14
Хандра прошла внезапно; с отвращением сбросив с себя бархатный халат с дорогим шитьем, подаренный ему в одной из поездок в Самарканд, Обухов облачился в рабочий костюм и, ругая себя за напрасно потраченное время, принялся за порядком запущенные дела. Уже вечером того же дня он, предварительно договорившись, приехал домой к Шалентьеву и, едва встретившись с ним и скользнув взглядом по его лицу, как бы подернутому изнутри пеплом от долгого пребывания в закрытых, хоть и с кондиционерами, помещениях и от идущего от всего его облика какой-то внутренней дисгармонии, он подсознательно почувствовал, что никакого перелома в ситуации не будет, и его охватило безразличие. Пощелкав тумблерами на телефонном столе в своем кабинете и отдав вполголоса какое-то распоряжение, хозяин предложил гостю удобное кресло на колесиках, рядом с искусственным камином, распространявшим сухое устойчивое тепло, и низеньким столиком, уставленным бутылками боржоми, вазой с яблоками, галетами и тарелочками с изюмом и солеными орешками. Обухов, мельком глянув, с удовольствием выпил холодной, колющей пузырьками воды и, сосредоточиваясь на главном, спросил:
— Мне было необходимо увидеть вас, может быть, от этого мне легче будет понять…
Шалентьев сел напротив, спиной к телефонам, сдержанно улыбнулся:
— Я не хотел, не имел права с вами встречаться, Иван Христофорович.
— Что же вас принудило? — осведомился гость, завладевая блюдцем с орешками и бросая их в рот один за другим. — Надеюсь, не родственные влияния…
— Не без того… Хочу выслушать вас, Иван Христофорович. Что у вас стряслось?
— Уже ничего изменить нельзя? — вместо ответа спросил Обухов.
— Расчеты выверены, и не однажды… Вы сами понимаете, никто не может остановить курьерский на полном ходу — останется одно крошево. Я имею в виду не только зежский регион, развитие событий вообще…
Отодвинув блюдечко с орехами, Обухов некоторое время молчал: его опасения и догадки обретали зловещую конкретность. Он досадовал на Петю, подсказавшего ему бесполезный ход.
— И тут чистейшей воды хилиазм! Да здравствуют герои, но только мертвые! Вместе с человеком в мир явился сатана, — неожиданно с силой откатываясь от столика со своим креслом, сказал академик, и лоб его с выдающимися лобными долями перечеркнули резкие морщины. — Ничего сделать нельзя, тупик, тупик. Но я не верю в нечистую силу! — повысил он голос, откидываясь назад, и на столике тоненько дзинькнули хрустальные стаканы. — Вы, милитаристы, сошли с ума, у вас из каждого проглядывает лик сатаны. Я буду апеллировать к народу, да, да, к народу!
— Блаженны верующие, — опять сочувственно улыбнулся хозяин, внутренне стыдясь и страдая от невозможности быть самим собой, исполняя дурацкую роль солдафона и тупицы. — И к какому же народу вы будете апеллировать?
— К русскому, разумеется, — буркнул академик. — Дело касается среды его обитания… Иронизировать в данном вопросе, Константин Кузьмич, русскому интеллигенту не пристало…
— Не верю в побасенки, — стараясь говорить спокойно и даже холодно, ответил Шалентьев, проникаясь симпатией к своему гостю, восхищаясь им и жалея его за романтическую, хрупкую дымку веры в несуществующие истины и идеалы. — Как-то мы разговаривали по этому поводу с Петром, да, да, с моим пасынком, вашим учеником. Он рассказал мне о своей встрече в Хабаровске с неким Козловским… Между ними тоже случился подобный разговор… Вы знаете, я в чем-то готов согласиться со старым колымским узником Козловским, ныне уже покойным… Лучше уж глядеть в корень… Что, если русский народ объективно изжил себя и действительно обречен? Взгляните на него строго и беспощадно: разве от вас ускользнут признаки тления на этом огромном, некогда могучем теле? У него деформировано чувство самосохранения, полностью разрушен необходимый для здоровой жизни инстинкт. Именно русский народ подвергся на протяжении последнего века смертельной дозе чужеродных инъекций. Он не смог защитить самое святое — свой генофонд, свою историю, свою культуру, свои могилы… — Я — реалист, Иван Христофорович… да. Не знаю, о каком народе вы говорите. Он ведь живет и действует, видит и ощущает себя в состоянии глубочайшего гипноза. Народ же вас еще оскорбит и прогонит прочь: он видит себя в кривом зеркале, национальное поношение воспринимает за достоинство, униженное положение за подъем… На свою обезображенную землю он смотрит равнодушными глазами наемника, посулили на ночь стакан водки и женщину, и рад. Впрочем, простите…
Академик сидел, глубоко утонув в своем кресле, оплывшей глыбой, и только упрямо торчал его бугристый лоб.
— Во что же вы верите и как вы живете? — раздался его резкий, неприятный голос.
— Я не верю, я просто работаю, — стараясь не поддаваться раздражению, буднично ответил хозяин.
— Зачем?
— Хочу нормально себя чувствовать и не сойти с ума. Вам довольно?
— Нет, — не без усилий выпростался из кресла Обухов, рывком вскочив, встал перед хозяином, и от его неотпускающего взгляда Шалентьев внутренне весь подобрался. — Мне последнее время везет на мертвецов, сначала ваш шеф, затем вы. Простите, я не хотел обидеть, но оскорбить самое святое для любого нормального человека — свой народ… Да, математика не знает нравственных категорий, но это не только глубоко безнравственно, это, простите, античеловечно! Добро бы кто-нибудь из этой международной банды безродных фанатиков за чужой счет, — Брежнев, Суслов или ваш шеф, а то ведь потомственный русский интеллигент! Нет, нет, это уж вы меня простите! — остановил он порывавшегося что-то возразить хозяина. — Вы плохо знаете биологию, вы ее совсем не знаете. О русском народе написаны горы лжи, особенно постарались романисты, они его превратили в какое-то хамское отродье, способное глотать любое говно. И любители заколотить его поглубже в могилу никогда не переводились, а в последнее время они вообще чудовищно плодятся. Они пытаются всучить народу сизифов камень как единственную цель и смысл жизни, эту ложь вбивают вот уже в несколько поколений — да, она закрепляется в нас уже генетически. Но о какой атомной бомбе вы еще думаете? Если вы даже отравите зежское подземное море, будет покончено только с Россией, но не с русским народом. Черта с два, он вновь начнется где-нибудь в Канаде или Австралии. Вероятно, вы правы, народ, позволивший произвести над собой такой чудовищный эксперимент, подлежит исчезновению, но он биологически устоит и очистится, хотя дело даже не в этом, не в этом! — Тут академика прихватило удушье, лицо побагровело, лоб потемнел и как бы распух, навис над переносицей. Хозяин кинулся дать ему воды, академик же с какой-то судорожной ненавистью оттолкнул стакан обеими руками, расплескивая воду. Шалентьев бросился было за женой, вспомнил, что ее нет еще дома, метнулся назад. Вцепившись в подлокотники кресла, Обухов смотрел на него провалившимися глазами; ком у него из горла выскочил, и теперь он наслаждался свободно проходившим в грудь воздухом.
— Спазм, — сказал он немного погодя. — Схватывает последнее время.
— Иван Христофорович…
— Минуту, простите! Слышите? Слышите, во дворе детвора шумит? И каждый, заметьте, каждый индивидуум несет в себе целую вселенную, океан разума. Вам не страшно выносить такой приговор? Мой отец, обыкновенный московский доктор, предрекал русскую Голгофу, но постижение всегда избирательно, нужно было излечиться от самоослепления. Это главное, и это главное случилось. Все остальное народ осилит. К русскому народу еще придут за обретением души, придут к этому источнику за глотком живой воды со всех концов зачумленного мира. Нет, я все-таки пойду своим путем, будь что будет… Я верую, вот в чем мы с вами никогда не сойдемся… Верую… Верую!
Шалентьев молчал, досадуя на себя за согласие на такую трудную и, главное, бесполезную встречу — что-либо изменить не в его силах, и Обухов это знал. Возможно, он еще раз захотел убедиться в своем пути, в своей правоте? До самого последнего момента просто не мог поверить в эту действительно чудовищную авантюру, в глобальное преступление?
Он вопросительно взглянул, но Обухов, пресекая дальнейшие попытки к разговору, встал и распрощался; никакие доводы подождать прихода хозяйки и поужинать не подействовали, любезное предложение вызвать машину — тоже, и Шалентьев почувствовал себя совсем неуютно, этаким закоренелым преступником на солнечном сквознячке. Академик же, откланявшись с холодными, уже далекими глазами, минуя сверкающий бронзой лифт, спустился по широкой мраморной лестнице, протиснулся в тяжелую, блистающую зеркальными стеклами дверь и наугад пошел по улице; было еще рано, шумные игры детей провожали его. И почти сразу же с ним оказался Петя, молча пошел рядом, подлаживаясь к его шагу, и только минут через пять академик спросил:
— Вы меня охраняете?
— Нет, Иван Христофорович… у меня дома сегодня был обыск, — понижая голос, сообщил Петя, стараясь говорить спокойно. — Не волнуйтесь, главное в порядке… цело.
— Вы не сказали мне ничего нового, Петр Тихонович. Я минутой раньше еще раз убедился в реальности действительно перевернутого мира, — сердито сказал Обухов. — Ничего разумного ждать не приходится. Я теперь готов решительно ко всему. Рабство нас сковало сверху донизу, такого рабства духа еще не знал наш народ, мы разучились, мыслить и решать самостоятельно. Даже самые лучшие из нас.
— Эй, такси, такси! — закричал Петя, бросаясь к обочине тротуара, но машина проскочила мимо; и он с ненавистью посмотрел ей вслед. — Вам надо куда-нибудь уехать, скрыться, — сказал он. — Да, смешно, глупо. В ту Сибирь, на Дальний Восток, на самую низовую работу, я могу помочь вам. У меня дядька на Зее. И еще один в Пермской области… Надо переждать, даже мертвецы когда-нибудь уходят… Они ведь вас не пожалеют, Иван Христофорович…
— У меня работы много, — иронически взглянув на него, ответил Обухов, и в голосе у него прорезалась несвойственная ему горечь. — Благодарю, коллега, благодарю! Работы много, а времени осталось мало. Экономил на всем, на молодости, на женщинах, не успел услышать последние слова матери. Жалуюсь? Нет, нет, коллега! Человека спасает знание, знание дало мне абсолютную свободу от всех наших анемичных правителей — брежневых, малоярцевых, сусловых, от всей этой осатаневшей своры партийных вурдалаков. Да, да, я биолог, знаю, что такое борьба за выживание и продление, не надо поэтизировать. Я останусь свободным всегда и везде. Он, ваш отчим, все понимает и ничего не может. Дело не в том, что вырождается и гибнет русский народ, а в том, что он в настоящий момент оказался неспособным защитить себя. Я подчеркиваю — пока неспособен! Обманутый, оболваненный, он упорно и завороженно слушает этот демонический нескончаемый гипнотический вой. Надо обратиться в самого себя, слушать себя и узнавать себя, и тогда весь этот сатанинский агональный гипноз рухнет, настанет внутренняя свобода, а с ней и национальное выздоровление. Удар по зежскому региону разработан классически, армия — древнейший институт, он неизмеримо старше христианства, не говоря уж о марксовом хилиазме… Вера в армию неистребима, она уходит к истокам природы — самого человека. И вот теперь они пытаются столкнуть народ и армию, взвалить на нее чудовищное преступление, тем самым разрушить армию, последнюю опору народа! Какой омерзительно точный расчет! Очевидно, этот удар мыслится как завершающий этап. Поистине царский подарок: русский этнос перестает существовать, остается мертвый язык. Что ж, эта жажда тех же агональных, а то переверстных ощущений за чужой счет указывает на собственное необратимое вырождение…
Петя шел рядом и угрюмо молчал, давая Обухову выговориться. Сам же он думал о том, что может произойти через день-два; он хотел во что бы то ни стало довести академика до дому и повидаться с Ириной Аркадьевной, но едва он заикнулся об этом, Обухов категорически отказался, еще раз напомнил о самом важном, о рукописях, о необходимости сохранить их любой ценой, и добавил, что все остальное сделают, если сделают, другие.
Здесь Обухов с необычайной расторопностью и ловкостью лихо перехватил за двойную цену по счетчику лениво проползавшую мимо машину с зеленым огоньком, сел в нее и укатил, даже не попрощавшись; Петя же остался стоять посредине улицы. В первую минуту он подумал пойти к отчиму, поговорить с ним, но что-то удержало; словно вокруг него в один момент образовалась какая-то гулкая пустота, и огни в окнах пожухли и отодвинулись. Он понял, что отныне все пойдет по словам Обухова, сомнений больше не было, в нем самом начался уже этот цикл; вместо московских огней засверкали перед ним синие распадки гор, и на мгновение таежный ветер пьянящей свежестью перебил московскую гарь. Петя испугался этого дурного знака и поехал домой, хотя раньше думал еще забежать в ресторан Дома журналистов, узнать последние новости. Значит, вызов брошен, ну что ж, ну что ж, ему в этой игре уже отведено свое место — сохранить переданные бумаги до лучшего времени. Вечером он был необычайно нежен с женой и не отходил от нее ни на шаг; за время беременности она сильно раздалась и трудно было узнать в ней прежнюю тоненькую Олю. Прерывая ее бесконечные хлопоты по хозяйству, он усадил ее на диван, сел рядом, привлек к себе. Пустынные стены молчали, и телефон молчал; от жены исходили глубокая теплота и особый покой, свойственный только беременным женщинам. И он с запоздалым раскаянием, столь дорого ему стоившим, подумал о месте женщины в мире — совершенно особый мир красоты и гармонии, мир, вечно страдающий и творящий. Он как-то непроизвольно вспомнил все прожитое и с каким-то смешным детским чувством жалости к себе и к ней соскользнул на пол, легонько прижимаясь головой к тугому животу жены. Она нежно опустила ладонь ему на голову, она была из числа женщин, в которых беременность меняет все, даже отношение с самыми близкими людьми.
— Умница тетя, не согласилась сдать квартиру, — тихо порадовалась она. — Послушалась бы тебя, кусай сейчас пальцы. Отсюда сразу выставят… а так свой надежный угол.
— Глупости, ты здесь прописана… о чем ты говоришь? Я — при деле, старший научный сотрудник, меня знают, статьи охотно берут… вон Лукаш не устает напоминать о своем вкладе в мое становление, все боится недобрать. Ты испугалась обыска?
— Тетя просто возмутилась… Они хоть знали, что искали?
Петя пожал плечами; впереди было два выходных дня, не надо никуда спешить, побудут вдвоем, погуляют на соседнем бульваре. Оля бледновата.
— Не знаю, что им пригрезилось, — почти весело ответил он. — Кажется, они подозревают меня в членстве в какой-то русофильской подпольной организации, да, да, — еще веселее отозвался он на ее взгляд. — Угроза существованию устоев… Наш друг Лукаш недавно пообещал выбить из нас русофильскую фанаберию, подчинитесь, мол, общему закону всемирного движения, растворитесь в нем, забыв о своей былой гегемонии, а то придется физически исчезнуть… Фю-ю-ют! — Выбирайте… вот так. Выродится же такая сволочь, все с ног на голову ставит, хуже русских никто в стране не живет… Именно против русских применяется геноцид.
— Интересно, как это они думают сделать? — опять не удержалась Оля. — И кем считает себя сам Лукаш?
— Он считает себя гражданином мира, — ответил Петя, посмеиваясь. — Вычисляет в себе какие-то древние аравийские гены. А впрочем, у него все зависит от обстоятельств. В Киеве он жалуется, что москали зовут его хохлом, а в Москве наоборот, хохлы, мол, обзывают переметнувшимся москалем. Сейчас публикует уже пятую статью о литературных и философских достоинствах трагедии Леонида Ильича… Но вообще-то, главная его сверхзадача — породниться с какой-нибудь именитой академической семьей — он почему-то уверен в своей мужской неотразимости.
Бережно поднявшись (живот уже сильно мешал ей), неосознанно оберегая себя от излишних волнений, Оля сказала, что ей пора собираться спать, и Петя не стал больше ничего рассказывать, поцеловал ее уже сонную и ушел в кабинет.
Слабые надежды Пети на благополучный исход не сбылись и не могли сбыться; уже через несколько дней после открытого обращения Обухова к мировому общественному мнению перед Малоярцевым стали расти груды зарубежных, самых разноязычных газет, закрытых тассовок и сообщений; пришел в необычайно возбужденное состояние сам вирус власти, зашевелилась не только Москва, взбудоражились и заволновались закрытые дачные поселки Подмосковья, отделенные от остальной среды обитания непроницаемыми барьерами и многочисленными охранными зонами; выказали признаки жизни и загородные резиденции; заработали многочисленные комитеты и комиссии, и Бета Ефимовна, раз и навсегда обязавшая себя быть в курсе самых горячих событий, особенно если они касались мужа, сократив до минимума остальные дола, кроме массажиста и косметички, к вечеру совсем обессилевала, изучая ставший неожиданно грозным вопрос и стараясь предугадать сто возможные последствия. Секретари и помощники мужа каждые два часа докладывали ей об его местонахождении, и Бета Ефимовна, щедро наделенная врожденным вирусом власти, всем своим существом чувствовала начавшуюся крупную политическую игру.
Уже на другой день стало ясно, что отмолчаться не удастся, и Малоярцева срочно вызвали на самый верх, где собрались уже первые в государстве лица, все под стать друг другу, весьма почтенного возраста, для обдумывания и решения столь быстро разросшегося неприятного дела. Войдя, Малоярцев тотчас ощутил настороженное и неодобрительное к себе отношение собравшихся и подумал, что необходимо было встретиться с Брежневым вначале наедине, на этом настаивала и жена, бывшая в тесной близости и даже в каком-то отдаленном родстве с супругой генерального. Несмотря на менявшиеся время от времени обстоятельства, среднее статистическое здесь оставалось незыблемым; все были друг с другом тесно связаны, тронь одного, тотчас зашатается другой, а то и вообще вылетит из седла бесповоротно. Малоярцев, поздоровавшись отдельно с Брежневым, а затем с собравшимися, положил на стол принесенные бумаги, показывая, что готов сразу же докладывать и что у него нет никаких сомнений в закономерности случившегося. Это подействовало. Он знал подноготную каждого — от Щелокова до Андропова и Косыгина; все они после Сталина и Хрущева боялись нового сильного лидера, и на этой волне стал возможен Брежнев, превратившийся сейчас в физическую развалину с выраженными признаками глубокого необратимого старческого склероза. В страхе друг перед другом они не отпустят его теперь на покой до самой могилы, а затем отыщут еще одну такую же развалину — чтобы продолжать держать в руках все нити власти. Чувство власти, ощущение горячей пульсирующей крови согревает их стынущие члены, помогает им бодро себя чувствовать и радоваться своей необходимости.
Сейчас, вспоминая недавнюю встречу с академиком Обуховым, Малоярцев был готов даже согласиться, что более антинационального и разлагающего правительства страна еще не имела за свою историю, даже если говорить о Сталине (может быть, только в ужесточении отношения к русскому народу, в игнорировании его коренных интересов сталинский и брежневский периоды могли быть уравнены), но одно являлось логическим продолжением и следствием другого; последние десятилетия могущественная некогда мировая держава была отброшена в ранг слаборазвитых, и разрыв все увеличивался.
Встряхнувшись под неустойчивым жидким взглядом Брежнева, приступив к докладу, Малоярцев коротко и ясно изложил суть дела, опуская ненужные и самому ему мало что говорящие подробности гидрологических режимов в данной местности, и тут, совершенно неожиданно и некстати вспомнив лицо лесника с Демьяновского кордона, его глаза и падающую в совершеннейшей тишине высокую одинокую сосну, сбился, наклонившись, принялся перебирать бумаги, делая вид, что отыскивает нужную.
— Обязать выступить Обухова с опровержением, он должен подумать об интересах государства, — быстрым, живым взглядом обводя присутствующих, предложил Щелоков. — Как в руки к нему попали сверхсекретные сведения? Выдумать такое! Целенаправленные действия по уничтожению русского народа! Да я сам русский! Как же я могу хотеть сам себя уничтожить! Абсурд!
Брежнев, с некоторым беспокойством выслушавший Щелокова, опять перевел тусклый взгляд на Малоярцева и медленно, стараясь говорить внятно, спросил:
— А по партийной линии?
— Академик Обухов беспартийный, Леонид Ильич, — ответил Малоярцев. — Он признает только науку, сама партия для него нечто совсем необязательное и даже нежелательное. Представляете, он отказался от всех правительственных наград и лауреатских званий, так у меня на столе и оставил. Ордена, лауреатские медали! Еще и раструбил о своем, простите, подвиге всему миру.
Изумление, появившееся на лице Брежнева, и его возмущенные слова: «Какая безнравственность!» — заставили Малоярцева про себя улыбнуться: нужное впечатление было достигнуто; тотчас и весь ареопаг пришел в движение — немощный, едва заметный поворот головы в сторону соседа, попытка выразить негодование, относящееся даже не к поступку академика Обухова, которого никто, кроме Малоярцева и Суслова, не знал и в глаза не видел, а к тому, что пришлось вот собраться в неурочный час по столь ничтожному поводу, сидеть и обдумывать необходимые меры, к проблемам, требующим немедленного решения, прибавилась еще одна, связанная с международным мнением; здесь они все чувствовали, что дело горячее и задвинуть его или хотя бы отложить на время не удастся. Закончив докладывать, Малоярцев внес и свои предложения. Во-первых, убедить академика Обухова дать официальное опровержение на зарубеж; во-вторых, действовать через Академию и, в крайнем случае, применить к нему административные, вплоть до исключения из Академии, меры; в-третьих, наглухо изолировать от внешнего мира. Решительный тон и точность формулировок произвели впечатление — даже у Брежнева в глазах появилось какое-то подобие энергии. Неумолимо прорисовывалось, что по хорошему с Обуховым поладить не удастся, слишком далеко зашло, и необходимо прибегать к решительным кардинальным мерам. Суть заявления Обухова даже не обсуждалась, обсуждался сам факт, никто не мог взять в толк, как это ученый, пусть даже и известный академик, осмелился выступить против решения правительства, поднять всемирную бучу, не обнаруживая при этом ни стыда, ни совести, ни намека на раскаяние. Брежнев, не любивший крайних мер, предложил выждать, подойти к вопросу помягче, поделикатнее, не давать недругам лишних козырей в бесконечно склоняемой дискриминации прав человека. И только один из них, кстати, знакомый с деятельностью Обухова лучше и подробнее остальных, с самого начала думал совершенно о другом; один из самых старых партийных функционеров, он безошибочно предчувствовал наступление необратимых перемен и в партии, и в жизни страны; предпринимаемые им попытки изо всех сил удержать в партии после топорного хрущевского десятилетия с трудом установившееся хрупкое равновесие — были инстинктом опытного политика, отлично осознающего, что потенциальные силы страны губительно подорваны и при первом же крене ее качнет в губительный пустоцвет, либо, того хуже, в саморазрушительную демократию, а на Западе только этого и ждут — очень уж лаком и бесхозен кусок, чтобы не попытаться его прикарманить. Опять же, после сталинской камнедробилки все яснее вставал и главный вопрос: на каком стержне держаться далее этому огромному конгломерату; сердцевина страны, ее исторически сложившееся русское централизованное ядро подорвано и опустошено, оно уже никогда не обретет прежнего содержания и твердости, прежней цементирующей, скрепляющей силы, и следовательно… следовательно, первыми начнут отламываться национальные окраины… И следовательно, Сталин выполнил заложенную в него программу, может быть, сам того не сознавая, предопределил теперешнее безысходное положение страны и всей системы — Россия, как потенциальный конкурент с неограниченными почти возможностями, для Англии, Франции и США необратимо подорвана, ее становой хребет, русский этнос, надломлен.
Искоса глянув в сторону Брежнева, на его начинавшую отвисать от усталости нижнюю губу, Суслов вновь ушел в себя; в конце концов, и это сейчас не самое главное, все будет идти теперь раз и навсегда намеченным путем — главное сейчас — не ошибиться в расстановке сил и в следующей кандидатуре, ведь и этому остается недолго, кто на очереди?
Он оценивающе, незаметно и вскользь оглядел собравшихся, на мгновение дольше, чем на остальных, задержался на крутом затылке Гришина и эатем опять ушел глубоко в свои мысли. У него, разумеется, тоже имелись свои слабости; но самое невыносимое было находиться в одном эшелоне со всеми этими состарившимися и вынужденными уходить вместе тенями, существующими еще на этом свете лишь благодаря искусству врачей; и самое удивительное, что самый слабый и безвольный в этом уникальном зверинце объединял и примирял всех своей кажущейся слабостью и еще более кажущейся нерешительностью, давал возможность каждому проявить себя в самом запретном — этого им и довольно! Любой из них много говорит о народе, о пользе отечества; как только ты ему о конкретном деле — от тотчас тебе в рожу народ; народ в их понимании — все в том же удобном сталинском измерении — нечто безликое, стадное, управляемое; каждый из них в душе плюет на эту аморфную массу — народ и делает свою игру; но, однако же, необходимо выиграть еще год, два, нужно как-нибудь сохранить сложившийся статус-кво, иначе опять начнутся апелляции к несуществующей демократии и народу. Вот уже много десятков лет с наслаждением урчат и грызутся вокруг кости равенства и братства, и отвлекать население от полезного занятия было бы весьма неразумно — гениальная ведь шутка эта кость равенства; еще сотнями лет будут лежать вокруг и, урча, сторожить, как бы не досталась другому, пусть даже и соседу.
Суслов остался доволен своей мыслью; она его раззадорила и даже взбодрила. Вот и пусть себе тешатся и сочиняют забористые частушки и анекдоты о генсеке, особого вреда никому, только польза.
Вскользь Суслов высказал вслух согласие с предложениями Малоярцова, хотя был твердо уверен в их нецелесообразности и невыполнимости, затем с еще большим изяществом также незаметно и вскользь выразил удовлетворение прозорливостью Леонида Ильича, предложившего принять необходимые меры, чтобы дело опять не дошло до международной перебранки, и затем все, довольные друг другом, разошлись. Правда, перед уходом Леонид Ильич успел о чем-то накоротке переговорить с Сусловым и со Щелоковым, и лицо у него повеселело. Дело в том, что, слушая Малоярцева, одного из самых верных и старых своих людей еще со сталинских времен, он был озабочен совершенно другим и думал о самых земных и простых вещах, о дочери и зяте; вот опять разбежались, и их снова надо мирить, жена, конечно, не успокоится, пока он этого не сделает. Еще один очередной развод непутевой дочери опять отзовется черт знает каким резонансом по всему миру; в конце концов, он не настолько глуп, чтобы не знать себе истинной цены — власть еще было можно кое-как получить, но удержать оказалось немыслимым, она утекала капля по капле, и, чтобы сохранять хотя бы видимость, приходилось быть неосмотрительно щедрым; фактическая власть теперь уже принадлежала другим, сумевшим подобрать для этого ключи; дочери, жене непрерывно нужны валюта, бриллианты, у них какие-то сомнительные бесконечные знакомства, они втягивают в них и его. Он вспомнил один, особенно унизительный случай (дочь забрала в ювелирном понравившийся ей баснословно дорогой бриллиант, расплатившись распиской) и, взглянув на сухое, бесстрастное лицо Суслова, отвел глаза; в сложившейся иерархии свои законы, хочешь не хочешь, их надо придерживаться, иначе никакая партия тебе не поможет. Он и сам держится лишь потому, что никому, в том числе и собственной жене, старается без крайней необходимости не мешать; в конце концов, к этому можно привыкнуть, это не так уж и трудно.
Он приехал на дачу к зятю затемно, в одиннадцатом часу, и Чурбанов, давно уже пивший от мужской обиды в одиночестве, все-таки встретил его, стоя у стола, беспорядочно уставленного бутылками и закусками, профессионально отметив, что девятка еще до появления гостя перекрыла все выходы и входы.
— Сергей, налей-ка по рюмочке, — попросил Брежнев, ставя на стол бутылку коньяку и старчески равнодушно глядя на зятя, даже жалея его; Чурбанов, крупный, высокий, с бледным от перепоя лицом, на котором только изломанные брови выдавали сейчас его состояние, открыл широкую приземистую бутылку, налил в хрустальные рюмки.
— Ну, вот что, Сергей, — продолжал Брежнев, приподнимая свою рюмку и, как всякий, ранее много пивший человек, несколько оживляясь. — Выпьем, и кончайте дурака валять, — он было неуверенно потянул рюмку ко рту, но, видя, что зять стоит молча и неподвижно, выбирая время вставить слово, торопливей, чем хотел, закончил: — Во-первых, ты становишься членом ЦК плюс первым заместителем министра внутренних дел… но ты останешься с Галиной, и больше никаких разговоров… Стыдно такому здоровому мужику не уломать… Это уж твое дело, как ты справишься… Не позорь себя и меня… А главное, зачем же, если есть возможность быть первым? Ну…
Глядя друг другу в глаза, они чокнулись и выпили; страдая от унижения, Брежнев пошлепал тяжелыми губами, вновь указывая на рюмки; неловкость, охватившая его перед дачей зятя, исчезла, и он чувствовал себя свободнее; просто продолжался все тот же нескончаемый рабочий день, он выполнил сейчас еще одно, правда, далеко не из приятных, но необходимых дел; в конце концов, оно было важнее недавнего обсуждения очередного разногласия между военными и учеными — не в первый раз, как нибудь разберутся. В конце концов, могли бы и не надоедать ему такими пустяками, тысячи человек задействованы, получают немалые деньги, а как чуть застопорило, ломятся через самые верха, как будто нет иных, промежуточных звеньев и сам он всемогущ, черт-те что, с собственной дочкой не может справиться, пора бы уже на покой….
И действительно, хотя в состоявшемся обсуждении Малоярцеву ничего определенного вроде бы не было сказано, ничего не было увязано и решено, Брежнев в своих неясных высокомерных старческих мыслях за рюмкой коньяку на даче у зятя не ошибся: в целенаправленные движения тотчас включились силы, ждавшие лишь сигнала; состоявшийся обмен мнениями наверху в тот же час был тщательно проанализирован и должным образом истолкован; и даже неопределенность и старческая расслабленность самого Леонида Ильича, немногословность в данном вопросе Суслова — все было учтено и расписано по соответствующим графам. После появления во Франции очередного пространного и дерзкого заявления академика Обухова запущенная машина сдвинулась, заскрежетала и начала раскручиваться, и теперь ее нельзя было ни остановить, ни притормозить. Сам Обухов категорически отверг предложение выступить с опровержением своего же собственного мнения; большинство академиков, в свою очередь, отказалось осудить Обухова и тем более отвергло предложение правительственных кругов исключить его из своих рядов; предложение это, высказанное в весьма тонкой обтекаемой дипломатической форме, вызвало среди ученых мужей взрыв негодования. Тогда и выплыла единственная возможность, не унижая достоинства государства, рассечь затянувшийся узел: план действий, известный весьма узкому кругу лиц, был составлен и тотчас начал осуществляться. Полагая себя всеобъемлющими и всемогущими, люди как всегда заблуждались, и поэтому намеченный план был приведен в исполнение совершенно иначе, чем первоначально намечалось.
Резонно полагая, что каждое его слово, каждая встреча фиксируется и никакая конспирация ему уже не поможет, Обухов ни в чем не изменял своих привычек; однако накинутая на него петля затягивалась, и он, еще раз тщательно продумав и проанализировав положение, пригласил Вениамина Алексеевича Стихарева, своего заместителя по науке в институте, съездить за город подышать. Притормозив на пятидесятом километре Каширского шоссе, оставив машину на обочине дороги и негромко разговаривая, они медленно пошли в глубь пустынной березовой рощицы. Оглянувшись и увидев неподалеку от своей машины на обочине нарядную голубую «Волгу» и выпорхнувшую из нее спортивного типа высокую девушку, принявшуюся озабоченно копаться в моторе, Обухов попросил Стихарева обождать, вернулся к машине, включил радио, насмешливо, даже с каким-то неосознанным вызовом, прокашлялся и увел заинтересованно ожидавшего своего заместителя еще дальше от дороги, в глубь рощицы.
Выйдя на небольшую полянку, с наклонившейся на ней развесистой старой березой, академик, хозяйски оглядевшись, указал на обложенное дерном кострище и старую толстую валежину, вытертую до блеска любителями природы.
— Здесь неплохо, коллега, — пригласил Обухов, опускаясь на бревно, и Стихарев, ни слова не говоря, устроился рядом. — Чувствуете, отъехали не так уж и далеко — и уже есть чем дышать, голову отпустило, — небрежно произнес Обухов, сосредоточенно глядя перед собой и думая совершенно о другом.
Стихарев молча кивнул, присматриваясь к шефу и продолжая гадать о причине столь экзотической прогулки, — они привыкли понимать друг друга с полуслова, с одного взгляда, вскользь брошенной интонации. В институте много судачили по поводу молниеносного взлета Стихарева и на поприще науки, и по служебной пирамиде. Высказывались предположения о каких-то личных, чуть ли не родственных связях между ними, некоторые даже поговаривали о прямом родстве, будучи студентом и аспирантом, Стихарев, на взгляд некоторых, слишком много ездил с Обуховым в экспедиции…
Словом, Стихарев стал уже несколько тяготиться создавшейся вокруг него атмосферой и даже, по возможности, избегать излишнего общения с Обуховым, и тот, со свойственной ему чуткостью ощутив перемену, и сам стал сдержаннее и суше — короткие служебные разговоры, согласование долгосрочных программ, кадровые вопросы… Стихарев страдал, но на попятную не шел, и отношения между ним и Обуховым стали потихоньку укладываться в жестко обозначенные берега. И вдруг приглашение, поездка за город в разгар рабочего дня, да еще эта дикая фраза: «Единожды не предавши и не покаявшись, не попадешь в царствие Божие…», мучившая Стихарева с момента, как он ее услышал. Решительно усевшись на валежину и выказывая пренебрежение к своим ослепительно бежевым брюкам с затейливой строчкой, он, услышав просьбу Обухова сохранить их разговор в строгой конфиденциальности, густо порозовел. Он слишком сосредоточился на себе и промедлил с ответом, и Обухов, искоса с выжиданием глянув, продолжал говорить дальше. Стихарев, с сильными, открытыми до локтей руками, в своей щегольской бежевой летней куртке, сразу словно перешагнул некий невидимый рубеж и попал в разреженную атмосферу. Ему, впервые в жизни, сделалось на душе неуютно, и он бережно, как когда-то в тяжелых таежных походах, смахнув испарину со лба тыльной стороной ладони, ощутил мучительное, радостное разрешение от вернувшегося чувства духовной близости, какой-то даже нерасторжимости вот с этим бесконечно уставшим и уже совершенно отчаявшимся старым человеком — академиком Обуховым. Боясь выдать себя, Стихарев слушал, крепко зажав сильные, не знавшие, что делать, руки в коленях, уставясь в землю перед собой в какую-то полуобгоревшую, помятую консервную банку; нелепая неожиданная мысль о беспредельном могуществе и таком же беспредельном бессилии старости мешала ему сосредоточиться в главном. Он поднял глаза, и академик оборвал.
— Почему же вы молчали? — спросил Стихарев, не отводя все тех же горячих глаз, заставивших Обухова смешаться. — Я, конечно, многое знал, догадывался… теперь чувствую себя мальчишкой, дураком…
— Вы завершали исследование, важное для целого направления, — остановил его Обухов, — но теперь ждать более нельзя. Вы, коллега, должны узнать главное. На той неделе, полагаю, в среду — четверг, в институте состоится собрание… меня освободят от должности. Вы должны подготовиться, собраться с силами, слышите, собраться и выступить.
Засидевшийся Стихарев вскочил, обуздывая свой взрывной темперамент, пробежал вокруг кострища раз и другой, время от времени останавливаясь и грозясь кое-кому прочистить мозги, и тогда Обухов, устало улыбаясь, вспомнил один смешной случай, когда вот этот же самый Стихарев, провалившись на вступительных экзаменах по русскому языку, ворвавшись в его кабинет, бегал вокруг длинного стола для заседаний и вопил, что он поступает на биологический, что для него важен иной язык… одним словом, нес всякую чепуху.
— Простите, коллега, — вынужден был остановить собеседника Обухов. — Вы никому, ни одной живой душе, слышите, даже жене, не скажете о нашем разговоре, о предстоящем собрании… Вы, коллега, выступите с самой жестокой критикой директора института, его поведения, вы заклеймите его, как… как отступника и предателя отечественной науки и… отречетесь от него. Да, да, отречетесь! — понижая голос, Обухов встал, шагнул через кострище к ошеломленному Стихареву, положил легкую, сухую руку ему на плечо; по крепкому, молодому телу Вениамина Алексеевича потек от этого старческого прикосновения брезгливый озноб.
— Я не женат, — неожиданно, с длинной усмешкой оповестил он, и Обухов по загустевшей синеве глаз своего бывшего ученика видел, как бешено и, неостановимо заработал его мозг, пытаясь уловить и уяснить происходящее. — Не делайте из меня идиота…
— Мы должны спасти институт, коллега, его фундаментальные программы. Я уже многое подготовил, вы должны сменить меня, Вениамин Алексеевич…
Никогда еще Обухов не видел такого потухшего лица у молодого, здорового человека; одним движением стряхнув руку академика с плеча, Стихарев спросил:
— А мое имя? Вы — мой учитель: никакая наука, никакой институт не стоит этого… я никогда, слышите, никогда не переступлю эту гнусную грань. Вы знаете, я потрясен…
Обухов отвернулся, шагнул к валежипе и, чувствуя непреодолимую слабость, сел на старое место. Стихарев что-то еще говорил, но академик уже не слышал его, они оказались в двух разных мирах и, значит, не могли понять и принять друг друга. Русская интеллигенция давно искусственно разобщена, и дело движется к завершению; очевидно, прав милитарист Шалентьев. Когда еще тот же Вениамин Алексеевич Стихарев, талантливейший биолог, поймет происходящее, поймет необходимость бороться с безжалостным врагом его же методами, наработанными тысячелетиями?
Встретив изучающий, внешне спокойный взгляд академика, Стихарев замолчал.
— Простите, коллега, забудьте мои слова, — поморщился недовольный собой, своей горячностью Обухов. — Я просто упустил из виду, что эта международная банда вот уже более семидесяти лет нивелирует интеллект целого парода, усыпляет его самозащитные свойства, бесчестно гипертрофирует это пресловутое чувство русской совести. В борьбе за истину — совесть элемент весьма сомнительный… Вы ученый, хорошо знаете…
— Остановитесь, Иван Христофорович, дальше даже вам нельзя. За вами мировой авторитет, признанная школа, новое направление — биокосмология…
Обрывая Стихарева, академик мрачно поднялся с валежины.
— Плевали они на международные авторитеты! На меня с вами тоже!
В доказательство своих слов он неожиданно ловко ударил носком ботинка по старой, прогоревшей консервной банке, и она с дребезжащим звоном отлетела далеко в сторону.
В один из нескончаемых дней вынужденного бездействия на квартире Обухова настойчиво звонил телефон; он, вопреки твердому намерению и близко не подходить к телефону, почему-то снял трубку — должен ведь Вениамин Алексеевич Стихарев опомниться и позвонить! Едва услышав далекий голос, он, выражая подлинное недоумение, подняв брови, положив после короткого разговора трубку, окончательно нахохлился; в проеме дверей появилась жена, помедлив, подошла, села рядом с ним на диван, исподволь присматриваясь.
— Свершилось! — заявил он озадаченно. — Не пугайся… ага. Сейчас всего восемь часов… К нам в гости напросился мой бывший профессор, совсем старый человек. Я согласился. Совершенно не представляю, что им еще надо от меня? — в раздумье проговорил он. — Опять атака? Он работает референтом на самом верху…
— Придет — узнаем, — коротко подвела черту Ирина Аркадьевна, принимаясь за дело, и, когда в передней раздался звонок, она, сняв фартук, опережая мужа, вышла открыть. Перед ней предстал высокий, белоголовый мужчина с букетом кремовых свежих, казалось, еще в капельках росы, роз, с дорогой палкой из черного дерева и с набалдашником из слоновой кости.
— Очень рада вас видеть, Илья Павлович, — сказала она улыбаясь, принимая у него розы; зажав палку у себя под мышкой, он поцеловал ей руку, показывая круглый, в густых жестких зарослях затылок. «Он совсем не выглядит таким уж старым», — подумала она, пригласив гостя проходить, — из дверей кабинета в противоположном конца просторной прихожей, навстречу гостю уже шел Обухов. Тяжело стукая палкой, гость кивнул, прошел в кабинет, тяжело опустился в предложенное кресло; хозяин сел напротив, спросил о здоровье, гость коротко поблагодарил, и с минуту они еще сидели молча, затем Обухов взглянул на пришедшего в упор.
— Ничего хорошего, — угадал его мысль Глебов. — По вашему мнению, я подлость совершил, послушался их и позвонил…
— Чего же они хотели добиться через вас? — спросил Обухов, подумав о тайном вечере и стараясь вызвать в себе какие-нибудь добрые воспоминания в своих отношениях со старым профессором, сейчас одним из личных советников по науке там, на самом верху. Наверное, не надо было отзываться на этот фальшивый манок; тотчас из небытия выплыл Вавилов, какие-то пугливые шепотки с осторожной оглядкой как раз на Илью Павловича Глебова. И все-таки нужно выяснить причину прихода, утвердиться в своих опасениях окончательно и тогда уже больше не оглядываться — еще таилась какая то малообъяснимая фантастическая надежда хоть на малейший просвет, не могли же все без исключения превратиться в. идиотов и подлецов — даже для человеческой породы такое невозможно в столь короткий, в семьдесят лет, срок. И он решил помочь своему старому профессору, мучающемуся теми же вопросами и скрывающему неловкость и неприязнь к своему бывшему ученику за приветливым ровным выражением лица.
— Ну что, Илья Павлович, — подбодрил Обухов, — давайте без околичностей, напрямую, как когда то вы меня учили…
— Вот именно! — заметно оживился Глебов. — Вас мне учить больше нечему, проповедник из меня никудышный. Затеяли безнадежное дело, проиграли, и нужно достойно отступить, с наименьшими потерями.
— Всегда преклонялся перед четкостью вашей мысли, — сказал Обухов, он и не ожидал ничего другого.
— Необходимо, Иван Христофорович, напечатать в журнале у Вергасова солидную статью, отмежеваться от всего появившегося в заграничной прессе от вашего имени, — уже более уверенно продолжал Глебов. — Другого пути просто нет, коллега, угробят, и все.
— У Вергасова… Мне недавно говорили, что он болен и в журнале всем вертит его заместитель — некто Лукаш.
— Какая разница? — удивился гость, слегка пристукнув палкой. — Я тоже слышал, что это весьма талантливый молодой человек, сложившийся главный редактор.
— Думаете? — кивнул Обухов, встал, прошелся вдоль высоких, предельно загруженных стеллажей; Глебов терпеливо ждал, со скрытой иронией наблюдая за мотавшимся у стены скандальным академиком. Он не осуждал его, просто холодно и бесстрастно наблюдал; он давно постиг одну бесспорную истину: никто не может безнаказанно и не должен нарушать равновесия миропорядка, пусть эфемерного, призрачного, вот-вот готового обернуться своей противоположностью, даже хаосом… Человечество связано в одну сросшуюся уродливую систему, она может перевернуться с боку на бок или шагнуть вперед лишь вся целиком, во всеобщей мучительной судороге, а такие вот отдельные безумцы, как его бывший студент, заранее обречены. Они довольствуются блистающими миражами; правда, иногда даже на них находит просветление, на какое-то время вокруг них устанавливается тишина.
— А вы, Илья Павлович, хотя бы представляете масштабы и последствия зежского дела? — спросил Обухов, неожиданно резко останавливаясь перед Глебовым и пытливо всматриваясь в его лицо.
— Может быть, даже больше, чем вы предполагаете, Иван Христофорович…
— Тогда наш дальнейший разговор излишен, честь имею! Это ведь чистейший сатанизм… Ведь оружие накоплено для вселенской гибели дважды, трижды, четырежды, много больше! Дальше идет уже не контролируемый процесс, переходящий в безумие самого инстинкта…
— Зачем же вы согласились на встречу?
— Слаб человек, а чудес, как известно, не бывает… вот и не будем терять время…
— Вы погубите себя, Иван Христофорович, опомнитесь!
— Не надо меня пугать, — с досадой попросил Обухов, однако тут же, не опуская напряженного взгляда, заставил себя улыбнуться. — Последнее время я часто думаю о судьбе Вавилова… вы его, конечно, должны помнить… По-вашему, очевидно, он сам себя погубил… я же совершенно другого мнения…
Ни один мускул не шевельнулся в лице Глебова, лишь произошло какое-то судорожное движение в сухих руках, и набалдашник палки с легким хрустом переместился из левой в правую, и глаза стали мертвыми. И тогда оба они, охваченные странным, тягостным и в то же время непреодолимым чувством, не желая того, заглянули в бездонную, внезапно разверзнувшуюся между ними пропасть.
— И все же не торопитесь решать, — остановил хозяина Глебов. — Задержитесь, пожалуйста, всего несколько минут. Конечно, считать себя героем, мучеником, щекотать себе самолюбие — весьма и весьма увлекает. Простите, вы давно не мальчишка… Не смотрите на меня этаким снобом… Существует власть — необходимо ее обслуживать. И чем квалифицированнее, тем лучше для того же народа и государства. Еще раз советую вам опомниться, смирить гордыню.
— Стараетесь уравнять меня с собой, вам неловко? — изумился Обухов.
— Не знаю, кто из нас хам больше, коллега…
— Прощайте, Илья Павлович. Честь имею! — Обухов порывисто встал, подошел к двери, толкнул ее и останавливающе поднял руку.
— Ирина, профессор торопится и не может остаться ужинать. Прости…
Открылась и вновь захлопнулась массивная тяжелая дверь, и Ирина Аркадьевна присела в привычное кресло в передней, ожидая объяснений, но муж в ответ на ее взгляд лишь пробормотал: «Потом, потом», — прошел в ванну, где вскоре шумно полилась из крана вода. Минут через пятнадцать он лег в халате на удобный кожаный диван в своем кабинете, включил светильник в его изголовье и придвинул к себе сложенные стопкой новые научные журналы; посмотрев оглавления двух или трех номеров, он, прислушиваясь к беспокойному хождению жены по квартире, заставил себя расслабиться, вспомнить детство, мать, отца; детство нахлынуло мягкой розовой дымкой, перемешало тихую улыбку матери, грустные и умные глаза отца, повеяло неистребимыми запахами Староконюшенного переулка, их старой квартиры за номером семь на втором этаже, давно уж коммунальной; восьмикомнатных квартир и в природе, пожалуй, больше в Москве не существует…
Сон пришел незаметно, не потребовались ни транквилизаторы, ни снотворное, ровно в девять утра его разбудил телефонный звонок. Он сдержанно, недовольно поздоровался и тут же заторопился, вскочил, громче задышал в трубку.
— Непременно, согласен, — ответил он, — буду готов обязательно. Конечно, конечно, дня на три четыре, ничего лучше и желать нельзя. Ирина, Ирина! — позвал он по-молодому звонко. — Иди скорее сюда, помоги мне! Скорее! Где мои походные сапоги! Куртка?
Поднялась суматоха; Ирина Аркадьевна, хорошо зная мужа, ничего не расспрашивая, принесла из кладовой требуемое — и сапоги, и куртку, и походный баульчик, стоявший у нее всегда наготове со всем необходимым для срочного отъезда мужа.
— Лечу через два часа на Зежский кряж, — энергично топая сапогами в пол, сообщил Обухов. — Вертолетом, жаль только, никого нельзя с собой взять, ни Петра Тихоновича, ни Екатерину Андреевну… Лучше всего, конечно, было бы Вениамина Алексеевича. Мест нет, берут только меня одного. Один вертолет уже улетел, знаешь, назывались довольно уважительные имена. В том числе Владислав Степанович Брутберг — биофизик… Ну, ты его знаешь. Вот видишь, никогда нельзя опускать руки. Кажется, Петр Тихонович вернул дозиметр после своей поездки?
— В бауле, на месте, — ответила Ирина Аркадьевна. — Почему так срочно? Почему не с первым вертолетом? Почему ты один? Ты что — известный академик или начинающий лаборант? Иван, ты, конечно, поступишь по-своему…
— Логика, Ирина, логика, — весело ответил Обухов, стремительно рассовывая необходимые мелочи, по карманам куртки… — Им приходится считаться с общественным мнением научных кругов… Все таки старый профессор сумел, очевидно, растолковать суть дела кому надо. Спасибо ему… Никогда нельзя думать о человеке, исходя только из своих амбиций… Я принесу ему свои извинения… Да, да, здесь и Малоярцеву не просто. Вынужден ведь согласиться с моей персоной, с моими доводами.
— Кофе или чай? — еще безнадежнее спросила Ирина Аркадьевна.
— Кофе, конечно, кофе! И несколько гренок! Ты их прекрасно делаешь! — еще веселее потребовал он и уже через полчаса катил на какой-то закрытый аэродром, а еще через полчаса, посасывая леденец, вежливо предложенный ему молодым серьезным человеком, сидевшим рядом, он, неловко выворачивая голову, косился в иллюминатор на уносившуюся вниз и назад землю. Тот же молодой человек предложил ему свежую газету, и Обухов, поблагодарив, отказался и остро пробежал взглядом лица сидевших напротив людей. Все они были сравнительно молоды, годились ему в сыновья и внуки, и он неожиданно подумал, что так и не обзавелся собственными детьми, сначала боялись связать себя, а затем, как всегда, оказалось поздно, поезд ушел. Надо полагать, именно они, эти молодые люди, призваны рассеять его опасения по Зежскому региону. Что ж, он будет только рад, он даже у Малоярцева попросит прощения.
Взглянув на соседа, пытавшегося читать газету, Обухов почему-то удержался от готового вопроса, нельзя было показаться совсем уж смешным, спрашивать, куда они летят. Но так бывает, в то же мгновение вертолет тряхнуло, и сразу же пустынно сверкнула ждущая его даль. «Надули, мерзавцы! — ахнул он в неожиданном прозрении. — Какой там еще Брутберг! Надули, прохвосты! Никакого Зежского кряжа ему не видать, по уши влип, с головой, и симпатичные молодые люди вокруг — работники определенных спецслужб».
Он съежился, стал почти совсем незаметным на своем неудобном сиденьице, с которого, если бы не привязной ремень, его бы давно сбросила качка, то и дело свирепо треплющая машину. Его состояние почувствовал молодой человек рядом, заботливо поинтересовался самочувствием. Подняв на него прозревшие глаза, Обухов усмехнулся, на его обветренном, с резкими морщинами лице, как всегда в трудные минуты на людях, появилось высокомерное выражение, он сухо осведомился у своего молодого соседа, куда они летят.
И тот тоже уже все понявший и оценивший, не стал лукавить.
— На Таргайскую семеноводческую станцию, Иван Христофорович, — ответил он, как бы оправдываясь и сожалея .
— Да, — сказал Обухов. — Слышал.
— Прекрасные условия для научной работы, любая литература, хороший быт… Вы можете послать за Ириной Аркадьевной…
— Благодарю, — так же сухо оборвал Обухов. — А вы, стало быть, будете меня опекать?
— Служба, — сказал молодой человек после небольшой паузы.
— И, конечно, бумаги оформлены, печати пришлепнуты, комар носа не подточит, — сказал Обухов. — Ай, молодцы, ай, молодец Малоярцев!
— Кто-кто?
— Борис Андреевич Малоярцев, — прокричал в ухо собеседника Обухов и для вящой убедительности несколько раз ткнул большим пальцем вверх. — Все они там одинаковы, начиная с самого главного! Бедная, бедная Россия!
Приходилось почти кричать, наклонясь к уху соседа, и Обухов, увидев затаенное оживление в глазах молодого человека, ожесточенно затолкал себе в ухо вату, нахохлился и затих. Его теперь ничто больше не интересовало, грохоча и дергаясь, машина скоро пошла на посадку, по выжженной степи от нее, уплотняясь, понеслась стремительная, косая тень.