скрепленные кожей, лесник что-то пробормотал и, еще больше развеселив хозяина, плюнул.
— Закаленные, упорно тренируются, фигуру берегут, цепляются за жизнь изо всех сил, — с прежним оживлением сообщил хозяин.
— По сто лет им, горемыкам? — наивно поинтересовался любознательный гость.
— Я же сказал, закаленные, еще по полста вытянут… Очень интеллектуальные дамы, память великолепная. Все по часам помнят. Обе пишут свидетельства своей героической жизни.
Поглядывая на лодку, скользившую к противоположному, отлого поднимающемуся высокому берегу пруда, поросшему старыми разлапистыми елями, Захар с Анисимовым от своего хитрого согласия друг с другом одновременно рассмеялись; хозяин тоненько, зажав подбородок в кулак, а гость, не сдерживаясь, басовито и громко, и оттого они сразу стали друг другу ближе и понятнее, свалились куда-то десятки лет, промелькнувшие с тех пор, как они в последний раз виделись. Оба задумались и долго молчали, не замечая присутствия друг друга, и вдруг гость неожиданно раз, другой хохотнув, взглянул на хозяина, хохотнул громче, обернулся к старушкам-революционеркам, и тут его уж разобрало по-настоящему. Хозяин схватил гостя за плечо и уже не однажды сильно тряхнул. Гость так же неожиданно оборвал, повернулся к хозяину и увесисто саданул его в бок.
— Вон оно что, — растягивая слова, сказал лесник. — А я-то башку ломаю… Глянул я на этих ледащих, сразу стукнуло в голову — вот оно что! А то в толк не возьму, какой год кручусь кругом да около…
Заинтригованный этим признанием, Анисимов с опаской отодвинулся по скамье подальше: гость позволил себе несколько соленых мужицких выражений, вызвавших у хозяина, отвыкшего от крепких ощущений, неприятный зуд в носу. Он жалко сморщился и несколько раз чихнул.
— Да мы же давно с тобой на том свете, Родион, вот отчего с тобой нам и не понятно, — объявил лесник. — Ты к нему, — а он от тебя. Живой от мертвого всегда шарахается…
— И часто у тебя такие замечательные открытия случаются?
— Да вот вызвездило… увидал эту бескрылую моль — и стукнуло в башку! Надо же, думаю, вот попал в партийный зверинец, мать твою, тоже должность выискали б… — профессиональные революционерки! Тьфу!
— А-а, — неопределенно сказал Анисимов, не зная, что ответить. — Нельзя, грех без особого уважения, все же — заслуженные… Послушай, а ты к старости, хе-хе-хе, прости, не того?
— Того, того, — подтвердил гость и снова надолго замолчал, словно опрокинулся сам в себя, Анисимов же, по-прежнему не зная, что делать, вертелся на скамье и ждал.
Вода в пруде потемнела, и отражение ветлы размылось; старушки заторопились к пристани, на солнце надвигалась толстая, с клубящимся белым отворотом туча. Нанесло сладковатый аромат скошенного, подсохшего сена, и на Анисимова нашло вдохновение — сам себя не узнавая, он предложил гостю похлопотать и устроить его в свой пансионат старых большевиков, чтобы доживать век вместе. Эта мысль захватила Анисимова; он стал расхваливать и природу, и климат, сообщил, что по этой дороге не слышно никаких безобразий, стоят здесь привилегированные дачные поселки, люди вокруг заслуженные и достойные. И внезапно примолк, вспомнив, что года три тому назад по соседству зверски убили, причем в собственной постели, одного из его хороших знакомых, тихого, степенного, из отставных военных; сколько ни бились, преступника так и не отыскали.
Разволновавшись, гордясь своей честностью, Анисимов и об этом рассказал гостю, но тут же подчеркнул, что это исключение, совершеннейшее исключение, и ничего подобного, надо надеяться, в этой части Подмосковья, находящейся под особым присмотром, повториться не может. Лесник, выслушав, покосился с простодушным изумлением.
— Родион, верно, ты запамятовал, ты старый большевик, а я-то беспартийный…
— Ты что, так и не восстановился? — в свою очередь заинтересовался Анисимов.
— Раз уж ты приложился, что толку сухотиться, охота пропала, — задумчиво ответил лесник. — Да ни в какую партию больше я не верю. Разорили такую державу… Надо было крепко захотеть, от души поработать. Все мы крепко постарались. Умники вроде тебя на совесть пособили… Видишь, Родион, куда меня такого, дремучего, в пансионат старых большевиков?
Не ожидавший обострения в разговоре, Анисимов, оглянувшись по сторонам, подтянул к себе поближе больную ногу, точно собираясь вскочить и бежать, но только поерзал по скамейке. Категорически заявив о своем несогласии с гостем, отказываясь слушать глупую доморощенную философию с деревенской завалинки и решительно пресекая возражения, он с оскорбленным видом предложил пойти подкрепиться, благо мелодичный звон, донесшийся со стороны главного корпуса с колоннами, возвестил время послеобеденного чая с лимонными вафлями и творожниками. Они сходили в столовую и не спеша дружно перекусили; на них с любопытством поглядывали со всех столов, интересуясь новым человеком, в том числе и те самые, уже знакомые старушки-спортсменки, оказавшиеся за соседним столиком и заказавшие себе на полдник гречневый крупеник. Старушки и Анисимов приветливо раскланялись, разговор между старыми соратниками возобновился лишь на той же скамейке у пруда.
— Так вот оно и бывает, — сказал гость, поглядывая па небо. — Дождик вроде собирался, да передумал… А может, еще и не передумал.
— Навес рядом, переждем, — с готовностью подхватил хозяин и, стараясь придать своему голосу сердечность и задушевность, вздохнул: — Ну, чего тебя в дебри-то песет? Тебе, что ли, одному за всех ответ перед Богом держать? Нам с тобой сейчас самый срок посидеть, посмотреть тихонько кругом, мы свое завершили, теперь пусть другие, молодые пробуют…
— Не получается у меня этак, Родион, пробовал, не получается. А последнее время как Дениса-то в армию взяли…внук с Аленкиной стороны со мной жил на кордоне… совсем у меня сбой. На месте не сидится, тянет в бега… Своим никому не скажешь, от них только и услышишь, старый, мол, да малый, что с них возьмешь. Думаешь, я тут у тебя так, от стариковской дури сижу? С тобой, Родион, мы на всю то глубину можем прохватить, а ты в шуточку, в шуточку, я тебе про тот свет, а ты опять в шуточку выворачиваешь.
— Ты, Захар, таким же чудаком остался, — пожалел хозяин, он теперь ругал себя за свое застарелое, усилившееся в последние годы желание повидать старого врага. Ну вот они и сидят рядышком, ну и что? Никакого чуда не произошло, от старости не уйдешь, ничем ты от нее не прикроешься. Что им теперь делить? В друзьях они никогда не ходили, очевидно, такова уж их природа, если один говорил «да», другому надо было непременно сказать «нет». И потом, этот крестьянский мудрец не знает того, что знает он; каждый из них прошел свой путь, и у каждого, естественно, свой результат. Странно, сами хотели все разрушить, тот же Захар Дерюгин крушил налево и направо, а теперь, когда кругом одни битые черепки, сам же кричит «караул», сам же черт знает куда шарахается, да еще и одобрения ищет. Тайна! Вот что для человека главное, вот что держит его да конца в неуспокоенности и тоске. Вот в чем разница, и его сегодняшний гость этой тайны так и не узнал, никогда не узнает, он ведь считает, что они в самом деле совершили великую революцию, освободились и раскрепостились, а когда столкнулись с реальностью, глаза на лоб. Нет уж, лучше беспощадная рука, вводящая этот хаос в определенное русло; раз в этой стране отказались от Бога, появился сатана, и хорошо, что это так, больные ветви должно отсекать беспощадно, ибо человек от природы своей агрессивен и не знает границ своему чудовищному аппетиту.
Анисимов покосился на гостя; туча проходила стороной, лишь несколько раз слабо громыхнуло, и вновь появилось солнце; старая ветла четко отпечаталась в пруду в опрокинутой яркой голубизне неба.
— Знаешь, Родион, думай за себя, а у меня свое, — скачал лесник и пожаловался: — Заморился я совсем. К Илье на Каму, а там к Василию, черт голову сломит — край света, на Зею. Тут в Москве тоже клубок намотался…
— Тебя на цепи волокли? — поинтересовался хозяин, кося насмешливым глазом. — Вот она — твоя гордыня…
— Какая там гордыня, — отмахнулся гость. — Долги коростой наросли, раздать надо было, не уносить же с собой.
— Во-он оно как! — огрызнулся хозяин, чего-то неожиданно пугаясь. — Старые грехи покоя не дают, а? Смерти, в самом деле, боишься?
— А я, Родион, давно в раю, из такой выси не до жиру, — ответил лесник, то ли в шутку, то ли всерьез, окончательно озадачивая хозяина, и его лицо словно подернулось жесткой древесной корой. — Раньше хворал, сердце пухло, бок ныл, в плечо постреливало… А теперь ни сердца, ни печенки, пустой да звонкий…
Аниеимов что-то недоверчиво проворчал в ответ; безуспешно попытавшись поймать глаза своего собеседника, лесник спросил напрямик, зачем, собственно, тот его к себе позвал, и тут лицо Анисимова пошло пятнами, лесник даже испугался в первую минуту, что его хватит удар.
— Знаю, знаю, — протолкнул, наконец, Анисимов застрявший ком в горле. — Ты для допроса сюда явился! Вот ты и ходишь кругом да около, дичь несешь… Втемяшилась чертовщина тебе в башку, ты с ней и прошагал до последнего рубежа… Я — враг? Черт с тобой! Думай как хочешь!
— Я не в укор тебе, Родион…
— В укор! В оскорбление! — еще повысил голос хозяин, и его лицо исказилось. — В поношении честного имени! Что ты обо мне знаешь? Ни черта! Теперь-то можно сказать, недолго осталось, сны паршивые замучили. Все вижу себя мальчиком, беленький, беленький, в клетчатой курточке с пикейным воротником, в коротких штанишках… В своей собственной отчизне, под чужой личиной прожил, умирать тоже придется под пролетарским тавром… Переменился с мертвым шинелишкой, гимнастеркой и канул в небытие потомственный русский дворянин Александр Бурганов, появился Родион Анисимов, питерский пролетарий… Каково? Вначале ершился, пакостил помаленьку, в войну осветило. Что же это такое, думаю? Царь, думаю, есть, народ есть, армия есть, жандармерия, сыск да еще на какой высоте. Никакому Романову и пригрезиться такого не могло! Примени царь-батюшка сотую долю из большевистокого арсенала, сидел бы на троне еще тысячу лет… Черт с ним, думаю, грузин так грузин, самое-то главное — Россия есть. Только тебя, значит, Бурганова в России нет? Смирись! Знаешь, Захар, я на свет заново народился, я Сталина в день его похорон всеми печенками и селезенками возлюбил… Ну, какого черта, думаю, какая разница, немецкой крови в России царь или грузинской — или пусть даже иудейской. Ты что так глянул?
Лесник не отвел глаза — странные сейчас, какие-то вбирающие, заставившие хозяина поежиться.
— Брось кипятиться, жизнь все одно ушла… Ты хоть знаешь, кто ты был и зачем, а я? Работал, работал — пусто. Вот и хочу проникнуть, какой сатана кружил со мной по белу свету? А может, это ты и есть?
— Не греши зря, ты великий немой, — подхватил, словно только этого и ждал, Анисимов, раздвигая губы в скупой, осторожной, чтобы не обидеть, улыбке. — Есть ты для одного — тащить, молчать и не оглядываться, никакой ты не мертвый, просто немой. Да не думать, молча выполнять свою черную, вечную работу. Помнишь, как хороших, работящих людей раскулачивал, на Соловки гнал? У них рубахи от пота не просыхали… прели, а ты их вместе с детьми, с грудничками… старики, больные на костылях, с ногами-обрубками от первой мировой… Ты думаешь, ты это делал? Или я? Сталин? Как бы не так! В одиночку такое дело не подъемно даже Сталину! Тут крепенько всем миром торгаши поработали… Кому выгодно заставить Россию нищенствовать, голодать, свое золотишко на хлебушек тратить? Вот оно и плывет да плывет себе за океан, Россия беднеет да беднеет — вот в чем замысел… Хлебная монополия государства — вот в чем ведь гвоздь! Сталин? Ха-ха! Горский семинарист до такого не смог бы додуматься, подобное могло озарить только самого гения! Владимир Ильич Ленин — сомнамбула идеи, фанатик идеи — все остальное уже вытекает из этого, главное было нащупано. Хлебная монополия — вот он, рычаг Архимеда! Истинно великая цивилизация, друг мой, создается только принудительно! Вот Сталин этим всесильным рычагом и передвигал горы! У тебя за спиной он стоял, он тобой руководил, сам гений революции, — понизил голос Анисимов, и опустевшие было глаза его ожили, заискрились. — Ты, Захар Дерюгин, старый и верный мой соратник по злодейству, знаешь, знаешь, как там в студеных лесах да золотых тундрах дохли раскулаченные, высланные за свой праведный, земляной труд… Детишки… А как туннели с материка на Сахалин били? Знаешь?
— Молчи, — остановил его лесник. — Я — знаю, недавно среди них бродил… Видел, вот и стал мертвый…
— Чепуху мы с тобой развели, — не согласился, будто не услышал, Анисимов, отмечая про себя упорство гостя в своей дикой мысли о том свете. — В мире ничего не бывает зря. Нам с тобой выпало такое время. Было и быльем поросло. Думаешь, мне сладко пришлось? Эге! — протянул он, и гнев, все время тлевший в нем, погас; так, подумал он вяло, в старости каждый донага раздевается, и стыд у него пропадает. — Что нам считаться. И ты был за народ, и я за Россию. Не понимали друг друга, хватались за грудки, а вот ничего ни у тебя, ни у меня не вышло. Мы с тобой, Захар, каждый в одиночку стояли, нас с тобой насмерть стравили, а сами между нами наверх, наверх! Оттуда и добивали каждого, по отдельности. А теперь нам с тобой черепки считать? Пустая затея. Нам с тобой о душе думать пора… Был и Сталин, что о нем ни говори, великий человек, я только недавно понял — колосс! Ты не забывай!
— На всякую дохлятинку я несговорчивый, Родион, — неожиданно заставив хозяина поежиться, вскипел лесник. — Ты ее сам с хреном лопай…
— Ничего ты не понял, — возразил Анисимов с раздражением, что-то самое дорогое в себе защищал от неумного наскока гостя. — Ты просто сам себя в ту пору не помнишь.
— Помню, был остолоп остолопом, — с явной злобой, неприятно поразившей хозяина, сказал гость. — Его, отца всех народов, как наяву помню; в тридцать третьем-то на съезде колхозников в Москве. Как раз перед этим осенью-то младенца к моему двору прибило… да ты сам не запамятовал, поди. Егоркой нарекли… Я, Родион, все помню… А знать не знаю, ни тебя, ни себя, ни его, отца родного… Стояли мы за него насмерть, кивать теперь ни на кого не хочу, одна хмарь кругом ползет, — добавил гость, еще больше укрепляясь в одному ему ведомой правде и наглухо уходя в себя; тут вдобавок встала перед ним далекая неласковая река Кама, ледяные забреги у ее таежных берегов, костлявые трупы детей, вмерзших в звонкий молодой лед. Захару уже не нужно было пятиться по своим следам, но то, что раньше являлось для него самым главным, повернулось сейчас к нему своей истинной стороной, и он думал, что человек уходит из жизни, так и не узнав главного в ней, он ведь, сопливый, думал, что, если человек говорит большие и святые слова, ему надо верить. Конечно, лесник знал, что такие, как Сталин, не умирают, какой-то своей частью остаются в жизни и за ними продолжает тянуться устойчивый след; они как чертополох или репейник, сколько их ни изничтожай, все равно отрыгнут из какого-нибудь потайного прорешка; такова уж порода черного человека, и ты его, сколько ни старайся, никогда до конца не выскребешь. Тоже, нашел чем удивить, думал лесник, теперь уже почти не слушая Анисимова, продолжавшего что-то с осторожной бережливостью нашептывать ему; опять упоминался Сталин, и какие-то грядущие потрясения, и близкие перемены; последовало и настойчивое, многозначительное обещание кое-что вечером показать. И в то же время лесник почему-то не мог вот так просто, как он думал совсем недавно, встать, распрощаться и отправиться восвояси; словно черт подтолкнул лесника — он согласился поужинать и остаться на ночь.
Время пролетело незаметно; Анисимов показал гостю свою отдельную просторную комнату на втором этаже с балконом и арочным окном, с небольшим тамбуром, со встроенными вместительными шкафами и совмещенным санузлом с сидячей ванной; в комнате умещалась довольно много добротной мебели: кровать с высокими спинками, широкий и прочный письменный стол с многочисленными ящиками, с аккуратными стопками писем, с бронзовым чернильным прибором, небольшим настольным бюстом Сталина из дымчатого мрамора. На одной из половинок дверцы шкафа изнутри тоже красовался портрет Сталина, и хозяин, заметив косой, с явной издевочкой, взгляд гостя, тотчас прикрыл дверцу и щелкпул замком; высокий, украшенный старинной резьбой шкаф, диван; между кроватью и шкафом уместился небольшой холодильник с запасами сока, воды и фруктов. Окно и балкон выходили в парк, и на балконе тоже стоял небольшой плетеный круглый столик и два плетеных кресла.
Хозяин угостил гостя апельсиновым соком, и до ужина они проговорили, перебирая умерших уже людей; Анисимов знал и о несчастье с Брюхановым, знал все и о его детях, и о новом замужестве Аленки; лесник втянулся в разговор, и время проскочило незаметно; они вновь отправились в столовую, и лесник отметил, что, встречая кого-нибудь или разговаривая с кем-нибудь, Анисимов держался приветливо и раздумчиво, лишь глаза у него оставались какими-то неживыми, далекими. Он улыбался соседям по столу, официантке, хвалил повара Марию Васильевну, редкую мастерицу по супам и запеканкам, улыбался дорогому гостю, представляя его как своего боевого товарища и соратника, и все сразу поверили в какую-то невиданную, уходящую за неведомые горизонты давность их дружбы.
Уже перед заходом солнца Анисимов, натянувший на себя легкий плащ от ночной сырости, опять прогуливался с гостем в парке; еле заметной тропинкой, уходящей в сторону от главной аллеи, они вышли к забору. Раздвинув железные прутья, Анисимов пропустил вперед лесника, затем, оглянувшись, тяжело отдуваясь, пролез сам, и скоро они оказались на узкой, давно уже заброшенной асфальтовой дороге, по которой, видимо, уже никто не ездил. Асфальт растрескался, порос в трещинах сочной травой. Солнце село, и резче запахло лесной, низинной прелью. Синие сумерки стали заволакивать лес и дорогу. Под ногой что-то хрустнуло, и лесник, наклонившись, рассмотрел раздавленную большую розовую сыроежку, выросшую прямо на дороге в трещине асфальта. Анисимов шепотом нетерпеливо окликнул его, и они двинулись дальше; минут через пятнадцать, когда стало уже совсем темно, свернули с асфальта в сторону, на еле заметпую тропипку, и теперь приходилось то и дело пригибаться, придерживать ветви елей, но Анисимов, хорошо знавший дорогу, по-прежнему двигался уверенно. Они шли около часа; Аписимов иногда оглядывался, вполголоса бросал что-нибудь успокаивающее: скоро, мол, скоро, но время шло, и они продолжали пробираться по лесу, еще более кустившемуся, закрывшему все небо. Стояла сплошная мгла, и даже Захар, привычный к ночи, лесу и темноте, определял неровные хромающие шаги Анисимова по слуху.
Долгий пропадающий звук заставил его остановиться; тотчас он услышал рядом приглушенный голос Анисимова, приглашавшего его передохнуть; устроившись рядом на поваленном толстом дереве, стесанном сверху под скамью, они помолчали; вновь послышался странный, дребезжащий, долгий звук. Лесник не смог определить его природу, он был недоволен собой, своим согласием участвовать в какой то дурацкой ночной затее; старый дурак, ругал он себя, сидеть бы тебе сейчас у внука Петра, поговорили бы толком, вон там какие дела завариваются. Теперь одному дорогу-то назад не разыскать, черт знает куда он завел…
И в то же время лесник, давно свыкшийся с одиночеством и лесом, умевший не скучать в одиночестве, поневоле втянулся в какой-то круг, он сейчас словно чувствовал прикосновение тонкой липкой паутины. Анисимов пригласил его идти дальше; почти сразу лес расступился, и они двинулись вдоль высокого длинного забора и скоро оказались у массивной калитки. Анисимов привычно нащупал кнопку звонка где-то сбоку от калитки; минуты через две послышались шаги по ту сторону забора, затем хриплый голос поинтересовался, кто пожаловал, и Аннсимов негромко отозвался. Калитка распахнулась, пропуская гостей, и перед ними появилась тяжелая приземистая фигура в теплой ватиой безрукавке; в глубине сада стоял дом. замерший, настороженпый, весь темный, и лишь над входом горел тусклый фонарь. Чуть в стороне от дома, слева простиралось еще какое-то длинное здание, похожее на сарай или склад.
— А-а, полковник, — радостно протянул Анисимов, здороваясь с хозяином дачи и трижды по-русски крест-на-крест целуясь. — Я к тебе на минутку старого, еще довоенного друга привел… знакомьтесь, Захар Тарасович Дерюгин, работали вместе… полковник в отставке Семен Андреевич Сельский… ветеран, впрочем, как все мы, второй мировой…
— Проходите, проходите, рад, рад, — загудел полковник, запирая калитку и затем ведя гостей в дом. — Тебе, Родя, твоим друзьям всегда рад, от тебя озарение идет. Одну секунду, чайку соберу, закусочку. Покрепче деликатес имеется, в пять арабских звездушек! — свои слова полковник сопровождал увесистым, раскатившимся по просторной веранде хохотом и притопнул от избытка чувства крепкими, по-медвежьи короткими ногами; на свету хозяин оказался еще более толстым, почти круглым, с одутловатым и тоже шарообразным лицом и небольшими цепкими, веселыми глазами.
— Освети, освети, по-парадному освети, — попросил Анисимов растроганно и ласково. — А мы с Захаром Тарасовичем посмотрим, полюбуемся… Я к тебе, полковник, как в храм ко всенощной иду — очищает, очищает, скверна вымывается.
— Я что, Родя, — заскромничал хозяин, смиряя свой громогласный бас, и по-военному сильно и поощрительно пожимая руки Анисимова чуть выше локтей, отчего тот нервно дергал головой. — Наша путеводная звезда — ты, без тебя мы бы не осилили такого исторического дела.
— Браво, браво, полковник, пардон, милый, скромничать не надо, твоя идея, твоя, — отвечал Анисимов, соревнуясь в благородстве с хозяином; полковник перешел к электрическому щитку и несколько раз щелкнул включателями. Слегка потрескивая по всей веранде, затем и дальше на резной лестнице на второй этаж, вспыхнули маховые плафоны; дом сверху донизу осветился, засиял. Веранду, лестницу, верхнюю площадку заполняли бюсты и портреты Сталина; везде лежали книжки, какие-то пакеты и свертки, висели картины с изображением когда-то всемогущего человека. Его же гранитная теплого рыжеватого оттенка статуя во весь рост с протянутой вперед рукой и с теплой улыбкой в усах как бы приглашала входить в святилище, и лесник с возрастающим интересом рассматривал диковинное собрание картин, книг, хрустальных, серебряных, керамических ваз и кубков со знакомым профилем вождя, знамена и ковры с его портретами, густо свисавшие и слегка шевелившиеся от тока воздуха.
Разгоряченный и явно взволнованный открывшимся великолепием, Анисимов, взяв гостя под руку, уже стремился к лестнице, где наверху, в запертых комнатах хранилось самое дорогое и редкое; коротконогий, шустрый хозяин, преграждая путь к лестнице растопыренными руками, стал с жизнерадостной улыбкой теснить гостей назад.
— Родя, Родя, прошу не нарушать традиций, — говорил он. — Направо, направо прошу. Теперь налево… вот так, сюда… Служенье муз не терпит суеты.
— Прости, полковник, совсем упустил из виду, — извинился Анисимов, и хозяин с крепким седым ежиком на широком черепе, с завидной энергией, бунтующей от избытка сил в столь вместительном теле, прямо-таки бившей через край, поднял руку, призывая к тишине. Они оказались в небольшом помещении, как бы алтаре, отделенном от веранды всего лишь высокой, застекленной переборкой; в цветных стеклах — зеленых, радужно-синих, пунцовых — проступал все тот же знакомый силуэт.
— Каждый входящий в этот дом обязан выпить за величайшего из людей, когда-либо приходивших на нашу грешную землю, — вдохновенно провозгласил хозяин, открывая бутылку коньяка и разливая его в небольшие хрустальные рюмки, красовавшиеся на небольшом высоком столике. — За Сталина, товарищи! За это святое место, здесь истинные коммунисты возродят его великое учение, вопреки всем врагам, всем подлым троцкистам, и предателям!
Чокнулись; у Анисимова, тоже начинавшего заряжаться от полковника какой-то жизнерадостной лучистой энергией, влажно блестели глаза. Привыкая к необычному собранию в одном месте множества изображений, изваяний, слепков, отливок личности одного и того же человека, Захар, тоже выпил. На закуску хозяин предложил по кружочку лимона, пообещав покормить позже, после осмотра. Вначале обошли первый этаж, затем второй, хозяин открывал комнаты, каждую своим особым ключом; в одной находились книги, так или иначе касавшиеся жизни вождя, в другой — рукописи, газеты, картины, в третьей — подлинные, добытые с огромным трудом вещи, принадлежавшие при жизни лично Сталину, — в особой, небольшой витрине под толстым стеклом красовались короткая трубочка с обкусанным мундштуком, потертая лисья шапка и подшитые, стоптанные домашние валенки.
— Ничего, полковник, на днях мы должны получить несколько посылок в твой адрес, — благодушно посмеиваясь, обрадовал хозяина Анисимов. — Сообщают, есть даже весьма замечательные приобретения. Со временем мы такой музей отгрохаем, закачаешься.
— Я всегда утверждал, твои связи среди старых большевиков уникальны, на следующем собрании, Родион Густавович, надо двигать тебя в председатели общества, надо, надо!
— Нет, полковник, подобное решение было бы весьма опрометчивым, — тотчас возразил Анисимов. — Я должен оставаться в стороне, мое дело связи, зачем меня загружать технической работой…
— Мы дадим тебе секретаря…
— Ну, эти секретари! — еще откровеннее поморщился Анисимов. — Обязательно окажутся осведомителями, будут вприпрыжку бегать за зарплатой на Лубянку.
— Черт с ним, пусть бегают, получают, мы же занимаемся нужным делом, — возразил полковник, но теперь уже несколько тише, и в его голосе появилась раздумчивая интонация.
— Прежде всего, осторожность, не спеши, полковник, — не согласился Анисимов. — Времена теперь весьма неустойчивые, давай-ка лучше чайку попьем, пора, гостя я своего утомил, сам от радости перебрал, теперь поди-ка до пансионата дочекалдыкай…
Неизвестно почему засмеявшись, радушный хозяин предложил остаться ночевать у него, сказал, что места хватит и ему от одиночества передышка. Анисимов заколебался, взглянул на Захара, но тому было совершенно все равно, где ночевать; хотелось после долгого дня и непрерывных разговоров побыть одному, полежать, подумать.
Хозяин обрадовался, захлопотал с ужином, провел их в большую уютную кухню с газовой плитой, поставил на стол блюдо свежей садовой земляники, начатую бутылку коньяка, сунул в камеру гриля разогревать холодный окорок; на плите уже начал пофыркивать чайник. В открытое окно доносился тихий шум сада. Свежо пахло ароматной земляникой, и лесник, привыкая, стал потихоньку разглядывать новые диковинки. Занятнее ничего нельзя было представить — проехать из конца в конец всю Россию и оказаться где-то под Москвой, у этого жизнерадостного, пышущего здоровьем полковника, собиравшего по всей стране никому пе нужную рухлядь. Старые люди, а в куклы играют, забавляются, это у них от разврата жизни, думал лесник, хорошо получали, сладко ели-пили, над другими измывались, только все равно под старым сапогом ничего не удержишь, вот и ему самому наука, тоже из ума выжил, хотел у Родиона Анисимова причаститься.
— Спать вам рядом, в соседних комнатах, — объявил хозяин, открывая духовку и присматриваясь к окороку. — Там у каждого на столе тетради и ручка — у меня так заведено, каждый оставляет свои впечатления. Хоть одной строкой, обязательно.
— Очень кстати, — оживился Анисимов, увлекшийся свежей земляникой. — У нас Захар Тарасович был на съезде колхозников, в тридцать третьем, кажется. Свои впечатления о встрече с живым вождем оставит — бесценный документ очевидца. Не забудь, Захар Тарасович…
— Писать разучился, — горестно покивал лесник.
— Мне продиктуешь, запишу, — с готовностью предложил Анисимов. — Нет, нет, Захар, ты уж не отказывайся, таких свидетелей в жизни все меньше и меньше, молодые должны правду знать, потрудись ради святого дела. Ты должен передать потомству тепло пожатия его руки… Поздно уже, полковпик, что твой окорок?
— Одну минуту! Чуть-чуть подрумянится, вот я его еще сметанкой удоволю… Тронешь, из-под ножичка — парок с ароматцем. А мы пока давай еще, Родя, по маленькой, коньяк — напиток не вредный для стариков, всякие там закупорки промоет… ну, за встречу, за наше правое дело!
Лихо опрокинув стопку, он бросил в рот самую крупную ягоду и, поглядывая то на Анисимова, то на Захара, обмяк, и Анисимов требовательно стукнул концом палки в пол.
— Э-э, полковник, еще по одной?
— Давай, Родя, давай. Дети ничего не хотят понимать. Наотрез отказались ездить на дачу, они теперь с пяти лет сексуально озабоченные, где им понять Сталина? А жизнь-то, Родя, двумя потоками льется, по-другому не может. Один рукав от нас, грешных, в прошлое, а другой — оттуда, из прошлого к нам, все мы стоим в самом сцеплении живого и мертвого, только никто этого не хочет замечать. А молодежь и совсем думать отучили.
— Браво, полковник! — провозгласил Анисимов и вновь поднял свою рюмку. — Я всегда знал, что ты умный и дальновидный человек. Не огорчайся, всему свой срок, все возвращаются на круги своя. Так устроено, по-другому не было и не будет…
— Знаешь, Родя, я скоро верующим стану, — понижая голос, сказал хозяин. — Вчера в сумерках сижу в саду, такая благодать в душе, Бога хочется, Бora! Сижу думаю… один, ты знаешь никогда не прикладываюсь, — кивнул он на бутылку, — никаких там побочных воздействий… Поднимаю глаза и обмер, тяжесть по всем членам разлилась, свинцом к скамейке придавила, ни рукой, ни ногой не могу шевельнуть. Сам себе не верю — верхнее правое окно в доме светится и в нем силуэт над столом. Да ярко так! Понимаешь, он сам. Затем соседнее окно вспыхнуло, опять он, теперь уже прямо у окна — стоит, смотрит в сад. Так всю дачу и обошел. Заставил я себя встать, думаю, будь что будет, открываю дверь, поднимаюсь наверх — ноги ватные. Добираюсь до верхней площадки — никого. Кромешная темень, слышно, мышь скребется… Заставил я себя по всем комнатам пройтись — опять пусто. А, Родя?
— Волнение крови, полковник, — осторожно предположил Анисимов. — Сейчас в атмосфере магнетизма мною, неопознанные летающие объекты, почитай газеты, чего только не узнаешь! Да и человек, особенно такой, не может бесследно исчезнуть…
— Ты считаешь?
— Уверен! — ответил Анисимов, шумпо принюхиваясь к аппетитным запахам окорока, распространившимся по кухне. — Но каждому свое… Какой непереносимый аромат, что может быть выше самой жизни! Да, полковник, ты обещал показать последние поступления, подлинники рукописей. Не забудь, скоро полночь, я его руку хорошо знаю.
— Не забуду, — отозвался хозяин, выкладывая на блюдо огненно пузырившийся окорок.
Положенный час пробил, на Спасской башне часы отзвонили последнюю четверть безвозвратно уходящего дня, и у дверей Мавзолея сменился караул — два молоденьких курсанта замерли, сжимая в руках своих караульные карабины, здесь, в самом центре страны, они сейчас были призвапы олицетворять своим бдением главную мощь давно изжившей себя идеи, и вместо того чтобы заниматься полезным и нужным для жизни делом, любить женщин, играть с детьми, работать или учиться думать и постигать, они стояли с замершими лицами, искоса поглядывая на почти постоянно и даже далеко за полночь толпившихся перед Мавзолеем людей; четверть часа пролетело быстро; но в этот раз сменившиеся ощутили какую-то странность своих легких карабинов, их приклады нельзя было приподнять от земли, они как бы намертво прикипели к самому ядру старой площади. Ни один из курсантов не выдал себя даже друг перед другом; затем совершенно неожиданно площадь перед Мавзолеем очистилась, обезлюдела, лишь где-то на противоположной ее стороне вдоль приземисто длинного здания с широкими окнами текла тоненькая струйка прохожих к гостинице, ярко пылавшей сотнями окон. Курсанты реагировали на происходившее совершенно по-разному; один продолжал держаться ва ствол своего карабина, лишь время от времени, не веря случившемуся, незаметно подергивал его вверх, пытаясь оторвать приклад от какой-то захватившей его свинцовой тяжести; второй же, еще с детских лет увлеченный историей и мечтавший ликвидировать трагический разрыв в истории славянства между христианством и язычеством, почти не обращал на окружавших внимания; в его молодых мозгах под форменной фуражкой закружились совершенно иные мысли, и он думал о мумии человека, вот уже несколько десятков лет выставленной на всеобщее обозрение, конечно же, без его согласия. «Смерть есть величайшая из тайн бытия, никто ничего о ней не знает и никто не вправе вторгаться в эту тайну, даже вот таким образом, как сейчас, когда это пытаются объяснить бессмертием идеи и необходимостью ее укрепления, — думал честолюбивый молодой человек. — И это чушь, бессмертных идей нет и быть не может, просто придумавший эту загробную жизнь, пожалуй, непереносимо ненавидел покойного, хотел укрепить этим свое положение, по сути дела, он жил инстинктами, в данном случае им руководил культ предков и божественное их почитание приравнивалось к защите самого неба».
Молодой курсант, всегда мечтавший об университете, решил года через три-четыре обязательно написать документальную работу по этому вопросу, но тут все выскочило у него из головы; он хорошо видел лицо своего напарника, у него и у самого вдруг словно остановилось дыхание и тело превратилось в ледяную глыбу; из руки выпал карабин, стукнувшись о гранитную стену и шаркнув по ней вниз. Дверь Мавзолея стала медленно приоткрываться, из нее пахнул тепловатый, специфический сухой воздух. Затем в дверях сгустился и обрел вполне реальные очертания силуэт человека в кителе с застывшим, знакомым лицом; не глядя на часовых, он легким и беззвучным шагом свернул за угол и сразу же исчез, а створы двери подземного святилища так же беззвучно сомкнулись. Еще чувствуя какой-то особый, не отпускающий холод, курсанты переглянулись; они не слышали, но чувствовали, как он неторопливо поднимается по гранитным ступеням наверх, на Мавзолей; часовой, выпустивший из рук карабин, дрожа всем телом, быстро поднял его; площадь перед Мавзолеем по-прежнему оставалась совершенно пустынной. Переводя дыхание и выждав, курсанты, не удержавшись от искушения, невзирая па наличие сверхчувствительной электроники, пошептались об удивительном событии. «Он, я сам видел, это — он!» — шепнул, почти задерживая дыхание, первый, тот, что грезил об истории. «Конечно, он! — ответил второй, тараща округлившиеся глаза. — Но почему же из этих дверей? Он же лежит отдельно». — «Наверное, там под землей все друг с другом связано, — предположил первый. — Это ведь очень древняя земля». — «Может, сразу доложить? — спросил второй. — А то как-то жутковато…» — «Хочешь в психушку — доложи, — отрезал первый. — А я ничего не видел… Так, ветер… фонари… Тише, молчи, он наверху стоит. Я его чувствую… Через камень давит…» «Может, тревогу дать?» — «Молчи… спятил… Не трогает, и молчи. Проболтаешься, дурак, откажусь. Я ничего не видел и не знаю», — вновь оборвал первый, и оба ощутили отяжелившую сердце и мешавшую дышать тишину, плотными волнами накрывшую Красную площадь, Василия Блаженного, Москву и распространяющуюся все дальше и дальше; центр этот неживой тишины находился у них над головой и вот-вот готов был проломить камень и обрушиться на них. Но ничего этого не зпал и не мог знать сам Сталин, стоявший на верхней площадке Мавзолея, у парапета, на своем привычном месте; он внимательно и зорко осматривал знакомое пространство, и его сердил огромный, горящий сотнями окон белокаменный четырехугольник, вознесшийся за храмом Василия Блаженного неизвестно когда и почему. Тяжелая, словно налитая свинцом голова отходила медленно; он ощутил чье-то присутствие у себя за спиной и, не оглядываясь, уронил:
«А теперь тебе что опять надо? На этот раз я уж никак не мог думать о тебе. Тем более — звать». — «Как же я тебя оставлю, — коротко ответил летописец с сомкнувшимися на черепе пролысинами. — Ты меня породил, я много лет честно стоял с тобой плечом к плечу. Вспомни, о чем мы с тобой только не говорили. Если вскрыть эту коробку, — летописец слегка хлопнул себя ладонью по лбу, — там окажется чуть ли не весь двадцатый век со всем его хламом. Теперь же, когда пришла пора подурачиться, ты меня прогоняешь. Меня ты тоже должен понять. Как-то не по-христиански, Coco, не ожидал от тебя. Ведь только со мной ты был откровенен до конца. Хорошо, хорошо, молчу. Правда, захватывающее зрелище?» — «Странно, — ответил Сталин, — какой-то один бесконечный сон. Зачем человек так слаб, не в силах даже проснуться». — «Да», — сказал летописец, всматриваясь в необозримую, светящуюся в тихом перламутре, преобразившуюся площадь, безоглядно окаймленную режущими лучами бесчисленных прожекторов, уходящих далеко за пределы самой Москвы и как бы приподнимающих из провальной чаши тьмы над самой землей всю площадь с Василием Блаженным, со стрельчатыми башнями Кремля. Закрывавшее небо, раздражавшее Сталина, нелепое кубическое здание за собором провалилось, зато поднялся на своем месте храм Христа Спасителя, и не только поднялся, но как бы и утвердился над башнями Кремля с правой стороны, тускло сияя в небе всеми своими куполами, и Сталин боковым зрением видел в перламутровом блеске ночи мерцание его широкого главного купола и, кося глазом в сторону летописца, мучительно радовался этому.
Тишина стала еще глубже и ощутимее, осела на резные, растревоженно заструившиеся маковки Василия Блаженного, соединившего в себе мудрую древнюю мощь азиатских пространств и энергические устроительные устремления Европы, и тогда на площади как бы дополнительно высветился каждый истертый подошвами многих поколений булыжник, каждая песчинка стала осязаемой, наполнилась своей жизнью. Вопреки обычному многолетнему порядку, из-за реки по мостам, обтекая собор, заворачиваясь в крутые завитки и приподнимаясь у его основания, на площадь настигающими, захлестывающими друг друга тугими валами стали вливаться бесчисленные людские массы; первые их сгустки, плотные, взлохмаченные каким-то своим особым ветром, с рваными, то и дело ныряющими и пропадающими стягами и транспарантами, вываливаясь на площадь, выравнивались, поворачивая лица с темными дырами беззвучных ртов, забитых застывшим ревом, в одну сторону. Клейкой непрерывной массой они заполнили площадь из края в край, стали сливаться в одну серую, шероховатую массу уже в другом ее конце, но светлевшие пятна лиц по-прежнему выворачивались назад, к некоему непреодолимо притягивающему их центру, и Сталин, с нечеловеческой, угнетающей его зоркостью, отчетливо видел эти лица с самыми малейшими в них подробностями. Это опять привело его в раздражение: он привык к другому масштабу, подобные мелочи всегда мешали ему сосредоточиться на главном. И сейчас главным были не отдельные лица, а давняя мечта его жизни — общее движение, глубинное, ровное, неотвратимое, в котором все и вся становится лишь материалом движения, его энергией; он, один из немногих, видел цель, знал путь ее достижения и сумел получить средство, позволяющее достичь заветного рубежа. Здесь не могло быть ни жалости, ни раскаяния; только нищий пересчитывает подаяние, трясясь над каждой копейкой, у него в руках оружие глобальное, — усилия миллионов людей, объединенных одним стремлением, одним порывом, сплоченных в целостный невиданный досель организм, не знающий границ, национальных различий, молящийся одному Богу — единому для всей земли будущему. Кто бы что ни говорил, но именно он, он, и никто другой, спас партию от развала.
Он слегка отодвинулся от летописца, по-прежнему бесстрастного, но, кажется, с большим вниманием наблюдавшего за нескончаемой плотной человеческой лавиной, катившейся через площадь; Сталин, подавляя ненужное чувство неприязни, сдвинул брови; ему хотелось бы сейчас постоять над площадью и Москвой в полном одиночестве. Но и это было бы не то ощущение, и самый слабый отзвук был необходим душе. Ему была безразлична безликая масса — такой же материал, как глина, камень, цемент; это был созданный его волей однородный и монолитный мир, не знающий иных страстей и устремлений, кроме движения к вечному идеалу равенства, братства и свободы, — другого пути к великой цели не существует, и ему незачем оправдываться. Все, что о нем говорили и говорят, — ложь и чушь; он был нужеп народу и делал объективно полезное дело; зло многомерно, так же, как добро, не его вина, что по жизни приходится идти по колено в крови и грязи. Он дал народу веру, цель, равенства в ее достижении; народ — тот же дикий лес, время от времени его необходимо прореживать, подвергать санитарной рубке, иначе он сам себя задушит и заглохнет. И народ отлично это понимал и понимает.
Летописец выдвинулся из-за его спины и стоял теперь рядом; бесконечные людские волны по прежнему катились через площадь, только движение обретало несколько иной, замедленный ритм.
Теперь Сталин узнавал знакомых, близких, даже родных; мелькнула фигура матери в грубом черном платке, он уловил отчужденный и отстраняющий взгляд старой женщины, привыкшей к суровой и простой жизни. Сталин почувствовал в холодной и пустой груди разгорающуюся искру тепла; до сих пор он был мертвым и ожил и стал чувствовать по-живому — теперь он уже не думал, что это сон. Он глянул на летописца, по-прежнему продолжавшего спокойно стоять, оборотясь лицом к площади. Приступ какого-то нечеловеческого, унижающего страха был невыносимым. У него не было возможности что-либо изменить, с искаженным страданием и ненавистью лицом, подчиняясь чьей-то чужой воле, Сталин стал вновь смотреть на площадь и увидел сына Якова, с иссохшим до черноты лицом, застывшим в обтекавшем его людском скопище. Они совершенно ничего не почувствовали друг к другу и не знали ничего, что друг другу можно было бы сказать, хотя оба понимали, что встретились не случайно. Вот то, что они оказались отцом и сыном, действительно было нелепым стечением обстоятельств, и раз уж так случилось, их нынешняя встреча посреди ночной Москвы, очевидно, к чему то обязывала. Но к чему? Из свершенного за одну короткую человеческую жизнь для Сталина это было что-то невесомое, мимолетное — слабая чахлая травипка среди навороченных до поднебесья гор; Сталин подумал об этом, нахмурился, в его лице опять проступило раздражение. Кто-то, кому он не мог противостоять, напоминал ему о чем-то давно забытом и ненужном, запрещенном даже для памяти, и от бессилия что-либо изменить и, самое главное, от усилия не выдать своей ярости здесь на виду у народа, его лицо резко покрылось темными, почти черными щербатинами. Он собрал всю свою волю, пытаясь остановить хотя бы придать происходящему иной ход, и от неимоверного усилия обмяк. Он ничего не мог, даже приподнять руку — сын Яков теперь шел прямо к нему сквозь расступавшуюся перед ним бесконечную людскую массу; кто-то невидимый бесшумно, без всякого усилия раздвигал или, скорее, разрезал перед ним узкий, тотчас заплывавший вслет за ним проход. Поднявшись на трибуну, Яков остановился перед отцом, и тут с лица сына соскользнув взглядом на рыжие пятна крови, проступившие на его одежде, напоминавшей широкий, бесформенный балахон; теперь отец мог представить, как все случилось: рыжеватые выцветшие пятна распространились по груди, наползали на живот. Стреляли умело, мучиться сыну долго не пришлось. Но зачем было встречаться, ничего нового они сказать друг другу не могли; Сталину была неприятна откровенная, радостная, почти ликующая любовь сына, светившаяся в его глазах, мягко обволакивающих, в чем-то даже извиняющихся за себя, за свое появление и присутствие сейчас здесь. Не выдержав, Сталин резко спросил: «Зачем ты пришел? — и закипая еще больше, стукнул кулаком по парапету. — Лучше бы тебе не приходить!»
«Я знаю, — ответил сын молодым, чистым голосом, с трудом скрывая радость от встречи. — Прости, я ничего не мог изменить, мою жизнь всегда вела чужая воля. Я знаю, ты меня все-таки любил и расплатился мною за все содеянное… Я тебе не судья, ты иначе не мог. Там… там было иногда невыносимо, — неожиданно пожаловался он, вспоминая серое чужое небо, чувство обреченности и ожидания самой последней минуты, когда немцам, наконец, надоест уговаривать и убеждать. — Мне так хотелось жить…»
И тогда раздражение сменилось у Сталина тоской — безысходной и глубокой.
«Жить? — глухо переспросил он. — Что такое жизнь? Никто этого никогда не узнает, ведь каждому приходится умирать». — «Жизнь больше смерти, — неожиданно возразил сын смело и независимо, подчеркивая равенство между ними, и отец почувствовал это. — В жизни у каждого своя судьба, свой путь, в смерти же все равны. Жизнь больше смерти».
С усилием сдерживаясь, Сталин долго молчал, не отрывая глаз, ставших пронзительными, какими-то имущими от худого лица сына, слова которого о равенстве в смерти всех и каждого ему не понравились; собственно, встречаться им было уже поздно и незачем, они никогда не были близки и даже сейчас оставались далекими и чужими друг другу.
«Погоди, не уходи, — глухо попросил Сталин, опять присматриваясь к выцветшим кровавым пятнам на балахоне у сына. — Подойди ближе…»
Сын послушно подошел, и отец здоровой рукой неуверенно ощупал следы от пуль, еле заметные отверстия в одежде, залипшие от крови.
«Тебе было очень больно?» — неожиданно спросил он севшим голосом, ищуще заглядывая в лицо сыну и находя в нем ответный сердечный порыв.
«Совсем не помню. Кажется, нет, — ответил сын. — Все так быстро… затем тишина… покой… почти счастье. Ты не бери в душу, ты ни в чем не виноват». — «Иди», — с видимым усилием уронил Сталин — главное от встречи с сыном еще не вызрело, не прояснилось, но сына уже унес все тот же катившийся во всю ширину площади безоглядный людской ноток. Перед Сталиным опять кипело безбрежное людское море, и среди океана незнакомых, с обожанием повернутых в его сторону лиц он опять узнавал близких; сосредоточенно, опустив глаза, прошла вторая жена. Он хотел остановить ее, окликнуть, но с неостывшей неприязнью за предательство ее неожиданного ухода в совершенную недосягаемость, в абсолютную свободу, в недоступность даже для него, вновь ощутил отчуждение и непрощающий холод; он вспомнил, как на похоронах, пройдя взглянуть на нее в последний раз и увидев ее далекое, навсегда успокоившееся лицо, приведенное врачами в абсолютный порядок, он, не сдержавшись, в обиде оттолкнул от себя гроб — нечто уже больше ненужное, вызывающее лишь глухое, задавленное бешенство. Она и сейчас не смотрела в его сторону; она с ним так и не примирилась; людская волна пронесла ее мимо, и тут же пошли другие. Прошел Киров, поднял руку, приветствуя его; узнал он и Берию по свисавшим к плечам, уродливым сизым ушам, вернее, он сначала узнал его уши, но почему-то сейчас во взгляде самого, быть может, доверенного своего лица он ощутил не прежнюю собачью преданность, а темное равнодушие, даже злобу. Он увидел шедших рядом Ворошилова, Молотова, Калинина, с ними у него было немного хлопот, это были предапные, надежные, без всяких еврейских комплексов работники, — их, не выделяя, в тесноте и давке проносил мимо бесчисленный людской поток, и некоторых, когда-то даже самых близких и доверенных, он не узнал, хотя с непонятным темным любопытством старался не пропустить теперь никого и ничего, любой мельчайшей подробности. Затем перед ним появился еще один знакомый с продолговатым лицом, со смеющимися сумасшедшими глазами, в одной сорочке, густо залитой кровью. Сталин видел даже его голые худые волосатые ноги в темных струпьях засохшей крови. Но самыми невыносимыми были его глаза, у Сталина вся кровь прилила к голове, он хотел отвернуться от этого инженера Никитина и тоже не смог. Инженер Никитин как бы плыл сейчас над толпой, повернув в сторону Сталина смеющееся лицо, и что-то насмешливо говорил, и Сталин хорошо — слышал каждое его слово, каждый звук.
«А я знал, что вы меня убьете, я же тогда говорил, что вы окончательно возвели политику предательства в норму, прикрыли это видимостью закона! — сообщил напоследок Никитин. — Но что вы приобрели взамен?»
И тогда какая-то тихая боль закружила душу Сталина — он принимал на себя многое, но смерть питерского инженера принять не мог, не имел права, эта капля превышала допустимое; на лице у него выразилось сильное волнение.
«Вы же знаете, в случае с вами я не виноват, сработала простая случайность…» — «Но вы этого не хотели, — сказал Никитин. — И это уже превратилось в закон, они сразу почувствовали!» — «Оглянитесь вокруг, разве вы один? — с досадой, прежде чем питерский инженер исчез, успел сказать ему Сталин. — В отличие от вас многие из них верили, как и я! Почему же вы ждали для себя другого?» — «По вашему же слову…» — «Слово пустой звук, дело распорядилось иначе». — возразил Сталин, и Никитин пропал, затертый в общей бесконечной массе.
«Зачем? Зачем они мне сейчас? Случись мне жить вторично, я ничего бы не стал менять», — сказал Сталин с мукой, поворачиваясь к летописцу, и тот с готовностью ответил.
«Ты прав, однако зачем же так мрачно? Человека и его жизнь лучше считать комедией, до трагедии она никогда не дотягивает. Не хватает невинного пустячка — смысла. Но сегодня действительно особый срок — тебе единственному выпала участь увидеть деяния своей жизни еще раз, все от начала до конца, оценить их, а судьи, возможно, на этот раз и подведут итог, жизнью своей ты нарушил закон равновесия, и сейчас судьи растерянны…» — «Бред, бред! — не согласился Сталин. — Какие еще судьи? Ты никогда не знал России! У самого края пропасти она всякий раз обновлялась, становилась сильней. Посмотри, схватка с Россией опять проиграна. Разве рабы могут смеяться? Они смеются! Над кем!» — «У тебя разыгралось воображение, — мягко оказал летописец. — Какой смех? Опомнись, Coco…» — «Смеются, смеются! — повторил Сталин, теперь отчего-то уже пропадающим шепотом, начиная беспорядочно хлопать себя по карманам кителя. — Ты же видишь! К тому же куда-то запропастилась трубка, это невыносимо, наконец!» — «Повторяю, ты ошибаешься… и нервы у тебя ни к черту, — с сожалением отметил летописец. — Ничего не поделаешь, придется потерпеть. Результат противоположный замыслу — есть отчего отчаяться…» — «Что ты мелешь? — грубо оборвал Сталин. — Я ничего не понимаю…» — «Я говорю о космосе…» — «Ради Бога, не дури мне голову! Лучше помоги мне, может, моя трубка у тебя?» — «Ты невозможен, Coco, какая сейчас может быть трубка? Так указал закон равновесия, добра и зла, жизни и смерти, только на нем держится миропорядок. Судьи растерянны, они должны отыскать и определить свою ошибку, и они ее найдут». — «Судьи кто?» — спросил Сталин, угрюмо обдумывая услышанное и впервые поражаясь своему терпению. «Это не может быть известпо никому, — спокойно ответил летописец. — Повторяю, судьи зашли в тупик. Должны же они обнаружить сегодня свой просчет, или, по-твоему, разум обречен?» — «Мне не хватало каких-нибудь десяти-пятнадцати лет, — пожаловался Сталин. — Ты ведь знаешь, меня убили. Скажи кто?» — выкрикнул он, и его глаза, метнувшиеся к собеседнику, вспыхнули, но у летописца даже легкой тени пе промелькнуло в лице.
«Не надо кричать на пустых дорогах и площадях, — посоветовал он, и его короткие, предостерегающие, уже когда-то прозвучавшие слова озадачили Сталина. — Это не суд, всего лишь свет пришел».
Подавшись вперед, Сталин застыл — он увидел себя лежащим в одних толстых носках у себя в столовой на даче, голова неловко повернута, в полуоткрытом глазу копились влага и ужас, он натужно хрипел, и какие-то лица, полустертые, тяжкие, толпились над ним; он не мог двинуть ни рукой, ни ногой и, попытавшись сосредоточиться, уже не обращал внимания на немыслимое унижение, он попытался кого-то из проплывающих мимо подозвать и приказать ему остановить происходящее (этот кто-то был в круглых очках и с большими ушами), но тот лишь приблизился и в нетерпеливом ожидании заглянул в ледяные, неподвижные, страдающие глаза Сталина, и тогда Сталин все понял. И тут же послышались доставляющие ему странное усыпляющее наслаждение слова, звучавшие как бы в нем самом, возвестившие об истине. «Примите сущее, — слышал он гулкий и вечный голос, уже окончательно смиряясь. — Примите сущее отныне и во веки веков, и ядите: сие есть тело мое, и пейте из чаши сей, пейте из нее все, ибо сие есть кровь моя, за многих изливаемая во оставление грехов И да не минет никого чаша сия… аминь…»
Его пробудило прикосновение пальцев летописца — легкое, как пух, и пронизывающее все тело: он вздрогнул и опомнился.
И тут летописец коротким взмахом руки, отозвавшимся радостным ожиданием во всем существе Сталина, на одно мгновение остановил движение на уходящей в беспредельность площади, и оно всколыхнуло плотную, послушную массу народа, потекло в обратную сторону. Лишь на какой-то короткий миг оно взбучилось, схлестнулось встречными крутыми потоками, опало, затем ровно и упорядочение устремилось теперь от гостиницы «Москва» вниз к мосту, обтекая красноватую громаду Исторического музея. И это было уже совершенно другое движение и другой состав. На площадь теперь выкатывались человеческие волны с лопатами, ломами, топорами в руках; они толкали перед собой тачки и вагонетки; исхудавшие до костей, с провалившимися глазницами, они двигались плотной спрессованной массой, и нельзя было понять, двигались ли они. Просто в берегах площади ползло густое человеческое тесто, окаймленное с двух сторон густой опушью охраны; в этом сплошном вязком месиве живыми остались одни лишь смеющиеся лица да глаза. Сталин прищурился — и перед ним сейчас разворачивалась вторая, обычно погруженная во тьму ипостась жизни, и она была ему ближе и нужнее; она подтверждала еще раз его путь, его борьбу и — его правоту. И корни этого движения уходили в изначальные истоки человеческого рода, перед ним проползала оборотная сторона жизни в тайных пороках, в темных нерассуждающих прорывах плоти, залитая кровью, нерассуждающей ненавистью. Нет, нет, сказал он себе с какой-то жгучей ослепляющей радостью, в то же время страдая от вновь открывшейся истины. Нет, сказал он, я всего лишь продолжил начатое, я не мог иначе, дело не во мне, а в самой природе человека, в самой природе революции, и сам я был всего лишь слепым исполнителем ее воли. И он, он, с волей и памятью которого приходится бороться вот уже сколько десятилетий и который сейчас лежит здесь внизу, закованный в гранит, тоже ничего не смог, и никто никогда не сможет, ход жизни сильнее любого отдельного человека, даже если он гений, и тот же питерский инженер Никитин прав — природа человека оказалась даже сильнее природы революции. И смерть есть смерть, сколько бы поколений живых ни приходило к стеклянному гробу взглянуть на мумию, никакого символа из этого не получится, живой никогда не может поверить мертвому, и недаром тысячелетиями держится вера лишь в живых богов. Мертвых богов не бывает, в этом он тоже пытался убедить народ, и следовало бы высечь на этой глыбе гранита еще одну надпись: «Поклоняйтесь живым». Его, Сталина, открытие больше и неопровержимее, логикой событий и он был поставлен перед необходимостью попытаться переделать саму природу человека…»
Перед ним проходили сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч раздетых донага и расстрелянных от Петрограда до Магадана в подвалах и застенках Чека, шли студенты, гимназисты, профессора и священники, артисты и писатели, офицеры и юнкера, шли дети и матери, старики и внуки, ползла плоть народа, шли соловецкие лагеря с их подразделениями — братская могила цвета нации, старой русской интеллигенции; они шли, с раздробленными затылками, слипшись в крови, с переломленными в пытках костьми рук и ног, с перебитыми позвоночниками, с вывернутыми суставами и чугунными от побоев телами, они не могли идти, но сейчас шли; шли дрогнувшие в боях полки бойцов, беспощадно расстрелянные по приказу Троцкого; их веру и их закон необходимо было выжечь и заменить иной верой, верой, ставшей бы их законом. Шли ремесленники и купцы, князья, крестьяне, рабочие, шли беспощадно уничтоженные пленные белых армий, и среди необозримых масс русских, сливаясь с ними, шли украинцы и грузины, поляки и евреи, латыши, белорусы, финны и китайцы, казахи — в смерти они обретали, наконец нужное единство, сливались в один, необходимый для новой веры народ, но все они, казалось ему, безудержно смеялись, и это было невыносимо. Первая волна, сцементированная стихией революции, ставшая фундаментом, основанием следующего разворота событий, теперь уже событий по его, Сталина, воле беззвучно прокатилась по площади, затем хлынула, заполняя площадь до краев, опять-таки безликая серая крестьянская Русь — немая и безоглядная, даже сейчас страшная в своей горючей немоте и видимости покорности. Шли спецпереселенцы и каторжане, шли восставшие из вечной мерзлоты Магадана и Колымы, с ладонями, вросшими в рукоятки кайл, в ломы и заступы, шли спецподразделения, пробившие туннель под Татарским проливом и соединившие остров Сахалин с материком.
Над древней площадью сгустились сейчас призраки прошлого, разбуженные происходящим: булыжник мостовой проседал и крошился под размеренной и тяжкой поступью миллионов ног, площадь прогибалась и проседала, и сам Мавзолей, казалось, сдвинулся с места, словно тот, кто лежал в нем, силился встать, и от его нечеловеческих усилий ходуном ходили мраморные плиты. Все повторялось в мире, все вновь выходило на круги своя. Над площадью плыли портреты — Сталин только сейчас обратил на них внимание. Они не были похожи на него, в них не было ни страсти, ни страдания — утяжеленное, штампованное, раз и навсегда застышее лицо. От неожиданной мысли Сталин быстро взглянул на летописца — странная, растерянная и в то же время торжествующая улыбка раздвинула его вялые старческие губы.
«Не там ищешь, — пробормотал он, вздрагивая в каком-то нервном ознобе. — Ты думаешь, я — Сталин? Ты тоже не Сталин, хотя и считаешь себя моей половиной. Гляди, — протянул он руку, указывая на свой проплывающий мимо огромный портрет. — Вот он, Сталин, и другого не придумаешь, другого просто нет и никогда не будет! Но почему опять такой хохот над площадью? Мне что-то не по себе, взгляни, я ничего не понимаю…»
Какая-то судорожная боль передернула его лицо, боль земного, слабого человека, прожившего совершенно чужую жизнь да еще и не под своим именем. Стыдясь и страдая, он не опустил глаз — сутулая фигура Горького, текущая мимо, привлекла его внимание; знаменитый писатель, приветствуя его, вскинул руку, растрепанные усы приподнялись в улыбке.
«Скажешь, этот тоже ошибался? — спросил Сталин у летописца. — Или лицемерил? Этому-то зачем? Или скажешь, сломили, опять я виноват, за язык тянул, угрожал?» — «Я этого не говорю, Coco, это ты говоришь, — ответил летописец. — Тоже ведь обиженный, был преисполнен ненависти, всю жизнь рвался к самому страшному — к духовному — к духовной диктатуре. Нет, нет, не отрекайся, он твой природный союзник, ведь его гуманизм густо замешен на демагогии». — «Помолчи», — попросил Сталин, он увидел себя и его рядом с собой и тут же Троцкого в самом центре площади, в самой гущине человеческого месива. Они двигались рядом, спрессованные толпой, и Ленин, то и дело взмахивая перед собой рукой и рубя воздух ребром ладони, о чем-то напористо говорил; и вот уже в мозгу отчетливо прорезался характерный грассирующий слегка голос, и тогда Сталин вновь стал рыться в карманах, отыскивая трубку.
«Ты его так ненавидел, Coco? — спросил летописец. — Хотя зачем я спрашиваю…» — «Нет, нет, здесь совсем другое, — ответил Сталин. — Зачем победителю ненавидеть побежденного? Если ты помнишь, он считал себя всеведущим, хотя никогда им не был… Если он начинал сомневаться, сразу же впадал в крайность, мог даже заявить, как однажды, что мы проиграли революцию. Его ошибки слишком огромны, чтобы считать его святым… Это меня всегда в нем поражало, хотя я никогда не мог разрешить себе даже усомниться… Революционной беспощадности все мы учились у него. Я помню, как он попросил у меня яд, даже умереть хотел на котурнах. Кто же знал, что мы имеем дело с маниакальной идеей собственного величия? А потом было уже поздно, разрушительные идеи, зарождаясь, проходят определенный путь развития…» — «Понятно, на твою долю выпал самый пик, — остановил его летописец. — Подожди, Coco, судьи еще не высказались, не надо поспешных выводов».
Новая волна, хлынувшая на площадь, выдавила предыдущую, вынесла ее вон. И Сталин больше не видел ни себя, ни Ленина, ни Троцкого — они тоже оказались всего лишь слабым бликом во тьме времени, и Сталин еще более укоренился духом. Предстояло еще увидеть и вынести многое, выпить чашу предательства… самому в сто крат больше предать и выдержать позор войны, где друзья по пакту, договору и по духу вдруг оказались лицом к лицу по разные стороны пропасти и поняли, что слишком похожи и не смогут уместиться рядом даже на двух солидных материках…
«Больше некуда торопиться, Coco, — сказал летописец. — Судьи закончили свое дело, нам, очевидно, предстоит лишь еще одна короткая встреча за городом, рядом с твоей старой…» — «К черту встречу! Начинаешь мне приказывать? — вырвалось у Сталина. — Лепечешь, лепечешь, — говори прямо. — Никого больше не хочу видеть! Что они решили?» — «Прости, но я тоже кое-чего добился рядом с тобой, — обиделся летописец. — Ты можешь меня не слушать, но льстить ты меня не заставишь, об этом мы уговорились с самого начала. И если тебе интересно, то дело куда проще, чем предполагалось, — продолжал летописец. — Ты хорошо усвоил гениальный урок — главное, не давать никому опомниться, вызвать в едином организме противоборствующие силы и столкнуть их. Твой прием был весьма однообразен и примитивен, но что поделаешь, не ты же создал природу человека. Ты решил довести до конца заветы своих учителей, утвердить новую веру — и ошибся в высшем законе космоса: еще ни один разрушитель не смог удержать в своих руках ход событий, такова природа самой гармонии жизни. И великим ты уже никогда не будешь. Ты всего лишь баловень истории — она ведь часто ошибается, вверяя себя не тому… Нет, Coco, я знаю, о чем ты думаешь. Я знаю, ты не раз отказывался от власти — и всегда давал себя уговорить… Тоже старый, испытанный еще задолго до пришествия Христова, прием». — «А он? — с ненавистью спросил Сталин, топая ногою в камень. — Он — чистый и непорочный, другие в крови, а он в горных высотах? Это справедливо? Твои судьи лицемерят! И ты сейчас лицемеришь! Попытаться встать над человечеством, откинуть весь его опыт, отринуть саму природу человека, заставить его жить вопреки законам самой материи, самого космоса — разве это само по себе уже не преступление? Разве судьи по-прежнему считают, что учитель всегда прав и виноват только исполнитель? Когда же придет праведный суд? А он, он сам разве смог удержать контроль над событиями в своих руках?» — «Судьи беспристрастны, — сказал летописец, — у них свой счет. Здесь другое, никто не волен в своем предназначении, на него упал тяжкий жребий начала… Разве можно вменять человеку в вину сам факт рождения? Но каждому будет определено самой точной мерой, и ему тоже, пытка светом предстоит каждому. Только ты уже не узнаешь об этом…» — «Почему? Разве это справедливо?» — «Но он ведь тоже ничего не узнает о тебе». — «Тогда в чем смысл?» — «Ты стареешь, Coco, сколько ненужных вопросов, — ответил летописец. — Я бы тебе советовал задержаться на полчаса и поставить последнюю точку». — «На этот раз будь по-твоему, за твоими словами что-то проступает», — угрюмо бросил Сталин, и летописец кивнул ему; бледное сияние над Красной площадью стало меркнуть, и вскоре в безоблачном черном небе стали проступать острые пики кремлевских башен и маковки храмов.
Часовые у дверей Мавзолея почувствовали, как сползала придавившая их свинцовой плитой и лишившая дыхания тяжесть.
Сравнительно недалеко от пансионата старых большевиков на правительственной даче в этот вечер было оживленно и людно; к проходной то и дело подъезжали машины; иные проскакивали дальше, к самой даче, из других люди следовали за проходную своим ходом; двухэтажная дача ярко светилась всеми окнами; обслуживающий персонал четко и слаженно занимался своим делом, но самое главное происходило в большом продолговатом зале на первом этаже с рядами кресел вдоль стен с огромным овальным столом; посередине стола стояла корзина черных свежих роз, источавших еле уловимый, слегка сладковатый запах.
Стол возглавлял старик с изношенным дряблым и больным лицом и густо кустившимися бровями, в котором, несмотря на старческую дряхлость и размытость, проступали все пороки, весь разврат его долгой лицемерной жизни. Правда, сам он не только не считал свою жизнь безнравственной, наоборот; его давно уверили в том, что он, его жизнь и деятельность настоящего ленинца являет нравственный и патриотический пример и подвиг, и если бы кто-либо осмелился указать ему на его безнравственность и лицемерие, он был бы удивлен, обижен и рассержен. Так уже складывалась система и право высшей власти: что бы ни делалось наверху и как бы это ни было безнравственно, порочно и вредно для жизни, все происходящее именно наверху должно было одобряться и приветствоваться народом, одурманенным водкой и тяжелой, нескончаемой, каторжной работой, низко и недостаточно оплачиваемой и потому породившей всеобщее повальное воровство. И старик, сидевший во главе стола, почти уже отсутствующий в реальной и большой жизни вокруг, все-таки радовался своему положению и даже смутно понимал и чувствовал, что с ним сейчас происходит нечто не совсем обычное и возвышенное. У него на груди сияло созвездие из пяти золотых звезд, на галстуке красовался алмазный орден миллионной стоимости за победу в последней войне. Перед генеральным старцем давно уже плыли и клубились заманчивые, усыпляющие сны, и в них невозможно было отличить бред от истины. Всматриваясь в казавшиеся совершенно одинаковыми лица за столом, старик первое время еще пытался припомнить совсем почти стершихся из памяти людей, затем слабо рассердился, повернулся к генералу, стоявшему за спинкой кресла, хотел о чем-то спросить, и тот было почтительно наклонился, но Леонид Ильич уже забыл о своем желании.
Рядом с ним сидел Малоярцев, хотя ему положено было по раз и навсегда установленному порядку сидеть дальше, человека через три; чей-то недосмотр опять расстроил Брежнева, из-под нависших бровей он раз и второй с проснувшейся тревогой ощупал Малоярцева взглядом, раздумывая, отчего бы это он так подозрительно близко придвинулся и не пора ли ему с ленинской прямотой указать его место; знаем мы эти родственные штучки, в раздражении сказал себе Леонид Ильич, жены женами, а спать, хи хи, все равно врозь, власть — дама весьма и весьма загадочная, не успеешь моргнуть, испарится… От непривычного мыслительного усилия все перед Леонидом Ильичом поплыло. Мелькнула мысль о достойном завершении большой, трудной и славной жизни, он прикрыл глаза, приготовляясь к предстоящему и еще больше вжимаясь в спинку кресла. Вызванный им самим восторженный старческий, какой-то даже мистический озноб ободрил его, и он вновь зорко уставился на Малоярцева, по-прежнему не понимая, как тот оказался не на своем месте; тотчас, к облегчению Малоярцева, внимание Леонида Ильича привлек человек с совершенно лысым крупным черепом на другом конце стола, и опять он не удивился, хотя без труда узнал Хрущева. Но вслед за тем смятение лишь усилилось: через стул от Никиты Сергеевича примостился хмурый, явно чем-то недовольный Маленков, рядом с нам сидел Молотов, а дальше…
С усилием подобравшись, Леонид Ильич тяжело потянулся к генералу за спинкой стула и невнятно спросил:
— Где мы?
— На загородном приеме, — тотчас с готовностью пояснил генерал, привычно наклоняясь к уху Брежнева. — Вы сами назначили его на сегодня. Здесь все по именным спискам — ни одного постороннего лица.
Стол теперь был заполнен, сидели хоть и в креслах, но тесновато; почти все лица казались знакомыми, но точно их определить было невозможно; чуть наискосок от Никиты Сергеевича сидел, кажется, сам Михаил Андреевич, сосредоточенный и сухой; он перекладывал из гнезда в гнездо крупные бриллианты в изящной коробке из черного дерева, выстланной изнутри лиловым бархатом; самые любимые он, наслаждаясь, подносил ближе к глазам, и взгляд его, словно на трибуне во время ответственных моментов, исступленно загорался. Коллекционируя, как истинный мужчина, легковые автомашины, Леонид Ильич снисходительно относился к бабьей слабости Михаила Андреевича и сразу же сосредоточился было на его соседе с высокомерным лицом, но как раз в это время дверь беззвучно отъехала в сторону, и в ее широком проеме появился человек в сапогах, в кителе и в фуражке. Тотчас все в большом зале замерло и остановилось; головы повернулись к двери, и взгляды приковались к вошедшему. Леонид Ильич хотел встать, не смог, и генерал успокаивающе шепнул ему:
— Леонид Ильич, актер, актер из пьесы… Только что смотрели, пришел представиться.
— Безобразие! — возмутился Леонид Ильич, почти ничего от волнения и внезапной слабости не выговаривая. — Скверная, пошлая пьеса, дурной актер… Кто пригласил? Убрать… раз-гри-ми-ро-ва-ть… сейчас же! Здесь! На глазах! — указал на стол перед собой Леонид Ильич. — Полное разложение! Куда смотрит Демичев? А цензура? Большего безо-бра-зия я не помню! Что за актер?
— Да, конечно же, безобразие, распустились! — подтвердил сидевший рядом Малоярцев. — Ничего святого!
Кинулись выяспять, потому что никто не знал истинной причины этого явления; между тем актер, с которого сдирали парик, стирали грим откуда-то появившиеся женщины в халатах, вел себя как ни в чем не бывало и, с повышенным любопытством рассматривал собравшихся за столом, даже слегка улыбался; в это время, отвлекая внимание Леонида Ильича, у Никиты Сергеевича появился в руках детский резиновый шарик с задорным рисунком симпатичного розового цыпленка с широко открытым клювом. Никита Сергеевич прицелился, сказал «хе-хе» и перебросил шарик через стол Михаилу Андреевичу, а тот, в свою очередь, сверкнув глазами, издав своим бабьим голосом короткий звук, который нельзя было определить иначе, нежели выражение подлинного удовольствия, и затем, выкрикнув еще пронзительнее, почти с подвизгиванием: «Братья! Опля!» — он переправил шарик Климентию Ефремовичу. От изумления перед этой непонятной игрой Леонид Ильич все остальное забыл; ему и самому захотелось получить заветный шарик, и в тот же момент он действительно перепрыгнул к нему. «Гопля!» — с удовлетворением сказал Леонид Ильич и, прицелившись, щелчком переправил шарик милейшему Лазарю Моисеевичу, настороженно выглядывавшему из-за широченного плеча какого-то маршала. Лазарь Моисеевич обрадовался, поймал шарик и заявил, что шарик его законная собственность и он никому его больше не отдаст. Все стали возмущаться и требовать продолжения увлекательной игры, но Лазарь Моисеевич заупрямился; Леонид Ильич обратился к нему с мягким увещеванием, витиевато заговорил о совести, о необходимости коллективного подхода к проблеме и просил подать пример другим. В это время освещение в зале как бы переключилось; со всех сторон к центру пошли неожиданно появившиеся официанты с подносами, недалеко от стола обозначилось возвышение, и в легком газовом облаке, сквозь которое просвечивало юное, свежее тело, заскользили, плавно извиваясь две танцовщицы; еле слышная восточная музыка наполнила зал плохо скрываемым сладострастным томлением. Официанты наливали вино и ставили закуски пока только холодные; Леонид Ильич встретился с ускользающим взглядом молодого красавца в безукоризненном костюме, с торчавшими из под руки бутылочными горлышками; Леонид Ильич на кого-то обиделся за свою старость и указал на шотландское виски; тотчас ему и был составлен задиристый напиток из виски с содовой, и он уже потянул его ко рту, еще заранее шевеля от предстоящего наслаждения непослушной, тяжелой нижней челюстью, и уже было приготовился причаститься на свободе, без недремлющего ока неумолимой супруги, но на этом дело и закончилось вхолостую, бокал задрожал у него в руке и тотчас был кем-то подхвачен и поставлен на стол. Артист, игравший Сталина, никак не хотел разгримировываться и все намеревался втиснуться за именитый стол в своем первозданном виде; это окончательно возмутило Леонида Ильича, и он, указывая на самодовольного и наглого актеришку, сердито и слабо стукнул ладонью по столу.
«Убрать! Убрать!» — зашелестело и понеслось вокруг, и вот уже забывшегося артиста окружили со всех сторон, и вслед за тем произошло что-то непонятное. Белогрудых официантов и подтянутых охранников в штатском отшатнуло в разные стороны, артист исчез, а на его месте оказалось двое: словно бы еще более преобразившийся в Сталина артист и рядом с ним — человек с крупными залысинами, одетый в длинное, почти до пят легкое пальто; и в тот же момент что-то опять переменилось в зале, то ли дружно мигнули запрятанные за карнизами и по другим местам светильники, то ли ворвался откуда-то порыв знобящего ветра. То, что в зале явился именно он, сам своей персоной, сразу поняли все: какой-то холодок заструился вокруг стола; застигнутые моментом застыли, полуобернувшись в одну центральную точку с ожиданием и любопытством на лицах, официанты; как-то сместилась и переменилась атмосфера — иной ток потек в воздухе и по-иному соединил людей — и еще живых, и уже ушедших, и они оказались друг перед другом в равных правах и равной ответственности. Времена сомкнулись, ни смерти, ни жизни, ни народа, который они вот уже несколько десятилетий c упоением вели вперед и просвещали, ни Бога, которого они безоговорочно отменили, больше не было, а было нечто необъяснимое, нечто такое, что было больше народа и больше Бога, и даже больше самой вечности. И это ощущение радостного омовения, почти пытки светом, исходило, все это знали, от человека с глубокими пролысинами, стоявшего со Сталиным со спокойными и глубокими глазами. И тогда навстречу Сталину полетела бодрая с лукавым прищуром, обещающая все что угодно улыбка Никиты Сергеевича, раньше всех, со всей чуткостью своей натуры уловившего первые, смутные еще колебания текущего момента; вслед за тем какая-то, словно посторонняя сила приподняла руку Леонида Ильича, пригасила золотое сияние на груди, но беспощадный взгляд Сталина уже успел охватить весь стол, заметить каждое лицо, знакомое и незнакомое, отметить каждую подробность. Многих он не узнавал и не торопился по старой, проверенной привычке показывать свое незнание.
«Вот, Coco, здесь твои ученики, — с готовностью пояснил летописец. — Все они вышли из тебя… своею собственной персоной. Все циники и лицемеры. Ты хотел их видеть, что ж — они перед тобой. Убедись, что и последние твои доводы рухнули: измельчание налицо. Есть цинизм высшей политики и есть цинизм собственного брюха. Теперь ты видишь, все вы здесь в братстве правящих связаны — живые и даже навсегда отстраненные имеют возможность общаться… Но они все труднее находят общий язык…» — «Отстраненные? Что ты имеешь в виду? — не удержался от удивления Сталин. — Конечно, легко стоять в стороне и судить, — совсем по-домашнему проворчал он и, присматриваясь к Брежневу с явной заинтересованностью, спросил: — Этот, что ли, сменил меня, надо полагать… что-то не припомню таких способных. Откуда бы? Была еще одна война и он ее выиграл?»
Раздражаясь, Сталин задавал свои вопросы отрывисто и резко, его тяжелый взгляд словно насильно приподнял Леонида Ильича, и он стоял на старчески слабых, вздрагивающих ногах, незаметно поддерживаемый дюжим краснолицым генералом, покорно, не отрывая слезящихся глаз от Сталина.
«Нет, Coco, ты ошибаешься, — опять вмешался летописец и повернулся в сторону Никиты Сергеевича. — Тебя сменил талантливый ученик, вот он невинно щурится, это уже затем, через десять лет Никиту Сергеевича сверг Леонид Ильич; понимаю, огорчительно все это, Coco; но ничего не поделаешь, историю, сам убедился, переменить нельзя». — «Как? Этот шут? — спросил Сталин, даже не пытаясь скрыть своего изумления. — Невозможно, этого не могло быть никогда!»
Стыдливо опустив лысую, жирную голову, Никита Сергеевич извлек из-под стола шарик с розовым цыпленком и пустил его наискосок Климентию Ефремовичу; возмутившись, тот бухнул кулаком, и шарик, взвившись вверх, исчез, очевидно зацепившись за какую-то шероховатость в туманном потолке; пораженный окончательно, теперь уже заставляя себя сдерживаться, Сталин еще раз, привычно определяя расстановку сил, окинул стол взглядом.
«Нет смысла радоваться или негодовать, Coco, — подал голос летописец. — Свершившееся свершилось. Даже судьи движутся ощупью, ошибаясь и отбрасывая. Человеку не дано заглянуть в свой завтрашний день, так уж устроено». — «Скверно устроено! — подхватил Сталин, по-прежнему переводя взгляд с Никиты Сергеевича на Леонида Ильича и обратно, словно выбирая, на ком окончательно остановиться. — Уж я бы с ним поиграл в одну веселенькую политическую игру, в кошки-мышки, особенно с двурушником этим Никитой, ох как бы я с ним поиграл… Ах ты, моя Мурка, Мурка дорогая… Вот откуда, оказывается, распространилась гниль… Правда, я начинаю верить… рожа-то, рожа, народная рожа!»
Тут Никита Сергеевич опять застенчиво отвернулся, даже голову от усилия завалил набок, отчего на затылке у него вздулись багровые толстые складки; у него в руках вновь каким-то образом оказался все тот же воздушный шарик, и он конфузливо перещелкнул его Лазарю Моисеевичу, но Сталин уже окончательно нацелился на Леонида Ильича, тот под его взглядом рухнул в кресло, и Сталин, глядя на его звезды, словно вновь и вновь пересчитывая их, резко спросил:
«Но это что еще за недобитый троцкист?»
Отщелкнув от себя шарик, взлетевший под самый потолок, Лазарь Моисеевич улыбнулся провалившимся ртом.
«Коба, ты меня прости, но ты здесь ошибаешься. Какой троцкист? Что ты? Широко торгует с Америкой, с Европой… Это миротворец, за мир горой, какой же троцкист?» — «Это ты меня, Лазарь из деревни Кабаны, учишь опять? — мгновенно повернулся к говорившему Сталин. — Ты, оказывается, марксист, а я? Давай посмотрим с другой стороны: Троцкий хотел расплатиться Российской империей за господство над миром, а этот, значит, торгует, распродает страну тем же силам без всякой крови? Чем он может торговать? А народ опять, надо полагать, рукоплещет… Мне думается, здесь без тебя не обошлось, твоя игра… или чего-то недоглядел… Ты знаешь, как за это у меня отвечают, Лазарь, из деревни Кабаны?» — «Коба, ну перестань шутить, — попросил Лазарь Моисеевич. — Ты же знаешь — на мне ни пятнышка…» — «Постой, постой, — оборвал Сталин, приближаясь и, наклонив голову, глубоко и пристально заглядывая Кагановичу в глаза. — Уж не ты ли оказался той самой змеей… Я, значит, просмотрел?»
В зале произошел странный шум; Лазарь Моисеевич приподнялся и с исчезнувшими совершенно губами, растянув крашеные усы, что должно было означать торжествующую улыбку, выставил вперед сухонький рыжеватый кулачок и через весь стол показал Сталину фигу; зал приглушенно ахнул, а Сталин, шагнув вперед, шлепнул по этой фиге ладонью, и Лазарь Моисеевич обрушился на свое место.
«Дурак, — сказал Сталин негромко. — Значит, твоя работа… Где тут Лаврентий? Лаврентий!» — повысил он голос, и в голосе у него прозвучало знакомое бешенство. Покосившись на летописца, он подошел к Леониду Ильичу, вросшему в кресло, но тот уже успел, пока Сталин был занят перепалкой с Кагановичем, каким-то образом снять почти все свои звезды и алмазный орден, затолкать их в карман пиджака и теперь испуганно, неотрывно смотрел на грозного гостя. Сталин, рассердившись на неожиданное малодушие и мелкое мошенничество Леонида Ильича, уже протягивая руку за последней звездой, оставшейся еще на его широкой груди, сквозь строй окаменевших официантов, словно сквозь матовое стекло, увидел несколько смутных человеческих фигур, как бы проступивших из стены; лица их были совершенно скрыты под тонкими, словно сросшимися с кожей масками, и лишь в прорезях для глаз пробивалось живое, напряженное мерцание. Сталин, опять забыв о Леониде Ильиче — так его поразили проступившие из стены фигуры со стертыми лицами-масками, — оглянулся на летописца за объяснением.
«А-а, в масках… Это те, Coco, кто придет в скором будущем, — пояснил с готовностью летописец. — О них еще ничего не известно, добро принесут они в мир или зло… никто не знает. Но они уже на пороге, они готовы, ждут. К ним стоит присмотреться… вон тот, видишь, второй слева…» — «Да ведь все они одинаковы, как сиамские близнецы! Что можно различить?» — «Внешне одинаковы, но вот тот, второй слева, и следующий рядом с ним? Присмотрись получше. Оба отмечены самим сатаной… Особый знак, непредвиденная судьба, — сказал летописец. — Чувство предвидения входит в познание, закон космоса един…» — «Значит, этот, второй слева, на очереди? — спросил Сталин. — Не перевелись страждущие? Троцкист?» — «Теперь назовут как-нибудь иначе, — ответил летописец. — Воитель духа, архитектор мира…» — «А может, и моя трубка у него? — спросил Сталин, приходя в сильное беспокойство. — Нельзя ли это как-нибудь выяснить? Должна же она где-то быть! Мне будет очень неприятно, если он станет из нее курить. Зачем ты показываешь мне всех этих идиотов? Прошу тебя, отыщи мою трубку, она мне сейчас нужнее всего». — «Ну, Coco, ты свои привычки оставь, — усмехнулся летописец. — Мы с тобой на чужом пиру, пусть разбираются сами. Неужели ты действительно ничего не понимаешь? Точка поставлена, Россия теперь не скоро поднимется, но уверяю тебя, поднимется весьма неожиданно и грозно для всех своих мучителей. Ох, как она припомнит вам этот шабаш, а ты здесь ведь один из самых почетных гостей и пайщиков. Потом, ты забываешь о партийной дисциплине, эксперимент должен продолжаться именно здесь, здесь в России. Ее согласия никто и не спрашивал, ни твои учителя, ни ты… От вредных привычек надо отказываться. Что ты теперь хлопочешь?» — «Эти, в масках, должны же что-нибудь открыть новое, справедливое? — теперь уже с непривычной просительной интонацией в голосе и даже как-то безнадежно предложил Сталин и вздрогнув, отшатнулся от веселого смеха летописца.
«Они ведь тоже из той же земли и воды, Coco. Кто знает, смогут ли их души приобщиться к тайне космоса? Не скоро падет в эту землю доброе семя, должен сначала подняться из нее человек». — «И даже ты не в состоянии указать срока?» — спросил Сталин еще понижая голос. «Даже я…» — «Не знаешь или не хочешь? Что-то ты чересчур своевольничаешь!» — продолжал угрюмо настаивать Сталин, недовольно оглядываясь на внезапно горько расплакавшегося от обрушившегося на него потрясения Леонида Ильича и на Малоярцева, незаметно подсовывавшего ему бокал с вином.
«Да, не знаю и не хочу, не опасайся, очень не скоро, — ответил летописец. — Система сама сработает. Все сместилось. Это ты, Coco, у нас мастер на последние завершающие мазки, успокойся, тебя долго не забудут. Вот так, теперь система способна защитить самое себя. И сильная личность ей больше не нужна, даже опасна — в этом главная суть».
Вспомнив о незаконченном деле, Сталин оглянулся на несколько успокоившегося Леонида Ильича, молча, без единого слова сорвал с него последнюю золотую звезду и опустил себе в карман.
«Вы же мертвый, Иосиф Виссарионович! — бессильно пожаловался кому-то Леонид Ильич. — Не имеете никакого права здесь бесчинствовать! Верните заслуженное всей честной жизнью!» — «Подождешь, я живее всех живых, вместе взятых, я с вами еще поговорю, подлецы и трусы, — глухо ответил Сталин и яростно приказал: Водки всем! Водки, живо!»
По всему залу заметались молчаливые и бесстрастные официанты. Со стопкой водки к Сталину тотчас подшелестел Лаврентий Павлович, уши у него от волнения еше больше отвисли; дергая лицом, гримасничая и, очевидно, не только объясняя интересующее Сталина положение дел, но и жалуясь на кого-то, он что-то торопливо пошептал вождю в самое ухо, причем тот оглянулся и поискал глазами Лазаря Моисеевича, затем Никиту Сергеевича; собравшиеся опять замерли.
И вновь холодная, обессиливающая тоска пришла к Сталину; чем больше суетился Лаврентий Павлович, тем меньше Сталин верил ему, и наступил момент прозрения.
«Вот мой палач, я его узнал, он меня убил, — сказал Сталин. — Подлая душонка… Ты должен покарать его, — повернулся он к летописцу. — Ты можешь… Угрюмый предатель, он не дал мне свершить необходимое, покарай его!» — крикнул Сталин, и от его голоса отпрянули тени в самых дальних углах зала, исчезли, слились со стенами фигуры в масках и опять заплакал Леонид Ильич. Но летописец остался невозмутим.
«Поздно, Coco, я тебя не узнаю, все точки поставлены, — сказал он. — Ты обращаешься не по адресу, ведь отлично знаешь — каждому свое. Мне не хотелось бы с тобой расставаться, рядом с тобой мне никогда не было скучно, но всему приходит конец. Расстанемся по-мужски, с легкой улыбкой — жизнь не стоит большего. Лучше посмотри, какая эйфория, какая всепоглощающая любовь, разве тебе этого мало?»
«Бессмертному вождю народов, товарищу Сталину — ура!» — не растерявшись, повысил голос Лаврентий Павлович с горящими энтузиазмом глазами, и весь зал вместе с официантами грянул троекратное «ура!» с такой силой, что мигнул и погас свет.
На другой день после завтрака Анисимов, хромая сильнее обычного, проводил своего гостя к автобусной остановке. У Анисимова под глазами набрякло, неразговорчивый гость тоже молчал и хмурился.
— Ночь нехорошая выдалась, — пожаловался Анисимов. — В наши годы нельзя так перебирать. Полковник еще затемно в Москву укатил, здоров, черт… Привет тебе передавал.
— Ничего, зато душа встряхнулась, — сказал лесник. — Теперь уж ты ко мне давай. Завтра махну к себе на кордон, приезжай. Мед, молоко, овощ свой. Спасибо за заботу, — глянул он искоса. — Сам ты здоров? Всю ночь кричал да охал, через стенку слыхал, погань какая снилась, а?
— Печень, — еще больше помрачнел Анисимов. — Как чуть-чуть, она, подлая, тут же на дыбы… Как закрою глаза, так и проваливаюсь в какую-то черную дыру, как закрою, так и проваливаюсь, сердце заходится. Но ты, Захар, признайся, потрясен?
— Знатный у полковника ящик этот, для мяса, попрошу внука достать такой, — сказал лесник, усмехаясь. — Засунул мясо, курицу, включил — никаких тебе забот…
От неожиданности приостановившись, Анисимов вначале даже не понял.
— А-а, гриль… Нужная вещь! Настоятельно советую обзавестись. Жаль, главного-то ты и не понял.
— Главного-то я сам и не знал, — спокойно пояснил лесник, — вот оглянулся, и вон оказывается как, топаю себе да топаю полегоньку, вот сколько вас перемерло, а я все живой… Эй, Родион, ты чего?
Лесник увидел перекошенное смехом, упитанное, гладкое лицо Анисимова, и этот неожиданный приступ продолжался с минуту.
— Ну и ладненько! — вытирая глаза, согласно кивнул он своему гостю. — Место в раю тебе обеспечено, за твои праведные труды, — покосился он почему-то в сторону глухого забора, нескончаемо тянувшегося вдоль дачной улицы. — Заслужил, ей-ей, заслужил! Адрес знаешь…
Лесник, комкая в кулаке свою заношенную фуражку, уже до самой остановки автобуса не проронил больше ни слова, он-то знал, что в жизни ни у кого нет права на последнюю истину. Уже из окна автобуса он взглянул на грузного, тяжело навалившегося на палку с витым набалдашником, Анисимова, и автобус тронулся. Прихрамывая, Анисимов торопливо шагнул вслед раз, другой, поднял палку, помахал ею вслед гостю; лесник отвел глаза, стал смотреть на зеленые пушистые сосны, еще таившие в себе благодатную ночную сырость.