2
Вокруг пошли знакомые поля, скоро вдали в зелени садов показались крыши; всматриваясь в знакомую картину, лесник невольно придержал коня. После гибели сына Николая и смерти Ефросиньи, не выдержавшей навалившейся новой тяжести, он ушел из Густищ, как тяжко раненный зверь, забился подальше от людей в лесную глухомань, с одним только желанием отлежаться, опамятоваться; люди со своим сочувствием, часто совершенно искренним, вызывали у него какую-то душевную оторопь; он сейчас даже не помнил, каким образом выплыл на свет Божий Демьяновский кордон, но он хорошо помнил первую ночь в пустынном заброшенном доме, слабый огонь в ночи (была уже поздняя осень, и на зорях вскидывались первые морозцы) и свое бессилие понять и объяснить неурядицу и несправедливость жизни. В ту же тяжкую ночь в беспокойном, мечущемся лесу он понял, что в его судьбе люди нисколько не виноваты, а виноват он сам, виновата его дурацкая натура в любом случае оказываться на виду у других, его характер переть напролом, подчас не разбирая дороги. Именно тогда он дал зарок знать только лес, свою работу, пока ноги носят, и вот уже больше десяти лет бывал в Густищах лишь короткими наездами; вглядываясь сейчас в крыши сел, в знакомые окрестности, он готов был повернуть коня обратно, рука у него уже напряглась, но Серый, умудренный своим опытом и возрастом, добросовестно протопавший больше двадцати верст, не захотел брать во внимание каприз хозяина и упрямо тянул к жилью и отдыху. Лесник дернул резче — Серый опять не подчинился, неловко выгнув шею, почти завернул голову назад, — и, отсвечивая потускневшим от времени белком глаза, он продолжал боком, упрямо двигаться к селу.
— Ах, паршивец, — сказал лесник, с пониманием отпуская поводья; конь, тряхнув головой, потянулся к сочной зелени клевера, и лесник, помедлив, с трудом выбрался из седла; привыкая к земле, он еще подождал, придерживаясь за луку седла, затем осуждающе добавил: — Брехлив ты стал, братец, вишь, оголодал он… Ночь для чего тебе дадена? Эх, старость не радость…
Взяв коня под уздцы, лесник потянул его за собой; и тот, думая, что его стараются по-прежнему повернуть назад, зло прижал уши и, готовясь сопротивляться, даже слегка припал на задние ноги, но, поняв, что понуждают его двигаться совершенно в иную сторону, еще раз тряхнул головой, шагнул вслед за хозяином раз и второй, а затем уже шел привычно и спокойно, лишь временами умудряясь на ходу сощипнуть с земли наиболее сочный кустик травы.
Солнце низилось над зубчатой, подернутой синеватой мглой кромкой далекого леса, когда лесник, предоставив Серому возможность попастись на сочной, зеленой траве, шагнул в широкий проход между двумя старыми, дуплистыми ракитами на густищинский погост, пробрался к нужному месту, опустился на узенькую скамеечку в железной, кованой ограде и надолго задумался, время от времени посматривая на тяжелый железный крест, на вдавленную в нем в скрещение перекладин сильно выцветшую, уже с трудом угадывающуюся фотографию Ефросиньи под стеклом.
Стояла тишина, и было полное безлюдье; старый погост находился верстах в двух от самого села, на песчаном косогоре, каким-то образом вклинившемся между лесом и озером, — «на песках», обычно говорили густищинцы, обозначая это место. «Живи, живи, а на пески собирайся, — вспомнилось леснику, и он скупо усмехнулся. — Вот, на пески отволокут, весь тебе и простор, туда с собой ничего не прихватишь, ни кубышки, ни бабы».
На могиле лесник увидел стеклянную банку с высохшими цветами, старую яичную скорлупу, пластмассовую пробку. «Портвейн пили, — подумал он. — Видать, Егорка со своей на Пасху, а то на Троицу приходили, вон и березовые ветки… явно на Троицу, — определил лесник, поднял голову, присматриваясь к еле раскачивающимся высоко вверху вершинам берез и ракит, прислушался. — А чего это я здесь очутился, а, Ефросинья? — неожиданно спросил он, и больше у нее, чем у себя. — Совсем по другому делу ехал, забрел не туда, ни сто тебе и ни двести, шиш в кармане получается». Он опять покривил губы в легкой усмешке, уже поняв, что обмануть себя не удастся; какая-то важная причина, какое-то непреодолимое внутреннее чувство заставили его вроде бы ни с того ни с сего все бросить и забыть и приехать на старый густищинский погост к могиле Ефросиньи; может, она зовет, подумал лесник опять, приспела, видать, пора; он давно приметил рядом с могилой Ефросиньи свободное местечко и, на глазок между делом прикинув, остался доволен. В самый раз хватит места, подумал он, отчего только душу не отпускает?
На его памяти в жизни прошло уже несколько поколений; одних вон Дерюгиных сколько появилось, и сыновья, и внуки, и правнуки, вот-вот жениться начнут, что же тебе быть-то недовольным. Уж кого-кого только в роду у тебя не было, куда только судьба семя твое не занесла, а тебе все неймется, все какой-то ненасытный червь грызет… И чего тебя черт с места сорвал нынче-то, ну вот приехал, ну, могилка, а дальше-то что?
Случайно глянув в сторону, он увидел за дубовым кустом двух парнишек лет десяти, внимательно в четыре глаза за ним наблюдавших, встал; солнце совсем обнизилось, незаметно для себя он просидел у могилы часа два, не меньше. Он вышел с погоста, свистнул Серого и вскоре, с любопытством осматриваясь по сторонам, подъехал к большому, в два этажа дому, к своей бывшей селитьбе. Хотя перед домом никого не (было, гостя заметили; тотчас возбужденные, повышенные голоса, вырывавшиеся из открытых окон, затихли, и на крыльцо, переходящее по новой моде не в сени, а в застекленную, просторную веранду, вышел осадистый мордастый мужик, в длинной, выпущенной из штанов рубахе, охнул, валко и грузно сбежал с крыльца.
— Никак батя! — обрадовался он. — Здорово, батя, вот дорогой гость, не ждали!
— Здравствуй, Егор, — ответил лесник, привязывая коня к жердине в заборе, — Опять шумите!
— У нас тут каждый день новость! — отозвался Егор с явной досадой и перехватил у отца повод. — Во двор заведу, сейчас, батя, сейчас. Клеверок свежий, только-только привез.
— Я ненадолго, — сказал лесник, проходя вслед за Егором, ведущим коня, в приоткрытые ворота. — Часок побуду и назад… Феклуша одна осталась, бояться чего-то одна к ночи стала.
— Ладно, ладно, батя, там видно будет. Седло сниму пока, пусть остынет, тоже потрудился, поди… Знаешь, сам хотел на кордон завтра поутру заскочить. Совсем мозга за мозгу заходит с таким народом…
— Ты, видно, забыл, зарок я дал, — еле приметно прищурился лесник, — ни родным, ни чужим ничего больше не советовать. Посижу, потихоньку погляжу…
— Ну, погляди, погляди, — мирно согласился Егор, как показалось леснику, с легкой досадой в голосе, ловко расседлывая Серого. — Завернул, и то слава Богу, народ уже черт знает что говорит.
— Ну, народ у нас громкий, только уши развесь, он уж насыплет, — проворчал лесник. — Я тоже когда-то думал — народ, народ… вот, мол, как народ, так и суд. Дурак был, про народ-то шумел… Ни народа, ни себя не знал… а вот теперь задумаюсь, посижу сам с собой, многое на место встанет… нет, Егор, ты меня не пытай, посижу, погляжу да поеду себе… Я нынче какой-то другой стал, вроде у меня нужная клепка из башки выскочила…
— Ладно, ладно, батя, — опять примирительно кивнул Егор, чувствуя прихлынувшую заботу к этому непонятному, неуживчивому под конец жизни, чудаковатому человеку, — Пойдем, баба вечерять собирает…
— Поужинать можно, — согласился лесник; он все с большим интересом присматривался к изменениям в родном когда-то доме, отметил про себя и новый кирпичный гараж, и забетонированную дорожку, ведущую от дома к сараю и к отхожему месту, и еще одну — в сад. На веранде, или «в сенцах», как про себя подумал лесник, стояло два вместительных, блестевших эмалью холодильника, год назад был только один, да и тот поменьше, и лесник искоса, с явным любопытством поглядывая на сына, все старался как-нибудь случаем не выказать своего неодобрения; он шел, деловито нахмурившись, старался глядеть прямо перед собой. Очевидно, от неожиданности, увидев перед собой человек шесть внуков, правнуков, невесток и еще неизвестно кого, он поздоровался за руку лишь с располневшей Валентиной, а всем остальным коротко кивнул:
— Ну, будьте здоровы….
От непривычного многолюдья и внимания к себе он еще больше нахмурился, прокашлялся в кулак и, решительно шагнув к большому, вместительному столу, покрытому выцветшей клеенкой и заставленному тарелками, опять заметил новшество — две новенькие газовые плиты, стоящие друг подле друга и сплошь утыканные самыми разнокалиберными кастрюлями, в которых что-то шкворчало, шипело, азартно булькало.
— Вон оно как, — тихо сказал он, адресуясь скорее всего к самому себе. — Значит, печку выкинули…
— Папаш, папаш, — тотчас подлетела к свекру Валентина, почувствовавшая какую-то неуютность, прозвучавшую в его голосе. — В прошлом году стали газ тянуть, вроде вначале и не по себе, а куда денешься? Печка сколько места занимает… полдома… грязь от нее, пыль… сажа летит… жили-то раньше в грязи и копоти, ох, эта печка — бабья каторга, ведерников наворочаешься, руки к вечеру отсохнут… Как это раньше-то жили? — посетовала Валентина и спохватилась: — Да ты садись, папаш, садись… Садитесь, мужики. Давай, зовите ребят, а то все и перестоит… Садись, Егор, давай, давай достань там чего-нибудь, гость у нас дорогой, — нараспев говорила Валентина, в то же время успевая делать массу разных дел, что-то поправить на столе, принести плоскую, красивую, плетенную с доброе решето тарелку с нарезанным хлебом, водрузить на край стола ведерную кастрюлю с парящим, распространившим вокруг крепкий аромат наваристым борщом. Егор принес из холодильника две бутылки водки, поставил на стол.
Устроившись на самом почетном месте, в красном углу, лесник наблюдал; здесь его многое раздражало, и он с трудом удерживал себя от какой-нибудь нечаянной резкости. Неосознанно стараясь не показать себя с невыгодной стороны, а пуще всего, чтобы в его настроении не углядели зависти, он попытался начать разговор с самым младшим, Витькой, мальцом лет десяти, с рассеченной и припухшей бровью; пожалуй, именно это обстоятельство и обратило на себя внимание лесника. Но Витька не пошел на откровенность, отвечал неохотно и односложно: «да, нет», «да, так», «да, ничего», и лесник обрадовался, когда, наконец, все уселись за стол и Егор налил отцу, себе; подумав, он налил и Пашке, парню лет семнадцати, с брезгливо оттопыренными губами, в модной, с отпечатанной не по-русски эмблемой футболке. Невестка, разливавшая борщ, покосилась на мужа, но промолчала.
— Ну, батя, давай, — сказал Егор, поднимая стопку. — Молодец, батя, заглянул… давайте за здоровье дорогого гостя… Ну, батя, давай! — вновь подбодрил он, обвел стол радостными глазами, торопливо выпил, и обед начался; вслед за борщом хозяйка подала тушенное с картошкой и с грибами мясо; затем на столе появился сладкий пирог и грушевый отвар. В конце обеда примостилась к столу и Валентина, налила себе борща, но есть не стала.
— — Ох, знатный у тебя борщ, отвел душу, ну, спасибо, спасибо, дочка, — сказал лесник с удовольствием. — Две миски выхлебал…
— Ты, папаш, почаще заглядывай, для тебя я еще и не так расстараюсь, — оживилась она. — Правда, папаш, приезжай, а то тут и спасибо-то ни от кого не дождешься.
— Во, обиделась, старуха, — заметил Егор, успевший как бы между делом пропустить одну и вторую стопку вне всякой очереди и теперь глядя на жену с расслабленным сочувствием за ее неустанную, с темна до темна бабью колготню.
— А Володька-то где? — спросил лесник.
— Ждали к обеду, давно должен вернуться, — опередила всех невестка. — В район вызвали. Хотели нынче-то собраться за столом всей семьей, поговорить, на тебе! Небось задержало начальство… Ну, и Анюта с ним увязалась, от мужа-то ни на шаг… отыскала нужду, вишь, сапоги ей понадобились! Отчего не разъезжать? Бабка с дедом дома, с утра до ночи топчутся, дети накормлены, ухожены…
— Ну, ладно, ладно, завела, — попытался остановить ее Егор. — Куда как расходилась… Ты радуйся, вон какая поросль-то крепкая! — с гордостью повел Егор головой в сторону двух очень серьезных мальчишеских физиономий. — Мужики, солдаты…
— Э-э! мужики! — подхватила невестка, в сердцах бросая ложку на стол. — Еще надо поглядеть, раньше срока-то нечего загадывать! Мужики! У мужика кроме штанов еще голова должна быть! Мужики теперь пошли — пить да пакостить! Да чего там ходить кругом да около. Мы, папаш, чего с Володькой-то? — спросила она, всем телом поворачиваясь к Захару. — А потому дело решать надо. Тебя, папаш, весь народ уважает, ты скажи… сам знаешь, младший из армии не вернулся, остался где-то у черта на куличках, целый день лететь теперь надо… И этот уезжать навострился, в Зежске место себе присмотрел. Что я, говорит, хуже других?
— Погоди, погоди, — остановил ее лесник. — Ты на козе-то, Валентина, не подъезжай. Я у вас теперь сторонний человек, ваших дел не знаю, сами думайте, — решительно ответил он, и уже хотел было встать, сказать спасибо и, пока не поздно, отправиться восвояси, и уже встал было, но, взглянув в растерянное, страдающее лицо Егора, опять опустился на свое место.
— Понимаешь, батя, тут такое дело, — обрадовавшись, сразу же горячо заговорил Егор, успевший как-то незаметно для всех хлопнуть еще одну, очередную стопку. — Тут вот Пашка десять классов через год кончает, ну, значит, надо дальше стремиться… Так? Так! А он уперся бараном, и ни в какую тебе! В институт не поступит, в армию загремит… родня у нас-то вон какая высокая, а его с места тягачом не стронешь! Пашка, слышь, Пашка, я тебе говорю! — повысил он голос. — Перед всеми говорю, пойдешь в институт, машину отдам, «жигуленок» новенький, слышь? Запишу на тебя и — баста! На всю катушку говорю, слышишь? Получай права и кати себе хоть в Америку.
— Слышу, не глухой, — пожалуй, в первый раз за столом басовито подал голос Пашка, неохотно и как-то брезгливо взглянув на деда.
— Ну, слышишь, а что думаешь?
— Что, что! Заладил — машина, машина, — ответил Пашка с явным вызовом, глядя при этом не на своего деда, сулившего дорогой подарок, а на лесника, и в глазах у него появился холодный, злой блеск. — Вон у Петьки Фокина, у Мишки вон Шахова давно машины и без института!
— Соглашайся, Пашка! — неожиданно сказал младший брат, с рассеченной бровью. — Не хочешь, я согласный, в институт поступлю, на права сдам… слышь, Пашка…
Тут Пашка не выдержал, со злостью двинул свою табуретку в сторону нежданного соперника, и младший не удержался, выскочил из-за стола, задохнувшись обидой; показывая характер, пересилив себя, он ярко по-мальчишески залился возбужденным румянцем, захохотал.
— Ты ему, дед, самолет подари! Реактивный лайнер, холостых баб да девок в лес подальше катать! Нужен ему институт!
Заметив готовившиеся со стороны старшего брата новые ответные действия, он метнулся в дверь, успев напоследок оглянуться, за что тут же и поплатился: бабка треснула его по затылку звонким алюминиевым половником, моментально выхваченным из кастрюли с борщом.
— Подумаешь! — крикнул Витька из-за двери. — Совсем не больно!
— Поговорили, — засмеялся лесник. — Шустрый! — неопределенно прибавил он, продолжая ощущать на себе раздраженный, дерзкий взгляд Пашки. — Ладно, спасибо за хлеб-соль, хозяева, пора мне, — лесник загремел табуретом, выбираясь из-за стола.
— Что ж ты не скажешь ничего, папаш? — засуетилась невестка. — Ты ж нам не чужой, хоть бы ты нашим дуракам глаза промыл… папаш, а папаш…
— Ты перед ним вприсядку пройдись, плясать так плясать, — неожиданно громко и весело предложил Пашка и тоже встал, оказавшись чуть ли не на полголовы выше давно уже начавшего усыхать лесника. — Дед Захар! Дед Захар! Как же — лесной пророк! Он присоветует! Ему одно — земля, земля, а на черта она кому нужна — эта земля? Вон полсела разъехались, а вы нас тут держите. Правильно отец решил в город перебираться! Все равно уедем!
— Ах ты поганец! — ахнула Валентина. — Без ветра мелешь, оглобля дубовая! Дед, дед, а ты что окаменел?
— Ладно, Валентина, будет, — с интересом остановил ее лесник. — Молчит парень — недовольны, заговорил — опять не так. Давай, давай, Паша, а мы послушаем.
— Вот и послушайте, — на той же высокой ноте подхватил вызов Пашка, стараясь удержать на лице задорную, вызывающую улыбочку. — Институт! Думаете, в институт легко пробиться? Только сынки из начальников проходят! Не по баллам, по спискам, списки у них хитрые есть! Своего выкормыша московского давно небось куда-нибудь в академию зачислили — вот там уж постарались! Как же, дед Захар! Дед Захар! А небось знаменитый дед не захочет поехать поклониться, вот, дорогие граждане, еще у меня дорогой родственничек, правда, не московского разлива, деревенского, а в институт и ему бы пора… Такому деду не откажут! Ведь не поедешь, а, дед Захар?
— Правильно, Паша, не поеду, — подтвердил растерянно лесник, не ожидавший нападения. — С какого бока должен я за такого жирного барсучонка просить? У отца с дедом с загривка не слезаешь, теперь на мне хочешь проехаться? Дениса от большого ума приплел, он-то чем тебе помешал? В кого ж ты такой ненавистный вышел? Совести у тебя капля осталась, хоть в одном глазу светит?
— У меня светит, — не остался в долгу, вспыхнув до корней волос, Пашка. — Лучше послушай про себя, вон народ говорит, невинных людей со своим дружком Брюхановым на Соловки загонял… больше семидесяти душ там успокоились… Говорят, душегубец ты самый настоящий, оттого тебе покоя на земле и нет. Я что — я чистый, на вашу машину плевал — сам заработаю! В лес поглубже забрался, сидит, думает, никто ничего не знает! А вон люди говорят, в лесу-то и живности никакой не стало, — вся от твоего духу разбежалась да разлетелась… дед, дед…
Леснику, продолжавшему слышать все до последнего слова, показалось, что окно напротив, перекосившись, затянулось серой пеленой; отыскивая опору, продолжая различать какие-то голоса и крики, он привалился спиной к стоне и увидел выскочившего из-за стола и сграбаставшего внука Егора. Отчаянно кричала, распяливая рот, пытаясь разжать железные руки мужа, невестка. «Задушит ведь», — мелькнуло в голове у лесника, и он, забыв о своем минутном, никем не замеченном легком недомогании, кинувшись к Егору, разыскал его глаза, упрямо сказал:
— Брось… отпусти… отпусти, говорят!
Ополоумевший Пашка грохнулся задом в пол, с ним рядом стукнулась на колени бабка, прижимая его голову к груди и что-то причитая; лесник сдернул с гвоздя пиджак и фуражку и вышел на крыльцо. За ним, тяжело дыша, выбежал и растрепанный Егор, молча посмотрел, как отец выводит коня из-под навеса, проверяет подпругу.
— Прости, батя, не со зла ведь, так, недоумок, — сказал он, избегая смотреть на Захара, и леснику стало жалко его. — Слышишь, батя…
— Дожились! — бросил лесник в сердцах. — Их бы кониной дохлой покормить, драниками из крапивы… Озверели! Вон куда метнул! Попал бы сам в ту растудырицу… Праведник, мать его перетак, на всем готовом! — тут лесник неожиданно притих, глаза его успокоились, затаились, он глядел на Егора, а видел прибитые осенним дождем к раскисшей земле почерневшие низкие избы под соломенными крышами, вереницы шатающихся в сумерках теней, бредущих день и ночь с Украины, робко заворачивающих к каждому светящемуся окну, к каждой двери — авось подадут. Внезапно встало перед глазами и лицо умершей в соломе роженицы с полузадушенным ребенком, прижатым к разбухшей, каменной груди, нежданно-негаданно выплыло и многое другое, то, чего вроде бы и не было, то, от чего хотелось бы откреститься и отвернуться. Обоз с раскулаченными, плач баб и детей, связанный Федька Макашин с бешеными глазами, вскоре и своя поездка в Москву на первый съезд колхозников, выходящего в сопровождении других вождей и соратников самого Сталина, и обвальный рев зала…
Передернув плечами, словно стряхивая наваждение, лесник глянул на переминавшегося рядом Егора, на двухэтажный дом и кирпичный гараж из своей, никому более неведомой дали, и в груди у него совсем отпустило: у каждого свой крест, каждый должен знать свое и незачем обременять своей ношей другого.
— Ладно, будь здоров, пошагал я, — коротко попрощался лесник, дернул поводья, и отдохнувший Серый послушно пошел за ним со двора; лесник ни разу не оглянулся, хотя Егор, страдальчески помаргивая и в то же время сжимая здоровенные кулаки в намерении проучить как следует взбесившегося внука, долго смотрел ему вслед; но сразу же за воротами леснику навстречу шагнул Фома Куделин, неожиданно гололицый, с непробритой редкой щетиной, просвечивающей из морщин. Лесник узнал его лишь по глубоко сидящим, маленьким, почти всегда недоверчивым и выжидающим глазкам.
— Давно жду, — с некоторой укоризной и даже обидой сообщил Фома, здороваясь. — Дай, думаю, пойду погляжу, может, больше не доведется…
— Дверей в доме не нашел?
— Я, Захар, с нонешними-то не схожусь, — пожаловался Фома горестно, — Дух у нас разный, он, нонешний-то, глядит сквозь тебя, вроде ты давно помер, нету тебя! — опять вздохнул Фома.. — Взять хотя бы Пашку, твоего внука, жеребец, гоняет с девками на машинах… страх, не то что мы росли… он тебе весь сытый, в ярости ничего не видит! У него от сытости все в гору дерет, природа, переедет тебя и не оглянется… Зачем ты ему, старый да трухлявый! Третьего дня вышел-то на улицу перед хатой постоять… а этот Пашка как из-под земли на своем рогаче вывернулся… Прямо впритирку прожег, девка какая-то сзаду на седле, пьявкой всосалась, визжит, стерва, от сладости, только волосья кверху! Так меня вонищей отшатнуло вон! Глаза протираю, а их и след простыл! Ну, бандит, думаю, ну, куда же он ее поволок-то среди бела дня?
— Фома, Фома, — покачивая головой, укорил лесник. — Совсем мы с тобой того… Как тот генерал… Ну куда может парень девку волочь?
— Я и говорю — нехристь, посеред бела дня, — стал защищаться Фома. — Природа, говорю…
У дома Фомы Куделина лесник накинул повод Серого на столбик изгороди, и они присели на скамеечку у крыльца; лесник отказался от предложения Фомы пойти угоститься чем Бог послал. По улице Густищ давно уже вовсю гоняли новехонькие «Жигули» да «Запорожцы», а середину широкой немощеной улицы по-прежнему занимали колдобины да ямы, в непогоду раскисающие и делающие проезжую часть абсолютно недоступной для любого вида транспорта, кроме трактора. Дома в Густищах уже несколько последних лет строили в два этажа, и лесник к этому привык, человек ко всему привыкает. Привык он и к тому, что улицу села густо усеивала самая различная домашняя птица: куры, гуси, утки, стаи важных, горбатых индюков. Выводки уже подросли, и молодежь то и дело взлетывала в самую последнюю пору. Обилие птичьей живности порадовало лесника, но вот детей почти совершенно не было, и вся улица казалась огромным и шумным птичьим двором. Сидевший рядом Фома, занятый другими мыслями, повозился, повозился, устраивая удобнее нывшие к непогоде ноги, и неопределенно сказал:
— Непонятно люди стали жить… Ни город тебе, ни деревня… в наши-то времена парней тьма, девок еще больше, летом чуть стемнеет, песни, гармошка — земля ходуном… На нижнем конце, на верхнем… друг перед дружкой, кто голосистей да веселей… А нынче-то молоко на губах не просохло, он в город лапти вострит… Вон у Бобковых младший после десятилетки в Холмск подался… Третьего дня сижу вот как с тобой, идет этот Микитка гоголем по улице, подходит, дорогими папиросками угощает… Дворником, вишь ты, примылился в Холмске, квартиру, говорит, сразу ему без всякой очереди, три года поработаю, а там, говорит, вольный казак… Вот и бегут… Молодежь, особливо девки, ушки на макушке, в город, в город… грамотные, все в десять классов, все им что-то там блазнится в этом городу… Стронули-то душу в народе в светлую эпоху, обратно и не установишь. Помнишь, кричали, прыгали и до войны, и после, аж пупки синели, ну и накричали земле карачун. А за девками-то и ребята… А мои охламоны? Тройняшки-то? Стану их совестить да стыдобить, а они тут же наповал срежут. Ты, говорят, дед, с того свету не квакай. А? У тебя, вон, говорят, от бороды сырой глиной несет, а ты за свое, молитвы читаешь. Уймись, пришел наш праздник… Все перебесились, на завод умотали. А? А я назло им взял и оголился, бороду смахнул… Как же по-другому? Да и тут ноне в Густищах что тебе? Какое веселье? Стемнеет, село из конца в конец в натуре без штанов голяком пройдешь, ни один человек не улюлюкнет. Какие там песни да гармошки? Окна и те нынче занавесками, на городской манер тебе, зашмургивают. Зашмурыгнут от соседа, деньги считают… А может, оно правильно, а, Захар? Тут какое твое слово на такую оказию?
— Какое тут слово? — не сразу отозвался лесник. — Тут как ни повороти, пальцем в небо…
Фома долго еще рассказывал о непутевых внуках и затем неожиданно спросил:
— Захар, а Захар, а на Густищи эту самую чертову бомбу, думаешь, швырнут?
— Дороговата для Густищ такая штуковина, — сказал лесник, поглядывая на задремавшего Серого — отгоняя мух, тот, звякая уздечкой, время от времени высоко вскидывал голову.
— А я думаю, швырнут, — не согласился Фома. — Богато жить стали, господские дома нагрохали, автомобилей нахапали… Видишь, индюков расплодили… А кому оно, такое богачество, по нутру? Швырнут, Захар, ох, как еще тарарахнут… тут притяжение, в лесу у тебя вот что-то роют, роют… Богачество штуковину эту сатанинскую к себе и притянет…
— Ну, мы с тобой настоящего-то богатства не видели, — сказал лесник, которому нравилось спокойно сидеть на скамеечке с Фомой и вслушиваться в размеренную предвечернюю жизнь села. — Нашел особое богатство — индюков…
— А я говорю, швырнут, — упорствовал Фома. — Ну, а на Густищи пожалеют, тут вон рядом завод важный… Они на завод нацелят, а она сюды в Густищи и завернет… притяжение, леса рядом… А там в лесах, говорят, народы чего-то опять мудрят, речки под землю уводят, говорят… Бабам по грибы теперь не пронырнешь, строго стало…
— В лесу, Фома, посветлее, чем у тебя в башке! — с сердцем сказал лесник, потому что Фома, сам того не зная, попал в самое больное место. — Бабы языками чешут… сам вон говоришь, делать нечего, деньги считают. Ей бы еще рожать да рожать, а она тебе пенсию от государства в сто рублей получает… Вот и мелет без воды…
— Ох, Захар, отбился ты от народа, — сокрушенно укорил Фома, усиленно помаргивая безволосыми веками и всем своим видом показывая полнейшее неверие. — Ты сам на кордонах все с начальством кумишься, свет по столбам за двадцать верст тебе приспособили… Вон дочка в Москве, говорят бабы, третьего генерала донашивает, вон ты куда с родней взгромоздился! Не-е, правды ты теперь не скажешь, Захар, ты теперь от народу отдельный стал…
— Что ты, Фома, брешешь-то, — подосадовал лесник. — Уродился с затинком и до самого краю… Никакая баба не уровняется, язык-то коровий, сам себя под зад достаешь…
— Не дави, Захар, дело самого высшего градуса, — веско перебил Фома. — Еще одно ответь, а я погляжу, какой ты ныне человек стал… Ну, ответствуй, от той самой бомбы начальство тоже во главе народа на тот свет отправится или само по себе в особицу уцелеет?
— Совсем мозги у тебя набекрень съехали, — сказал лесник, улыбаясь, радуясь в душе, что его одногодок и сотоварищ по такой невозможно провальной жизни и судьбе по-прежнему неугомонен и себе на уме. — У бомбы глаз нету, она не разбирает, в кого ей жахнуть…
— Думаю, начальство само по себе уцелеет, — упрямо заявил Фома и дернул подбородком. — Его никакая бомба не возьмет, такую бомбу, чтоб начальство порушить, ни один ученый не осилит, будь у него голова хоть с церковную маковку. Начальство, оно завсегда какую-нибудь хитростервозность придумает, юркнет тебе туда и отсидится…
— От такой бомбы и на том свете не отсидишься, мне внук Петро как-то рассказывал, бывал он кое где… Несешь, старый пень, черт-те что…
— Думаешь, народ ослеп, глаза ты ему отвел от своих лесных хитростей? Народ все знает, там в лесах подземельный город выкопали, туда даже целые ешелопы подныривают! Народ все знает, Захар. Туда ешелон молодых девок на днях загрузили, вот! Природа!
— Девок-то зачем, Фома?
— Как зачем? Как зачем? — теперь уже совсем встопорщился Фома, и сухонькая его, седенькая головка заплясала и задергалась. — Для начальству, вестимо! На земле-то все выгорит подчистую, начальство из-под земли опять народ плодить зачнет… Природа! Припасу всякого завезено, начальство про себе завсегда позаботится, а что без девок? На каждого партийного секретаря по сотне завезли, а на председателя по две… вот и будут себе мостырить да мостырить, опять пойдет народ из-под земли… заместо погоревшего, опять будет над кем начальствовать… А потом, как без девок? Нельзя без девок! Природа!
— Силен, Фома, силен! — с подлинным изумлением сказал лесник. — Ну, голова! Надо нам как нибудь еще посидеть с тобой, потолковать без спешки… с тобой не соскучишься.
— Народ говорит, — вздохнул Фома, глаза у него погрустнели, заслезились, и он бережно отер их заскорузлым пальцем — сначала один, затем другой. — Я намедни в Соловьиный лог ходил, дай, думаю, лозы нарежу, плетушки бабам понадобились… Помнишь землю-то под Соловьиным логом? Добрая земля, хоть на булку ее намазывай, огромадное поле. Хлеба волной ходили. Рожь сизая, матерая поднималась — коню с головой… Лесом ныне забило, осинка, березка пошла, не пролезешь. Так-то… А они в город… Чего не жить — детишкам тут вольность, а сами там… Клазета тебе вахфельная, за ручку дернул — унесло в трубу, никакого прибытку земле. У нас на ферме, на той неделе ходил, навоз насосом в канаву на луг гонят — струя разбойная, на ногах не удержишься. А там на лугу-то речка мертвая совсем — рыба подохла, раки расползлись, птица их долбит… Помнишь, раков-то у нас какая страсть водилась?
Проводив лесника, Фома еще долго стоял посредине улицы, сиротливо посматривая в оба ее конца, незаметно погружавшихся в тихий, вечерний сумрак.