Сон Черной Горы
В глазах человека, подернутых сейчас влажной дымкой, пробуждалось нечто осознанное; проваливались и опять вздымались горы, из сплошных клубящихся туч, из края в край пронизанных ослепительно-режущими голубоватыми молниями, горячимой потоками обрушивался серный дождь; мутные, кипящие водовороты, ворочая груды камня, скатывались в раскаленные расщелины, вырываясь оттуда вновь уже клубами пара; по всей громаде гор змеились огненные потоки лавы, диковинно вспыхивали среди скал в самых неожиданных местах жерла кратеров, выбрасывая пепел и воющие светящиеся камни, густо испещрявшие небо; он видел, как то в одном, то в другом месте мучительно, судорожно взбухала земля, и острые горячие скалы толчками, с гулом и грохотом рвались ввысь и вновь исчезали в темных, клокочущих провалах, и в просыпавшихся глазах человека играло, отражаясь, первородное неукротимое пламя. Беспорядочно махая перепончатыми крыльями, пролетело нечто непонятное — существо с растопыренными, когтистыми лапами; в раскрытой зубастой пасти мелькал острый тонкий язык. Человек с детским любопытством проследил за чудовищем, не вызвавшим ни страха, ни отвращения, проводил его взглядом лишь потому, что оно двигалось и грузный чешуйчатый хвост его извивался и тяжело шлепал по камням. В следующее мгновение внимание человека переключилось; с тупым недоумением он стал рассматривать свои грудь, руки, пальцы, поднося их совсем близко к глазам, затем медленно ощупал свое лицо, скользнул ниже, на грудь, на живот — и растерянно замер. Наполовину он еще был в камне; в горячем, влажном граните, поблескивающем свежими вкраплинами слюды, руки же у него были свободны, то и дело они неосознанно ощупывали скользкий камень вокруг, как бы пытаясь оттолкнуть его, отодвинуть подальше, но это было невозможно; нижняя половина его тела еще была самим камнем, и он не знал ее; в человеке пробуждалась какая-то неясная жажда, что-то мешало ему, подстегивала, и он начинал рваться, мышцы у него на руках вздувались, лицо передергивала ярость, и бушевавшие кругом стихии, потоки лавы с гор, взрывы вулканических бомб, каскады кипящей воды, море, с ревом бившееся о свое меняющееся ложе, — уже ничто больше не пугало и не привлекало его, весь он был сосредоточен в самом себе и на том, что он был сам и что с ним происходит. И в следующее мгновение толчок вновь со звоном расколол твердь; море тяжко взлетело выше берегов и гор и некоторое время низвергалось на землю, раздвигая скалы и еще больше разрывая горы пропастями; человек долго не мог прийти в себя; открыв глаза, он обнаружил много нового; теперь он полностью высвободился из лопнувшей скалы, и сбегавший к морю поток воды мутно и тепло перекатывался через него. Чувство свободы ошеломило его, и теперь первобытный ужас неизвестности сладко и жадно захватил его. Он рванулся в теплый мрак полутьмы, полусна, и от непривычного усилия в его темные, золотистые глаза хлынул зеленый хаос, бегущие, мутные волны моря, потрясаемого судорогами земли, скатывающиеся, громоздящиеся друг на друга горы, мгла раскаленного, багрово вспыхивающего неба… Какое-то неясное желание исказило его лицо, перехватило горло, и он закричал тоскливо и жалко; он ничего не просил и не ждал в этом мире, он еще был водою, камнем, мглой, но он уже был вырван из первородных стихий, и его давило удушье; он уже был готов опять слиться с камнем, но огненная стена надвинулась снова; обвальный грохот швырнул его в черную, серную пропасть, и в нем теперь впервые появилось чувство боли.
«Я душа твоя и совесть твоя. Вхожу в сырую глину и воскрешаю ее для каждодневного страдания жизни и смерти! Так будет отныне и во все времена!» — услышал он проникающий его голос, и каждое слово, словно глоток кипящей, раскаленной лавы, выжигал у него изнутри что-то мешавшее; и хотя он корчился в муке, все его существо просило огня еще и еще, пока весь он не истончился и не исчез…
Проснувшись в поту от своего странного бредового сна, Петя обалдело уставился на рвущуюся парусину палатки, резко и часто хлопавшую под тугим ветром с моря, просвечивающую от жаркого крымского солнца, и долго не мог вспомнить, что он находится на берегу моря, в Крыму, куда он вот уже второе лето приезжал по настоянию врачей дышать целительным йодистым воздухом и восстанавливать прихваченные простудной болезнью легкие. «Ну и сон, — посетовал он, с трудом шевеля запекшимися губами. — Какая-нибудь пакость непременно случится… Никак из головы не лезет вчерашняя чертовщина! Пожалуй, пора остановиться… Чертов Лукаш, зачем все это, не хотел же вчера никакого вина, ничего не хотел.. Точка! Конечно, точка», — решил он, в то же время чувствуя, что переменить что-либо сейчас весьма трудно.
Недавний сон продолжал жить в нем и даже как бы развиваться; Петя все сильнее испытывал неприятное и, главное, непривычно тягостное чувство своей неустроенности и разозлился; в берег с веселым раскатистым задором били волны, и в воздухе стояло солоноватое свежее дыхание моря.
— Посмотрим еще, кто кого! — пригрозил он неизвестному противнику и выглянул из-под полога; по морю катились крупные волны, просвечивающие густой темной зеленью на солнце, из-за, свежего резкого ветра на берегу было пустынно; редкие, там и сям темневшие человеческие фигурки показались ему какими-то странными, нереальными, размытыми тенями. Еще раз чертыхнувшись, он выбрался из палатки, в выцветших от морской воды и солнца плавках, ленивой трусцой пробежал до моря и боязливо попробовал ногой, докатившуюся до него, ослабевшую и опавшую воду, поежился, затем, помедлив, решительно рванулся навстречу вновь набежавшей волне и бросился под нее; вынырнув, сразу почувствовал себя бодрее и лучше; ночные кошмары как бы смыло и унесло море. Он забылся и уплыл от берега далеко, и лишь в очередную волну, взбросившую его на самый гребень, оглянувшись и не увидев берега, а различив только сиявшие горы справа, он решил остановиться. Ветер, дувший с моря, крепчал; перевернувшись на спину, закинув руки под голову, плавно взлетая и падая в голубую кипящую, сверкающую стихию, он стал смотреть в небо; что-то произошло ночью, вот только завершения еще не было, и в мире зрело решение. От блеска солнца он щурился, солнце прорывалось сквозь веки; он думал о притягивающей таинственной глубине под собой, он был уже не он и с радостью остался бы здесь навсегда, но на берегу его ожидало что-то важное, какая-то вторая его половина, и он поплыл обратно, с наслаждением погружая лицо в голубую воду. Пожалуй, впервые за долгие последние месяцы он поймал себя на мысли, скорее даже на ощущении, что слабость и болезнь от него уходят и все больше возвращается бездумная радость здорового, сильного и послушного тела; в самом ведь деле, с некоторым недоверием к происходящему подумал он, согласным движением рук и ног выскакивая из волны и бесшумно погружаясь обратно в упругую, пронизанную солнцем воду, вон куда заплыл и не заметил, продолжал думать он, раньше-то и рядом с берегом начинал задыхаться. Решил наконец удрать из санатория, от всех врачей, процедур, режимов, лекарств — результат налицо… Сколько можно… Хорошо, что вездесущий Лукаш вовремя подвернулся, предложил пожить вместе в пансионате… прямо какая-то мистика, никак они не могут окончательно отделаться друг от друга, что за судьба такая… Конечно, почти два года… нет, нет, даже больше… около трех лет потеряны, но ведь мать права, будет здоровье, все можно нагнать, и Обухов ждет, только теперь, кажется, вырисовывается истинный масштаб этого человека… да нет, все отлично, просто великолепно, надо вот только с Лукашом развязаться… пусть экспериментирует сам с этим паршивым материалом. Они уже с трудом терпят друг друга и даже не очень это скрывают; надо думать, вот-вот само собою все и развяжется…
Отдыхая, он опять полежал па спине, наслаждаясь обрушившимся на него в один момент ощущением полноты жизни, ее пьянящего зова, затем стремительно поплыл к берегу и скоро уже выходил на утекающий из-под ног мягкий песок недалеко от своей палатки; очередная волна — пенистый, грязный у берега вал — сильно ударила его в спину, подхватила и швырнула еще дальше; протирая глаза, он замер. У входа в его палатку маячила знакомая и какая то, как ему показалось, маленькая и потерянная фигурка. Он, сразу узнав ее и все-таки в первый момент не веря собственным глазам, не торопясь, ровным шагом пошел к палатке. Оля не встала ему навстречу; сидя на обкатанном морем валуне, завороженно, как птица, смотрела на него остановившимися, неподвижными, серыми с зеленоватыми искрами глазами; рядом с ней лежала щегольская, с блестящими застежками сумка. Он молча опустился на успевший нагреться песок; Оля не шевельнулась. Покосившись на нее, он стал беспорядочно чертить перед собой осколком раковины.
— Как же ты меня нашла? — все так же не глядя на нее, спросил он, окончательно уверенный, что все, предопределенное ночью, уже началось и теперь одно чудо будет следовать за другим.
— Только из-за такой вот встречи следовало приехать… Здравствуй, Петя, — она улыбнулась.
— Здравствуй, здравствуй, Оля, — сказал он все с тем же, не меняющимся выражением лица, хотя сердце его колотилось чаще и громче. — Ну как ты? Откуда?
— У нас недалеко тут раскопки. А ты как? — спросила она, с замерцавшими насмешливыми искрами в своих серых, с прозеленью, глазах.
Не в силах сдержать той внутренней ясной улыбки, озаряющей человека в минуту неожиданного счастья, он не ответил, он лишь долго и пристально посмотрел на нее и подумал, что именно сейчас, с ее появлением на берегу, с ним случилось самое важное в жизни и теперь все будет хорошо, но об этом нельзя говорить.
— Раскопки… Я знаю, тебя ждет какая-то большая находка, ты станешь знаменитой, — сказал он, уходя от самого важного в себе, от своего открытия, так круто и внезапно менявшего его жизнь. — Вот ты и меня нашла…
— Лукаш помог… Он здесь отпуск проводил, а его адрес мне Елена Захаровна сообщила… Нет, нет, ты не думай, — заторопилась Оля, — она мне сама позвонила… ее встревожило твое исчезновение. Петя, почему ты скрывал от меня свою болезнь?
— Ничего подобного, — сказал он, по-прежнему стараясь оставаться спокойным и ничем не проявлять своего волнения от ее присутствия рядом. — Ты видишь, я здоров… совершенно здоров…
— Вижу, ну и слава Богу! Знаешь, Петя, я сама себе не верю… не верю собственным глазам… После разговора с Еленой Захаровной я места себе не находила… Год прошел… Целый год! Подумать только! Нет, нет, молчи! Дай мне сказать все-все, что я передумала за это время, а то у меня запал пройдет, и я потом не наберусь храбрости… Я скажу тебе все-все и… поеду… Мне легче станет. Так тяжело это носить в себе… Я тебя очень прошу, Петя, ты мне не мешай сейчас, я все тебе скажу и поеду; мне надо в Феодосию, затем в Керчь…
— В Керчь? Зачем? — недоверчиво переспросил он.
— Я же там работаю на раскопках, — сказала Оля. — Я же тебе уже говорила…
— Пошлем телеграмму, — предложил он первое пришедшее на ум, стараясь не подпасть под обаяние ее голоса, ее мягкого взгляда исподлобья. — И потом, завтра воскресенье… Всегда можно что-нибудь придумать.
— У нас там, в экспедиции, воскресений не бывает, — напомнила Оля. — Не беспокойся… Я просто решила сегодня тебя увидеть, вот, знаешь, решила, и все! — с тихой извиняющейся улыбкой, не вяжущейся со смыслом сказанных ею слов, добавила она, и он понял, что ее смятение глубже, чем он предполагал. — Даже не знаю, почему я так поступила. Тетка всегда мне говорит: «Ты сумасшедшая, Ольга! У нас в роду все сумасшедшие по женской линии. Прабабка уехала с разбойником-уланом, прокутившим полковую казну. Без венчания. Потом родственники всем скопом выкупали их у какого-то восточного бея. Правда, улан был из хорошей семьи… Так сказать, случайный дикий побег на могучем, здоровом теле…» А в Керчь на раскопки мне давно предлагали поехать, вот я и поехала… Тетка, правда, ни одному моему слову не поверила. Женщины у нас в роду все сходят с ума от любви… Я загадала… От Феодосии еще автобусы не ходят, а загадала, если на попутку сяду, значит, повезет. Тебя увижу. Видишь, повезло! А ты по-прежнему, Петя, Лукашом болен. Странная зависимость. Ведь ты и умнее, и талантливее. Какой-то странный больной симбиоз… Захочет он — ты пишешь статьи, ведешь какие-то дискуссии. Он ведь тебя и поит, когда захочет, и ты пьешь. Мне кажется, что он не упускает тебя ни на минуту, даже если ты от него за тысячи километров, где-то в Хабаровске, он все равно знает и направляет каждый твой шаг. Он тебя все время отвлекает от главного. Ты для него как лестница в небо, такое бывает. Приспособился и лезет — себе выше. И притом, что бы ни случилось, он всегда оказывается в стороне, и всегда с каким-нибудь приварком. Нет, нет, он тебе не друг, и один ты с ним не развяжешься. Скажи, пожалуйста, ну зачем его черт сюда, допустим, принес? Уверена, он здесь из-за тебя торчит, что-то ему от тебя позарез нужно… А впрочем, прости, к чему я все это тебе говорю? Ты, еще Бог весть что подумаешь! — спохватилась она, вскинув голову, быстро и весело посмотрела на него, и от солнца глаза ее потемнели.
Он подождал; он понял, что она говорит совершенно искренне и что им обоим мучительно не хватает сейчас какого-то единственно верного душевного движения, даже одного слова, чтобы вернуться друг к другу окончательно, но такого слова не было.
— В самом доле, зачем нам сейчас Лукаш… Крым — местечко интернациональное, — сказал он. — И откуда ты знаешь Лукаша, ты его совсем не знаешь. Нормальный современный человек, в меру патриот, в меру циник… У нас _с ним хорошие отношения… Просто наши отпуска странным образом совпали. Один раз в жизни послушался мать, поехал сюда, в санаторий, — и сразу такой клубок намотался!
— Не жалей и не говори так, — неожиданно горячо и быстро сказала она. — Твоя мать умница… опять не то… Какое мне дело до Лукаша? Пусть катится к черту! Я хотела забыть тебя! Хотела! Я себя ненавижу — и вот я тут. Как тебе это нравится? В конце концов, почему не сказать правду? Куда от нее денешься. Я должна была тебе сказать. Сказать… А теперь все равно… Увидела, услышала… Надо успеть еще…
— Не горячись сейчас, Оля, — прервал он ее, и сердце стукнуло о ребра от собственной бесповоротной решимости. — Оба мы наглупили, надо остановиться. Год — псу под хвост! Согласись, лучше год, чем вся жизнь… Я не хочу, чтобы ты сейчас уезжала, ты тоже хочешь остаться. Давай ни о чем не будем загадывать, давай просто… Кому-то надо остановиться первому…
Они глядели друг на друга не отрываясь, и то, что они считали до этой минуты непреодолимым, показалось им смешным и даже ничтожным, и то, за чем стремилась и ехала сюда Оля, запоздало ужаснуло ее своей ложью, и все слова, приготовленные ею заранее, тоже были ложью, а правдой было только его присутствие здесь, рядом с ней, и весь прошлый год с его невыносимыми обидами отступил, потерял всякий смысл. Истинное в их жизни начиналось только с этой минуты…
Передвинувшись ближе, Петя высвободил ее руку из песка и прижался к ней лицом; песок еще хранил ночную свежесть; горы четким золотисто-темным контуром прорисовывались в чистом воздухе, зависнув всей своей громадой междутемной синевой моря и совершенно безоблачным небом.
Перебирая его выгоревшие, отдающие зноем волосы, она часто, едва притрагиваясь, целовала его; он закрыл глаза, совсем ослабленный ее порывом, счастливый. Гул разбивавшихся о берег волн жил где-то глубоко в земле, и это тоже сейчас успокаивало.
— Море, море колдует, — угадал он ее мысли. — Что-нибудь надо сделать, избить Лукаша, например… и мне вломят пятнадцать суток за хулиганство… нет, опять без тебя? Надо придумать что то другое… Ах ты, Оля, Оля… Что ты натворила… Оля? Выпустила джинна из бутылки… Знаешь, ты сейчас немного поспи, — предложил он. — Полезай в палатку и поспи, в такую рань ехала… А я схожу на набережную, принесу какой-нибудь еды, пирожков… тут очень вкусные пекут. Крымские пирожки похожи на чебуреки. Только надо успеть захватить… Мгновенно подметают…
— А не лучше ли все сделать вместе? И пойдем, и купим?
— Не бойся, я не исчезну, я совсем скоро, — сказал он и рассмеялся. — Полежи, если не хочешь спать. Я — мигом!
Она смотрела ему вслед, и он, почувствовав, оглянулся, помахал ей и, сорвавшись с места, по мальчишески подпрыгнув, побежал. Навстречу ему неслись зеленовато-томное, взрытое мелкою рябью море и рыжий, выгоревший за лето Кара-Даг. Он заставлял бежать себя дальше и дальше и больше не оглядывался; все правильно, бились в нем разорванные, опережающие друг друга счастливые мысли, слишком все неожиданно и хорошо. Так ведь не бывает… Или бывает? Откуда мне было знать? Если бы я пришел тогда еще раз, все уже прояснилось бы и целый год мы были бы вместе… Какой я болван! Я должен был еще и еще раз идти к ней, стучаться, просить, доказывать, клясться, подчинить ее, наконец! Она ведь женщина! А она ждала, потеряла всякую надежду… Какой я болван! Чудо, чудо, что она его нашла, что они встретились, несмотря на все нелепости, несуразности, на все черные провалы, летишь — дух захватывает, как на водных лыжах, и хорошо, что захватывает, ах как хорошо!
Святая гора словно парила в воздухе, в сияющем небе; ближе к поселку народ пошел гуще, многие уже купались или вышли на пляж делать зарядку; самые запасливые занимали под навесами места для дневного лежания. Выскакивая с пляжа на набережную, Петя едва не сшиб кого-то, облаченного в махровый длинный халат, и, только услышав сердитый знакомый голос, он, уже промчавшись мимо, не сразу остановился; изо всех сил сдерживаясь, чтобы не подхватить стоявшего у парапета Лукаша под мышки и не посадить его насильно на парапет, он подходил нарочито медленно.
— Здравствуй, Сань.
— Что с тобой? — спросил Лукаш, с любопытством присматриваясь к товарищу. — Мчишься, топчешь все под ногами? Слон!
Опять едва удержавшись от желания пощекотать Лукаша под мышками, Петя засмеялся неизвестно чему; он был сейчас великодушен и не хотел никакой ссоры.
— Я в «Ласточку», пока народу мало, — сказал оп. — Потом ведь не подступишься… Привет, Сань…
— Подожди, вы что, помирились наконец? — сказал Лукаш, и снисходительное выражение его лица показывало лучше всяких слов, что его не проведешь и что он знает причину возбуждения Пети. — Она нашла тебя наконец? Ну так приходите вечером, как договорились… Ждем вас, старик!
— На сегодня все отменяется, не ждите, — не скрывая своего радостного, праздничного настроения, отказался Петя. — Мы, Сань, не придем… Как-нибудь в другой раз, а сегодня…
— Да ладно, все понятно, — засмеялся Лукаш, перебрасывая купальное полотенце с одного плеча на другое, — смотри только изжогу не схвати от сладкого. Ты что, боишься старых грехов?
Приветственно взмахнув полотенцем, он сбежал по асфальтовой дорожке к морю, а Петя, не находя нужным отвечать, заторопился по своим делам; именно Лукаш не мог, вернее, не хотел сейчас понять его, его и винить за это нельзя; он в другой жизни, в другом измерении, вырвался из Москвы, где вынужден держать себя застегнутым на все пуговицы, наверстывает упущенное за целый год; да и с какой стати его осуждать?
Петя поспел как раз вовремя: кафе только что открылось и перед стойкой никого еще не было; лишь только старуха Настя, ночной сторож в пансионате «Голубое счастье», грустно и одиноко пила у столика кофе; она знала Петю и первой с ним поздоровалась, спросила о самочувствии.
Широко улыбаясь, он поблагодарил, складывая в полиэтиленовую сумку пирожки с мясом, минеральную воду, жареную печень, простоквашу, какой-то джем в банке, сигареты, вареную курицу и, наконец, сверху — в большом количестве оставшиеся от вчерашнего дня сливы.
— У вас гости? Вы такой веселый сегодня, — сказала внимательно наблюдавшая за ним старуха Настя. — Вы ведь сегодня будете у Юрия Павловича вечером? — осторожно спросила она, понижая голос и тем самым как бы приобщая себя к некоей высшей сфере жизни, в какой-то мере уравнивая себя и с ним, Петей, и с другими людьми его круга; и он понял ее и пожалел в душе.
— Нет, Анастасия Илларионовна, сегодня вряд ли, — сказал он, не в силах сдержать все той же широкой, открытой улыбки. — У меня другие планы…
— Вот видите, я так и знала, рада за вас, — сказала грустно старуха Настя.
По набережной шумно прошла поливальная машина, сметая упругими струями вчерашний сор, окурки, бумажки от конфет и мороженого, смятые листы газет и освежая уже начинавший разогреваться и слегка парить асфальт; посторонившись, Петя выждал, сбежал по лестнице к морю и опять увидел Лукаша, явно ожидавшего его возвращения.
— Ну, давай выкладывай, что у тебя? Все равно ведь не отстанешь, — сказал Петя, слегка придерживая шаг и вовсе не намереваясь приводить Лукаша к самой палатке. — Отдыхать надо свободно, старик, отдельно, чтобы не сталкиваться на каждом шагу с тобой, например, нос к носу! Видно, придется мне искать пристанища на биостанции, в дельфинарии, чтобы хоть Кара-Даг был между нами. В конце концов, отдыхаю как хочу, сплю с кем хочу… Какое тебе дело? Кажется, я не просил тебя быть своим душеприказчиком. И вообще, что ты ко мне прикипел? Живи себе на здоровье, как вздумается. Дыши! Ну болен я! Не могу я участвовать в твоих бесконечных попойках с твоим другом Долгошеем и с этими шлюхами… не хо-чу… И не потому, что я какой-то чистенький, святой, знаешь ведь, далеко не праведник… Ну не нравится мне твоя компания, и ты мне не нравишься.
— Каждый платит как может…
— Все, старик, я пошел, меня ждут, — сказал Петя, изо всех сил сдерживаясь, чувствуя, что еще немного — и он наговорит Лукашу в ответ на его неприкрытое стремление поиграть на нервах, вывести из себя кучу ответного вздора. — Что тебе надо? Тебе повеселиться хочется, ну и порезвись… Сказано — не пойду… Я лично, кажется, ничего тебе не должен, а если ты себя имеешь в виду — плати, если тебе охота пришла, твоя личная проблема…
— Да, пришла пора платить. И плати! — сказал Лукаш вкрадчиво, пересиливая себя, даже слегка улыбаясь и понижая голос. — А ты как хотел? Это таким, как ты, все сходит с рук. Белой кости! А мне за все приходится платить самому. Мне от этого всегда весело жить, понимаешь, весело! С рожденья, с детского сада, со школы! Ты хоть раз видел у меня прокисшую рожу? Тебя на машине в школу возили, а нас у матери было четверо. И я самый старший. Вы как на нас, на рабфаковцев, смотрели в университете? В упор не видели. Ого, сколько мне пришлось вертеться, чтобы ты меня заметил, Брюханов. Увидел наконец, что я существую! И думаешь, что-нибудь изменилось? Ничего! В груди рычит, а ты улыбайся каждой сволочи… вот как тебе сейчас… да и шеф последнее время озверел… у него пунктик — хочет поднять тираж, а от страха спотыкается на каждой строчке. И даже не подозревает, что на самом деле все его идеи — чистейший бред, не понимает, что время его и ему подобных прошло… и что пора на свалку. Пожил, пусть дает дорогу другим! — повысил Лукаш голос, и его глаза зло сощурились, приобрели льдистость и замерли, устремленные мимо Пети куда-то в безграничную, светоносную от утреннего солнца даль моря; тут Петя, захлебнувшись воздухом, надсадно раскашлялся, перегнулся пополам и в таком положении отошел к обрыву, прижимаясь к нему спиной, опустился на песок. Вытирая набежавшие от удушья слезы, он совершенно ясно и безошибочно понял, что да, пришла пора именно таких, как Лукаш, что пройдет совсем немного времени — и они займут главенствующее положение в жизни, что он недооценивает своего школьного друга, его собранности, устремленности, беспощадности. В лице Лукаша в жизнь вламывалась холодная, расчетливая сила, ничего не упускающая, все анализирующая, приближающаяся по бесстрастности и расчетливости к машине. Петя мысленно сопоставил Лукаша и увлекающегося, горячего Вергасова, представил тот момент, когда Лукаш займет место шефа, и поежился.
— Слушай, старик, прекрати этот стриптиз, — попросил он. — Пойми, твои проблемы — это твои проблемы. Не пытайся их перебросить на другого. Я только тебе скажу: с тобой рядом тяжело, ты все время что-нибудь отнимаешь…
Лукаш, невысокий, плотный, загорелый, поигрывая тренированными мышцами, полунасмешливо-полуиронически кивнул:
— Не забывай, Брюханов: или ты с умными людьми вместе, или вообще просвистишь жизнь, третьего-то не дано…
Петя не ответил; он уже не думал о Лукаше, он лишь с внутренним нетерпением ждал его ухода, и все, связанное в его жизни с Лукашом, сейчас не имело никакого значения — он жил своей особой внутренней жизнью.
Возникла долгая пауза, они глянули в глаза друг другу и тотчас поняли еще одно: игра кончилась, и от этого у Пети появилось на лице несколько обиженное и упрямое выражение и кашель сразу пропал, а у Лукаша зло надломились брови.
— Скажи, Брюханов, Бог есть? — спросил он, теперь уже стараясь окончательно прояснить их вконец запутавшиеся, зашедшие в глухой тупик отношения.
— И Бог есть, и черт есть, — ответил Петя, чутко улавливая и принимая скрытый вызов. — Вот только кого из них ты сейчас представляешь, не пойму пока…
— А един в двух лицах, — сказал Лукаш, — не суши мозги…
— Конечно, сверхзадача, — в тон ему ответил Петя. — Последний осел догадается… один твой интерес к моей писанине…
— Знаешь, а ведь за это и по морде можно схлопотать, — заявил Лукаш, и лицо его приобрело резкое, почти жестокое выражение.
— Попробуй, — предложил Петя, не меняя голоса и улыбаясь. — Самое время, по-моему, вспомнить старое… А лучше, если бы ты мне доходчиво растолковал, чего в конце концов ты хочешь от меня и от того же академика Обухова? Я ведь умный — пойму.
— Я только на это и надеюсь, — все еще пытаясь погасить вспышку, преодолевая себя, сказал Лукаш. — Просто песенка твоего гения спета, потихоньку зачахнет где-нибудь на задворках.
— Думаешь? С каких это пор тебя посетил провидческий дар?
— А неужели ты полагаешь, что это его открытое письмо сойдет ему с рук? Гуляет по рукам… возмутительное письмо!
— Ну почему же, наверное, не все там чепуха, если гуляет по рукам, не все же погрязли в косности, в ком-нибудь и аукнется… и откликнется.
— Его приглашали на самый верх, и он наговорил там черт знает что, вдобавок же сочинил второе письмо, теперь уже самому генеральному, наговорил несусветное и самому генеральному, обвинил и его, и вообще всю систему в несоответствии, — сказал Лукаш и помедлив, предоставляя товарищу возможность осознать важность услышанного. — И опять это приобрело широкую огласку. Конечно, он — академик, в конце концов без куска хлеба не останется… если его вообще как-нибудь не успокоят… А ты? Не боишься утонуть и больше не вынырнуть? Сразу же выплывает вопрос: каким образом сему ученому мужу, сему академику известно хотя бы о тех же зежских лесах? Важнейшее дело, тайна за семью печатями — и на тебе… Откуда?
— Говори прямо, что ты имеешь в виду?
— Ничего, — отрезал Лукаш, — я лишь излагаю и сопоставляю факты.
— А-а! Ну излагай, — великодушно разрешил Петя, пытаясь скрыть тревогу. — Правда, от тебя не ожидал, что ты так быстро обрастешь мхом, прочно вольешься в общие ряды, — не удержался и опять вскипел Петя. — Пойми, Обухов компетентен и прекрасно знает то, чем занимается всю жизнь. А эти старцы довели страну до ручки, разваливают экономику, фальсифицируют факты, и ты это лучше других знаешь. Только боишься, никогда в этом не признаешься.
— Нет, я думаю иначе, Брюханов, — тотчас возразил Лукаш. — Хорошо, хорошо, пусть бы занимался своей биомассой, хорошо… А этот его конфликт с ведомством Малоярцева? Тем более, повторяю, возможность разглашения этого? Неужели ты не понимаешь, что с Обуховым покончено? Неужели ты не понимаешь, что достойно человеку жить можно только в Москве?
— Я люблю Москву, не могу без нее и ненавижу ее, — с какой-то особенной улыбкой заявил Петя. — Надо полжизни угробить, чтобы встретить человека… В Москве можно задохнуться, с ума сойти от безлюдья…
Внимательно взглянув Пете в глаза, Лукаш, обдумывая, помедлил, затем сказал:
— Я ведь не об этом…
— А я по-прежнему не понимаю одного: именно тебе, тебе что за дело до Обухова? До его идей, до его борьбы? Ты же ведь, кажется, совершенно в стороне стоишь? Кстати, я мало чем тебе могу быть полезен… я ведь у Обухова и на ставке всего лишь рабочим числюсь… ящики таскаю, палатки ставлю… Какие я могу важные вещи знать?
— Ты прав, мы говорим как глухие, и дальше говорить нам бесполезно. Потом, говорят, унижение паче гордости… Подожду, пока ты прозреешь…
— Подожди, — миролюбиво согласился Петя, теперь уже окончательно охваченный тревогой; поскорей нужно бросать все это лечение и ехать к Обухову, круг вновь замыкался самым непредвиденным образом, и сейчас самое главное — не терять времени, не опоздать.
Все перетряхнув и убрав в палатке, Оля прилегла; густо пахло гниющими водорослями, и этот резковатый запах успокаивал; затаенно улыбаясь, она закрыла глаза; по крайней мере, он был теперь рядом и больше ни о чем не надо думать, себя-то не к чему обманывать, ничего не прошло, наоборот. Она в отличие от своей импульсивной, вечно занятой улучшением мира тетки (в последний год Анна Михайловна окончательно переменила отношение к Пете, считала его плохим и никчемным человеком, хотя сама же страдала от этого) знала, что никакой он не подозрительный тип, просто у него слишком обнаженная, прямо-таки ободранная душа, и если его сильно допекают, на него находит какое-то затмение и он начинает слепо метаться, ранит себя и других. И тетку, и подруг можно провести, вот себя не обманешь; теперь она безошибочно знала, что связана с ним мучительно и глубоко, он — ее мужчина, она любила и ненавидела его порой от чувства своей полной зависимости…
Потаенно улыбаясь своим порочным мыслям и желаниям, своей откровенности, она, томясь ожиданием, надумала искупаться; какое-то почти полубессознательное состояние помешало. Она не могла выбраться из несущего ее потока мыслей, и перед глазами сверкали и летели куда-то голубые вершины; она тихо задремала, хотя и во сне продолжала думать, вспоминать поспорить с самой собою, а самое главное, чутко ожидать его возвращения, и от этого даже несколько раз просыпалась и открывала глаза. Затем сильнее запахло морем и еще чем-то горьковатым, знакомым; нет, нет, это был его запах. Она почувствовала его прерывистое, сдерживаемое дыхание у себя на лице, но взглянуть на него не могла, боялась спугнуть. Он осторожно поцеловал ее в губы, опять и опять быстро прикоснулся к ее губам, прижался сильнее большим, настойчивым телом и уже больше не отрывался, была лишь возвратившаяся жадность и новизна открытия, все остальное ушло, и ему лишь показалась, что ударивший порыв ветра сорвал палатку, но теперь ничего не имело значения. Они долго бездумно лежали рядом, потом вспомнили о пирожках, и Петя тотчас стал выкладывать на небольшую клеенку принесенные запасы, разломил на куски курицу, оторвал крепкими зубами кусок белого мяса и, почти не разжевывая, проглотил. Оля лежала, закинув руки за голову, и он, почувствовав на себе ее взгляд, поднял голову.
— Ты почему-то похож сейчас на негра, — сказала она. — И сливы, пожалуй, немытые…
— Конечно, — подтвердил он. — Давай присоединяйся, ты хотела есть. Теперь сразу и завтрак и обед… Смотри…
Действительно, жаркое крымское солнце уже пробивало палатку с другой стороны; с моря потянуло прохладой; по верху палатки скользили легкие предвечерние тени. Встав на колени, Оля поцеловала его куда-то в нос, быстро сбегала к морю, зашла в воду по грудь, немного с наслаждением поплавала, затем постояла на песке, обсыхая. Тихий, мелодичный звон, перечеркнувший ленивую сейчас работу головы, словно голос надтреснутого колокола, зазвеневшего без всякой внешней причины, прозвучал у нее не то в сердце, не то в счастливо уставшем теле, прозвучал и оборвался; она оглянулась. Просто Петя, высунув лохматую голову из палатки, позвал ее; она попросила сходить его к водопроводу и все-таки вымыть сливы, и пока он выполнял, посмеиваясь, ее важное поручение, она успела переодеться, привести волосы в порядок, все время пытаясь понять, что за неясный звук у моря она услышала и почему он ее так встревожил. Вернулся Петя; она еще издали узнала и услышала его мягкие шаги, и они, теперь уже вместе, принялись за еду; пирожки, и остывшие, оказались вкусными и сочными, крупные сизоватые сливы отдавали запахом меда.
Неожиданно для себя Петя стал рассказывать о своих новых крымских знакомых, о том, что ему открылось в жизни за последний месяц, и она внимательно слушала.
— Здесь, в Крыму, много чудес, — сказал он, — привыкай… Правда, чудеса быстро кончаются. Чудо первое — у меня хорошие снимки легких. Из санатория я удрал, отпросился сюда, к «дикарям», на недельку, надоело больничное расписание… Чудо второе — ты…
— Только предупреждаю, я — чудо, которое не кончается… Не надейся на это, я тебя теперь ни на секунду не оставлю…
— Принято без возражений, — мгновенно согласился он. — А теперь пойдем побродим, жара немного спала, я привык много двигаться… В горы, что ли, податься чуть позднее! Сейчас еще жарковато…
Они выбрались из палатки под сильный ветер, доносивший и сюда, за сто, а то и больше метров от прибоя, водяную прохладную пыль; волнение на море к вечеру усилилось. Время пролетело невероятно быстро; солнце уже низко-низко склонилось над Кара-Дагом, и Святая гора стояла в густой шапке облаков. Они пошли к поселку мимо множества почти одинаковых палаток, легковых автомашин, образовавших собой целый город с правильными — прямыми — проходами, со своим узаконенным центром и окраинами. Народу было очень много, часто из палаток слышалась музыка; на Петю с Олей никто не обращал внимания. Они вошли в поселок; теперь у буфетов и ларьков вытянулись внушительные очереди; как обычно перед вечером, люди спешили насытиться; ветер, дувший с моря, прогнал жаркий день со всеми его тяжкими и нечистыми запахами многолюдности, было по настоящему свежо и прохладно.
Не переставая дурачиться, то и дело словно ненароком прижимаясь к ней по ходу, украдкой целуя ее то в ухо, то в шею, Петя привел Олю в уютный молодой парк, посаженный всего лишь несколько лет назад и успевший под щедрым крымским солнцем уже пышно разрастись; не останавливаясь, они прошли к детской площадке, и еще издали Оля услышала тоскливый, мелодичный глухой звук, неожиданно вспомнила, что уже слышала его у моря; сама не зная почему, она вздрогнула и вопросительно взглянула на Петю.
— Он, — сказал Петя тихо, с каким-то тайным значением.
— Он? — не сразу решилась переспросить Оля и зябко поежилась, но прохладнее стало лишь где-то в груди; вновь разнесся над парком тоскливый, долго не затухающий звук.
— Сейчас увидишь. Ты прости, мы на минутку, у меня тут обязательство одно есть, — сказал Петя, и они сразу же вышли на пустынную в предвечерний час детскую площадку, когда-то с довольно вместительным водоемом для лебедей и уток в центре; вот уже третий год бассейн из-за нехватки воды не наполнялся, берега его осыпались и поросли какой-то жесткой, как проволока, живучей южной травой, а фантастические сказочные фигуры, украшавшие бассейн, начали потихоньку разваливаться. Оля растерянно скользила глазами по всем этим сказочным существам; веселые люди, как правило, находящиеся в любом месте, успели поработать и тут; вместо метлы баба-яга держала в руках пустую бутылку с длинным горлышком, а у сказочной головы богатыря изо рта торчало суковатое полено, должное, очевидно, изображать сигару. Из невысоких зарослей кустарника выбралась и, с трудом шлепая узловатыми, потрескавшимися от зноя и отсутствия воды лапами, направилась прямо к ним большая грязная птица, часто вскрикивая от какого-то тайного возбуждения; это был лебедь, и Оля почему-то сразу же прониклась к нему острой неприязнью, в то же время несколько успокаиваясь; звуки, доносившиеся до нее раньше, были всего лишь криками этого существа.
— Он, Прошка, — пояснил Петя с оживлением, указывая на безобразного, неприятного, на безводье, тяжелого лебедя. — Ну что, правда хорош?
Сжав горло рукой, Оля зажмурилась: этого не могло быть, это было невозможно, но в облике злой птичьей головы проступило нечто знакомое — сходство с Петей; это было невероятно, но это было так. Оле показалось, что протяни она руку и коснись его лица, она бы наткнулась на скрипящие скользкие перья. Ну вот, начинаю сходить с ума, подумала она, стараясь не выдать себя и оставаться спокойной. Я слишком все близко принимаю, нельзя так; у Пети сейчас спад, представляю, как они здесь с Лукашом порезвились; надо немедленно увезти его в Москву, от Лукаша подальше… Кому скажи, посмотрят как на помешанную, нельзя же доводить дело до абсурда, думала она, и в то же самое время, несмотря на свое здравое решение быть спокойной и ничему не удивляться, помимо своей воли, не отрываясь, с явным замешательством продолжала следить за происходящим, замечая самые мелкие, казалось бы, ничего не значащие подробности и все больше утрачивая чувство реальности.
Лебедь Прошка подходил ближе и ближе, по-стариковски запинаясь искалеченными лапами в спутанной, сухой траве, человек и птица как бы окончательно сливались в нечто целое, единое; сильно встряхнув головой, Оля отогнала наваждение, и все стало на свои места.
Опустившись на траву, Петя достал небольшое пластмассовое блюдечко, плоскую флягу, кусок хлеба, покрошил его в блюдечко, а сверху полил из фляги, и Прошка тотчас, в каком-то почти человеческом возбуждении забормотал, вытянул длинную, тонкую шею и ловко стал глотать хлеб, высоко вскидывая тяжелый массивный клюв с черным пятном на самом кончике, там, где прорезывались ноздри… Петя добавил еще, и Прошка, теперь уже опустившись на землю, жадно склевал и это; вслед за тем его длинная шея стала как-то безобразно, беспорядочно извиваться, пока совсем не скрылась в траве; помня данное обещание ни во что не вмешиваться, Оля стояла молча; когда ей стало особенно неприятно, она подняла глаза к древним вершинам гор, резко выделявшимся в вечернем небе; и тогда мир с его повседневной суетой отступил, развеялся и осталась одна предостерегающая, почти пророческая тишина, словно перед началом нового, мучительного творения или перед гибелью всего; это шло время и черной, текущей тьмой несло с собою нечто из неосознанных, немыслимых глубин. Просто она привыкла иметь дело с холодными черепками, с камнем и глиной, с осколками прекрасного мрамора, все это можно было клеить, пронумеровывать, располагать в определенном, раз и навсегда заведенном порядке. Пожалуй, у нее и с Петей не получилось сразу из-за этого; она испугалась живой, стремительной, запутанной жизни с ее болью и грязью, но и то, что сейчас происходит перед ее глазами, сущее безобразие.
— Теперь ты поняла? Прошка-то алкоголик, — сказал Петя и прозаически вздохнул. — Курортные юмористы развратили… Какая-то сволочь начала систематически крошить ему хлеба с водкой… Поклевал — ему понравилось. Вот и пошло. Втянулся. А теперь, если долго не дают, кричит, сутками кричит, с души воротит… Только когда по-настоящему пьешь, знаешь, что это за мука… Когда хочется выпить… И вот что странно, его пара, лебедуха-то, Машкой звали, никогда к отраве не подходит. Она и сейчас в кустах во-он, видишь, белеет. Стоит и ждет. А он привык, поклюет и спит… вот… А Машка дождется, пока люди натешатся и разойдутся, подойдет и стоит рядом, караулит… Ты знаешь, мне часто кажется, что все в этом мире сляпано по одному образцу…
Быстро и незаметно темнело, над морем появилась луна, и странная птица все больше становилась похожей на грязный сугроб на траве.
— Нашли развлечение и здесь… Мне все это очень не нравится… Потом, мне кажется… он все слышит, — понизила она голос, кивая в сторону Прошки. — И понимает…
— Знаешь, Оля, ты меня прости… У нас счастливый день сегодня, у нас праздник, — сказал Петя, — может быть, самый большой праздник в жизни, и я стал совершенно сумасшедшим. Может, ты сердишься на меня, но я привел тебя сюда… почему-то я подумал, что тебе надо его увидеть… Почему человек так разрушителен и жесток? Ну хорошо, человек мучает сам себя, мучает, заставляет страдать другого себе подобного, за это мы и сами казним себя… Сами себя казним и милуем. Я хочу поделиться с тобой всем-всем своим… Знаешь, есть в жизни такое, что мы только смутно и отдаленно чувствуем и чего совершенно не знаем, не понимаем и оттого мучаемся… Последнее время я много думал о себе, о тебе, о близких… вообще о людях… Ты так на меня смотришь сейчас…
— Нет, ничего, продолжай, — сказала она, — просто я вспомнила твои рассказы про Обухова…
— Я знаю, я ошибся факультетом, нет ничего интереснее живой жизни, — сказал он. — Я понял это рядом с Обуховым… Рядом с ним начинаешь смотреть иначе и на себя — вот, пожалуй, главное. Представляешь, сюда ведь приходят позубоскалить… хоть бы кто-нибудь ужаснулся… даже дети забавляются, смеются… Что же такое человек и… зачем., зачем он? Я ничего не понимаю… не могу объяснить… А что, если эксперимент не удался? Круг замыкается, атомная бомба лишь логическая точка, жестокое, безжалостное отсечение?
Оля молча слушала; все, что бы он ни говорил, ни делал сегодня, казалось ей важным, необходимым и единственным. Она слушала и понимала его скорее сердцем; она могла бы ему ответить, что она счастлива, что любит его и готова пойти за ним куда угодно, что жить стоит именно ради такого дня и ей нет никакого дела до атомной бомбы, что она любит его и их любовь сильнее, могущественнее любой, придуманной людьми бомбы, что ее дело не думать сейчас о страхах, о несчастьях, о мировых катаклизмах, а нравиться ему, любить его, не отдавать его никому…
Пахло югом, пыльной, перегревшейся за день травой, полынью — в воздухе, несмотря на свежий ветер с моря, держался неуловимый запах нечистот, свойственный почти каждому курортному месту, где ощущается недостаток пресной воды.
— Ну ладно, пойдем, черт с ним, с Прошкой, — сказал Петя, встряхивая с себя наваждение. — Пойдем, а то, на грех, еще и Лукаш вынырнет, от него-то скоро не отклеишься. Пойдем куда-нибудь подальше. Сегодня на турбазе английский детектив, потом поужинаем… Правда, в ресторане здесь не очень-то уютно… Народу очень много… Думаю, прорвемся…
— Зачем? У нас же полно еды? — сказала Оля, слегка прижимаясь, к его плечу. — Мне вообще никуда не хочется… сутолока, духота, грохот… Давай лучше пойдем к морю — ты, я и море… А если еще лунные горы… Помнишь, ты хотел в горы? Ведь ничего лучше не придумаешь… Ничего лучше нет!
— Пойдем, — согласился он, тотчас пружинисто вскакивая с сухой, жесткой земли и помогая встать Оле. — Ты умница, — добавил он, обнимая ее и целуя раз и второй. Оля увидела через его плечо появившуюся из тени кустов старуху Настю, обходившую свое хозяйство, тотчас при виде привычной для прибрежного ночного парка парочки подавшуюся назад в кусты и сразу растворившуюся в них. Петя, не отпуская девушку, скользя по ее телу ладонями, как бы заново узнавая его, внезапно опустился на колени, прижался лицом к ее ногам и стал целовать их беспорядочно и жарко.
— Я почему-то о тебе думал, — признался он, запрокидывая лицо с мерцающими, сумеречными глазами. — Я все время о тебе думал, слышишь…
— Слышу, встань, пойдем отсюда, — попросила она, вцепившись ему в плечи и пытаясь его поднять; в пьянящем ощущении своей власти, кружившей ему сердце, он счастливо засмеялся.
— Какая же ты умница, — сказал он, не выпуская ее колен и все сильнее чувствуя дурманящий, непреодолимый бунт крови. — Молчи, не надо, ничего не говори… я не могу…
— Пойдем, пойдем, — потребовала она, а он, помедлив, преодолевая себя, вскочил. Вскоре они уже шли, залитые беспокойным лунным светом, по самой кромке прибоя; они остались одни в мире, и больше для них ничего не существовало, они не знали, куда идут, зачем, и была только мучительная, беспрерывная необходимость друг в друге, в ощущении друг друга просто физически; слова исчезли, остались только руки, губы, остались дыхание и тело; очнувшись, чувствуя затылком сквозь толщу прохладного песка неоглядность скрытой жизни моря, Петя увидел висевшую в темном небе луну, струившую тяжелый поток света, рассекавший спокойную сейчас, казалось, совершенно застывшую поверхность моря на две половины. Черта эта начиналась у самого берега и уходила в беспредельность. Он прищурился; полоса света из тусклого, тяжелого, с примесью золота приподнялась над застывшим морем, выгнулась и стала мостом, и тогда он понял, что ему надо встать и идти через этот мост. Теперь уже все море зажглось и охвачено было свечением, а мост над ним выделялся еще ярче и куда-то звал. И Петя знал, куда и зачем; мост был его жизнью. Пройдя на другой его конец, он лицом к лицу столкнется и сольется со своим изначальным «я»… «Встань и иди», — сказал ему некий внутренний голос, и он замедленно, словно во сне (хотя знал, что он не спит, находится въяви), встал, подал руку Оле, и они, помедлив, пошли. «Это не может быть жизнью, — сказал себе он, — в конце концов нет ничего изначального, там, на другом краю просто завершение и превращение в тьму и хаос, только почему же тянет быстрее бежать к другому краю?»
И тут иной голос прорвался к нему; кто-то тормошил его, звал.
— Вставай… Ты заснул… Мне даже захотелось тебя укрыть… Знаешь, он опять кричал… Вот опять… слышишь?
— А-а, Прошка, — сказал Петя. — Ну, знаешь, из пустяков не надо делать трагедий… Ну что ты, в самом деле…
— Какой же это пустяк, — возразила она, — просто духовное растление. На него же приходят смотреть дети…
— Что же с ним делать? Может быть, зажарить его да съесть? — стал размышлять Петя. — Мне как то пришлось в тайге двух уток подстрелить, ничего — справился. Дичь пернатая — вкусно. И в вине не надо вымачивать. Правда, я слышал, у лебедей довольно жесткое мясо…
— Как ты можешь смеяться? Его же видят дети! На него, пьяного, сбегаются смотреть дети, — повторила она страдающим голосом. — Это же растление… Дети привыкают к пьяному лебедю. Даже выговорить страшно!
— Да я не смеюсь, — стал он оправдываться. — Я сам о нем часто думаю… Но что же делать? Не знаю… Вот познакомил на свою голову!
— Давай унесем его в горы и там оставим. Представляешь, какой там для него простор? — предложила она. — Сколько света, ветра? Тучи рядом. Пустим с горы, в море… Пусть он еще хоть раз, хоть однажды ощутит себя птицей, лебедем, ощутит высоту, воздух, свободу! Ну, давай!
— Он же разобьется, погибнет, ну что ты? — неуверенно возразил Петя. — И потом, это же государственное имущество…
— А так не погибнет? Он тысячу раз гибнет! Каждый день гибнет! И никому нет дела… Слышишь, опять кричит, — сказала она. — Ужасно, ужасно… Его голос будет мне теперь сниться, закрою глаза, а он опять закричит… Я же серьезно, Петя, ты же сам хотел пойти в горы, попрощаться с ними…
— И я серьезно, — сказал Петя и, не удержавшись, успокаивая ее, улыбнулся. — Для тебя готов на любое преступление, даже на хищение социалистической собственности…
Вдали по морю бесшумным праздничным призраком, весь в огнях, прошел теплоход, и это тоже было их счастьем; они затихли, прижавшись друг к другу, слегка утомленные так невероятно много вместившим и все-таки мгновенно промелькнувшим днем.
Лукаш, напротив, весь остаток дня находился в желчном раздражении, ругал себя за несдержанность, за ненужную, не свойственную ему откровенность, и хотя все намеченное им самим до сих пор двигалось и исполнялось в срок, без срывов и перебоев, мелочная стычка со школьным другом весь день заставляла его возвращаться к мыслям о своей жизни, о себе, о своих отношениях с людьми; стараясь не встретить кого-нибудь из знакомых, он ушел подальше от поселка и почти весь день провел в одиночестве; он знал, что сам он приспособленное и умнее для жизни, чем Брюханов, и что тот никогда не пройдет его школы унижения жизнью и даже мысленно не сможет представить, какая это закалка; такому, как Брюханов, конечно, хорошо рассуждать о нравственности, он — счастливый человек, и, несмотря на раздирающие его страсти, у него редкостное внутреннее равновесие — и, конечно же, оно от чувства собственной значимости. Он неловок в жизни, однако, черт возьми, талантлив, у него мозги с той самой извилиной, что позволяет смотреть на мир и видеть его чуть-чуть иначе, чем остальные люди, а ему не надо каждый Божий день напоминать себе и другим о своем присутствии в жизни. И чем больше Лукаш думал и вспоминал об утреннем разговоре с Петей, тем сильнее разгоралось в нем чувство болезненного унижения; по привычке анализировать он пробежался в мыслях вокруг случившегося раз, и другой, и третий, сам пока не понимая, почему его так это задело. В самом по себе отказе Пети прийти вечером в компанию ничего обидного не было; и Лукаш понимал это. Приехала Оля, вот и очумел и ничего больше знать не хочет, что же здесь обидного? Каждый сходит с ума по своему. Или, может быть, опять в нем, в Лукаше, проснулась давняя школьная зависть? Но в чем теперь можно позавидовать Пете Брюханову, сильно пьющему человеку, по-прежнему не знающему, что ему нужно от жизни? Ведь все эти брюхановские фантазии о спасении и обновлении природы — чушь и краснобайство, никакого спасения человечеству не уготовано, каждый спасается и умирает в одиночку; природа будет окончательно и быстро разрушена, и начнется иной, пока непредсказуемый круг жизни, вот тогда начнется разврат и хаос, возвращение на круги своя, человек предстанет в своей настоящей сути, и выживет лишь сильнейший… Но дальше, дальше? Зачем все? Чтобы жрать и размножаться? Да, сегодняшнее настроение не объяснишь приближающейся экологической катастрофой… А может, и объяснять ничего не надо, просто встал не с той ноги или море показалось слишком резким, а Пете Брюханову — в самый раз, вот он и счастлив; а отчего ему, наконец, и не быть счастливым? Вероятно, это и так; он, кажется, нашел объяснение своему настроению в нежданно-негаданно вспыхнувшей острой неприязни к Брюханову. Были же ожесточенные, бессмысленные драки между ним и Петей, кажется, самый разгар их приходился на восьмой класс. В то время он словно с цепи сорвался (Лукаш, усмехнулся, вспоминая); чаще всего на большой перемене, словно притягиваемый магнитом, он подходил к Пете и, вызывающе улыбаясь одними губами, видя, как тот неудержимо бледнеет, с каким-то болезненным внутренним наслаждением, всякий раз стараясь, чтобы услышали другие, обзывал его министерским дерьмом и маменькиной сволочью. Ни слова не говоря больше, они выходили в школьный двор, в тупик между сараем с различным школьным инвентарем и высоким забором, снимали пиджаки, вешали их на торчавшие из забора ржавые гвозди. Правило было одно: не бить по лицу и ниже пояса. Петя в то время регулярно ходил в бассейн и раз в неделю в секцию бокса, был физически сильнее и вначале жалел Лукаша и сдерживался. Но уже на третий или на четвертый день одним ударом в грудь опрокинул Лукаша на землю почти в бессознательном состоянии и, схватив его за плечи, стал трясти; Лукаша вырвали из рук Пети перепуганные одноклассники, разделившиеся на две партии, до тех пор относившиеся к происходившему довольно заинтересованно и даже с одобрением. Но через день, слегка оправившись, Лукаш как ни в чем не бывало вновь, едва прозвучал звонок на большую перемену, подошел к Пете и все так же спокойно и внятно, сквозь зубы, обозвал его министерским подонком и маменькиным сынком; Петя на этот раз словно закаменел и лишь отметил боковым зрением замерший класс. Не говоря ни слова, он молча направился к выходу; кто-то вслед им посоветовал прекратить идиотскую игру, но ни тот, ни другой не среагировал, и все так же, в сопровождении трех или четырех секундантов, прошли в тупик между сараем и забором; оба услышали прошедший по соседней улице трамвай, и Лукаш, взглянув в лицо Пете и встретив его ответный ненавидящий взгляд, почувствовал головокружение; со звоном в ушах он качнулся, сорвался с земли и куда-то полетел, ему стало по-настоящему страшно, и он понял, что игра кончилась и детство кончилось. Петя ждал, и стоило заставить себя улыбнуться, сказать что-то шутливое, протянуть руку — все тотчас бы и кончилось; Петя ждал этого, и теперь настороженно следовавшие за ними, готовые в любой момент вмешаться одноклассники тоже ждали. Но какая-то сила приподняла Лукаша, исказив его еще не устоявшееся лицо ненавистью, и бросила на противника, и тот на этот раз ударил расчетливо в солнечное сплетение, и тщедушное тело Лукаша, переломившись пополам, рухнуло на землю; он хрипел, сдерживая тоненький вой, катаясь и ничего не видя от черной, застилавшей глаза боли. К нему кинулись, попытались поднять с земли, но Лукаш, все еще не в силах разогнуться, повернул голову и посмотрел на Петю расплывшимися, без зрачков глазами; с трудом расцепив зубы, тот вытолкнул:
— В следующий раз только открой рот, я тебя убью, Лукаш… Совсем нечаянно убью…
Никто не знает, услышал ли Лукаш предупреждение, но только жестокие и бессмысленные драки прекратились; года два Лукаш с Петей не разговаривали и не замечали друг друга и, только оказавшись на одном курсе в университете, вновь сошлись; как-то столкнувшись нос к носу, встретившись взглядами, неожиданно улыбнулись, затем расхохотались и подали друг другу руки.
С неожиданной остротой и ясностью припомнив прошлое, Лукаш отрезвел. Конечно же, прав Брюханов, пора браться за дело, порезвился и хватит, ну вот еще сегодня последний разок, раз уж наметили, — и баста, больше никаких вечеринок… Лера… хм… Лера… Черт, хороша, но с такой карьеры не сделаешь — сквозная труба, все в атмосферу впустую вылетит… Нет, все! Ну, сегодня куда ни шло, последний вечер, а там завязываю, сажусь за работу, передаю лисичек-сестричек в надежные руки и ухожу в подполье. За оставшиеся две недели кое-что можно еще успеть… И обижаться им на меня не за что, море, солнце, бездельников с большими деньгами, ищущих острых ощущений, хоть отбавляй…
У моря в этот предвечерний час оставались лишь самые закаленные любители загорать, крымский летний день многих утомлял своей знойной тяжестью, и Лукаш, выбрав тихое местечко, не торопился уходить. Несколько успокоившись, он мог теперь все взвесить и не спеша продумать.
Близившийся вечер неумолимо менял море и небо над ним: мягкие зеленоватые тени надвигались на берег, выжженные солнцем холмы затухали, становились расплывчатыми, отодвигались. Лукаш и сам не смог бы точно определить, чего именно он хотел от своего старого школьного товарища, но здесь, в Крыму, он оказался только ради него, это он знал точно. При желании Брюханов мог бы поделиться с ним многим, необходимым ему в жизни для движения дальше и выше, но не захотел. Это указывало на тревожный симптом, на какой-то сбой в привычном устоявшемся равновесии, и Лукаш стал отыскивать причину неудачи. Брюханов, конечно же, человек непредсказуемый, способен на любую неожиданность. Ну прокол, ну ладно, с кем не бывает, никто ведь не ожидал от него такой твердости и принципиальности. Кто же мог ожидать, что в самый неподходящий момент появится еще и Оля, окончательно спутает карты? Никто этого не ожидал, между ними, кажется, все уже было окончательно обрублено… В конце концов, надо и главное решить, чего же он сам хотел от Брюханова, зачем всеми правдами и неправдами добился отпуска и прилетел в Крым? Ну-ка, ну-ка, стоит пошевелить мозгами… Копечно, старик Вергасов в момент какой-то духовной расслабленности (это со стариками бывает!) намекнул ему, что можно сделать неплохую игру, оказать услугу весьма могущественному лицу, тотчас последует стократное вознаграждение… что этот скандальный академик Обухов окончательно взбеленился и лезет не в свои дела, путается под ногами… «Стоп, стоп, — оборвал себя Лукаш, пораженный новой неожиданной мыслью. — Но ведь так и не ясно, на кого именно намекал старик, напуская себе в лицо приятственного туману… Что ты точно знаешь? Да ничего!» Конечно, академик Обухов — нашумевшая, за последние годы привлекшая к себе нездоровое внимание личность, но ведь не в нем главная причина… Смешно? Значит, через него метят в кого-то еще, в кого-то выше… но в кого, кого! И старик Вергасов, и академик Обухов, и тем более сам он, маленький журнальный клерк Лукаш, все время живущий мечтой о крупной ставке, всего лишь пешки в этой игре.
Почти наслаждаясь одиночеством, Лукаш еще долго швырял камешки в море; он привел свои мысли в порядок, он знал, чего хотел в жизни, и, стоило ему переключить мысли в нужном направлении, он сразу успокаивался и как-то тяжелел. Вергасову шел семидесятый год, и вместе с возрастом прибавлялось и чудачеств; однажды, явившись в редакцию, тот собрал сотрудников и объявил, что отныне каждую неделю в определенный день назначает час обмена идеями, и чем абсурднее окажется идея, тем выше будет балл; в конце месяца, после подведения итогов, победившему устанавливается премия в сто рублей… Старик, пожалуй, доходит, хотя в ближайшем обозримом будущем никому ничего не светит, — в стране геронтологический бум, старцы в большой цене, и, хотя биологию не обманешь, своего придется ждать долго… Ну а более подходящего человека, чем сам он, Лукаш, в редакции что-то не видно… Если повести себя умно, кое-что можно и ускорить…
И Брюханов (если хоть немного знать его характер), несмотря на свой категорический отказ прийти на вечеринку к давнему приятелю Лукаша, директору пансионата, обязательно придет, скорее всего, не один, а с Олей, постарается окончательно разрубить с прошлым; пожалуй, главный поединок с Брюхановым еще впереди, но ясно одно, что никто из них не уступит.
На обратном пути в парке Лукашу попалась навстречу старуха Настя, ночная сторожиха из пансионата, с подобострастной ненавистью, как ей казалось самой, а на самом деле очень приветливо кивнувшая ему и даже вслух восхитившаяся его золотистым загаром. Лукаш сдержанно поблагодарил; солнце уже скрылось за горы, и парк, сухой и пыльный, начинал отходить от зноя и остывать; под деревьями копилась крымская пыльная прохлада. Переодевшись и заглянув через полчаса к сестрам Колымьяновым, Лукаш, небрежно сообщив от отказе Брюханова прийти к ним на вечеринку, внимательно следил за Лерой, сидевшей у небольшого трюмо, боком к нему.
— Очевидно, я что-то не так сделал, — сказал Лукаш, пытаясь побороть в себе какое-то странное, неприятное чувство скованности, появляющееся в нем всякий раз в присутствии Леры.
— Согласись, без своего, старого товарища ты всегда чувствуешь себя неуютно, — улыбнулась она. — Странный симбиоз, какой-то вечный твой двойник…
— Я сделал все, что мог, ты ведь знаешь его характер, — возразил Лукаш. — Упрется, ничем ты его не сдвинешь… Ты очень огорчена?
— Огорчен скорей ты сам, — быстро оглянувшись, опять улыбнулась Лера. — Ты ведь здесь не ради меня, как пытаешься себя уверить, а ради него, и за это ты его ненавидишь еще больше… Конечно, ты же не можешь спокойно жить, раз он опять кого-то любит и тебе не удастся помешать…
— Чушь! — повысил голос Лукаш, не ожидая такого открытого вызова с ее стороны. — Мы все-таки друзья, за что нам ненавидеть друг друга… Ах, какая, черт возьми, чушь, чего только не придет в голову женщине не в настроении…
— У каждого своя чушь, очевидно, — сказала Лера, по-прежнему с неуловимой насмешкой в голосе. — Только почему уж непременно только чушь? Раз я говорю, так непременно чушь!
— Лера…
— О! Как неприятно слышать правду о самом себе! — все тем же ровным, бесившем его, бесстрастным голосом произнесла Лера с чуть уловимой издевкой. — Но когда-нибудь же надо услышать, ну хотя бы и от меня! Почему бы нет? Почему бы не услышать ее от меня? Да, да, от меня? Ты ведь и преследовать меня стал только потому, что в меня без памяти влюбился Петя Брюханов…
— Ты вынуждаешь меня уйти, но я все равно останусь, — оборвал Лукаш, спокойно и сосредоточенно на нее глядя.
— Вот и отлично! Тогда уйду я сама! Но так уйду, чтобы тебя никогда больше не видеть… Слышишь, никогда! — тут голос ее как-то странно пресекся.
— Да вы что сегодня, все с ума посходили? Тебе голову солнцем нажгло? Перегрелась, девочка? Может быть, тебя следует слегка остудить? Хочешь воды? — спросил он, окидывая взглядом комнату и подходя к окну, к небольшому столику, на котором стояли графин и стаканы.
— Не суетись, — остановила она его все тем же неприятным, каким-то безжизненным голосом. — Ты опоздал, все уже само перегорело, одни головешки… и остужать нечего. Не знаю, радоваться или плакать… кажется, я освободилась, наконец, от тебя, окончательно освободилась, и это произошло почему-то именно сейчас, вот здесь, когда я поняла, что в самом деле происходит… Ведь ты и сюда меня вызвал как приманку… для того же Брюханова. Будь он проклят, и ты вместе с ним…
— С ума сошла, совсем спятила, у тебя истерика, — процедил сквозь зубы Лукаш, шагнул к ней, больно схватил за плечи и, заглядывая в глаза, с тихим бешенством попросил: — Опомнись! От тебя всего-то и требуется сейчас — замолчать…
Рна попыталась освободиться из его рук, но он сильно встряхнул ее и насильно усадил в кресло, и она обессиленная, затряслась от беззвучных рыданий.
— А я-то, дура, дура, летела, неслась на его зов! Бегала по Москве, хвасталась телеграммой, Лукаш меня зовет! Лукашу я нужна! Проклятая дура. А он меня позвал, чтобы подложить Брюханову. Пропадите вы оба… ненавижу, ненавижу! Да, да, да, ничего не было, слышишь, ничего! Ни твоих приставаний, ни моего отчаянного замужества за этим кретином на мерседесе, ни моего развода… И не ты, нет, нет, не ты сделал из меня проститутку, не ты поил и толкал ко мне в кровать Брюханова… И если бы не моя сестрица, не ее неразборчивость… Ничего не было, слышишь? И не ты вызвал меня обманным путем сюда, чтобы опять заполучить этого Брюханова, которого я ненавижу, ненавижу… Если бы это не повредило тебе, я бы его убила! Ну зачем, зачем он тебе нужен? Ты, конечно, по прежнему ничего не понимаешь, никогда не поймешь, потому что тебе нельзя этого понять! Подлец ты, подлец! Последний мерзавец лучше тебя! У тебя одно на уме: обойти Брюханова любой ценой, уничтожить его, сравнять с дерьмом!
Свалившись в соседнее кресло, Лукаш вцепился в подлокотники, намертво сжимая их побелевшими пальцами; боясь выдать себя, сорваться, оп слушал, не поднимая глаз; вот неожиданная буря, думал оп, ни с того ни сего рвануло… и ведь хороша, стерва, и знает, что хороша. Какой невыносимый нескончаемый день… надо напиться, что ли? Да ведь и мелет она черт знает что, неужели она действительно все себе так и представляет и он такая скотина?
И тут он почувствовал на себе ее почти обжигающий, бешеный взгляд.
— Ты спокоен, Боже мой, как ты спокоен, — сказала она. — Ты даже меня не слышишь…
— Лера, ну что ты, в самом деле, — ответил он, поднимая голову. — Ну кто же, скажи, может сердиться на женщину в безумия? Только самый последний кретин…
— Уходи, оставь меня, я должна побыть одна, — попросила она все еще вздрагивающим от напряжения голосом, глядя на него исподлобья чуть-чуть косящими, уже знакомыми, виноватыми и преданными глазами.
Однако подлинные чудеса в этот вечер еще только начинались. Старуха Настя уже в сумерках загоняла декоративных лебедей — так они именовались в описи инвентарного имущества — в их тесный загончик. Она довольно легко нашла птиц по торчавшей из сухой травы голове Машки, однако Прошка еще не мог ни сдвинуться, ни шевельнуться, хотя уже начинал отходить; он все не узнавал старуху Настю; он решил, что это появился Петя и опять принес облегчение, и ему даже смутно пригрезилось, что пришедший Петя и он сам одно и то же, у них уже был один ток крови, одни желания и чувства, что-то словно сковало их навсегда и не только сковало, но и соединило в одно целое; неясное желание забытого, пронзительного простора возбудило Прошку, и, не в силах противиться неодолимой тоске, он закричал и, в ответ услышав такой же тоскливый крик, увидел длинную, изогнутую шею Машки и, преодолевая тягостное оцепенение, помогая себе крыльями, со стоном оторвал тяжелое, словно приросшее к земле тело, двинулся следом за нею; с трудом ковыляя на своих уродливо растрескавшихся лапах за подругой в белоснежном оперении, с тонкой длинной шеей, оранжевым клювом, изящным утолщением в продолговатых ноздрях и с настороженными, злыми глазами, он привычно не упускал из виду старухи, подгонявшей птиц, и той все время почему-то казалось, что их не две, а три, и она то и дело озлобленно тыкала перед собой пальцем, пересчитывая и кляня их на чем свет стоит. Затем старуха Настя заметила нечто совсем уже невероятное. Она твердо знала, что солнце уже село, но тут оказалось иначе, и еще только приходит вечер, и солнце еще не садилось, а едва-едва склоняется к Кара-Дагу, и какое-то оно было необычное огромное и слепое, совершенно без лучей, хотя все вокруг и залито его мертвенно-бледным сиянием. И старуха Настя с синими мешками под глазами от избытка выпитого за день дурного вина, в длинном, застиранном, когда-то модном плаще, попытавшись разобраться в происходящем, ничего не поняла и благоразумно решила ни о чем больше не думать и ничему не удивляться, а делать свою простую работу; она растерянно поправила ворот платья, в глубокой прорези которого, довольно рискованной для ее положения и возраста, виднелась морщинистая шея и опавшие, свободно болтающиеся груди с темными сосками, и продолжала подгонять птиц дальше, и только по-прежнему никак не могла их пересчитать: перед глазами было то две, то три птицы, и третья все время норовила отстать и шмыгнуть в сторону, в разросшийся тутовник, и старуха Настя всякий раз больно хлестала ее длинной кизиловой палкой по спине, и она, возмущаясь, шипела и припускала крылья…
— Кыш-ш! Кыш-ш! — зло и хрипло закричала наконец старуха Настя. — Ух, бестолковые, скоро год, а все дороги не приметят! Одно слово — дикая птица! Кыш-ш! Я тебе вытяну шею! Ишь, еще огрызается, змей горючий!
И третий, опасаясь получить еще один удар палкой, догнал остальных, и вскоре лебеди оказались в тесном загончике, обнесенном со всех сторон высокой сеткой. Старуха Настя захлопнула проволочную дверцу загончика, по-прежнему не в силах решить, откуда же взялась третья птица, и в самом ли деле она есть, потянулась в сторону директорского особнячка, стоявшего тут же, в каких-нибудь десяти метрах за кокетливой изгородью из штакетника; при домике был небольшой тенистый садик. Из-за высокой зеленой живой изгороди из туи она не видела, кто был в садике, но оттуда доносились и мужские, и женские, очень оживленные голоса; вздохнув, старуха Настя почти бессознательно сделала шаг-другой к директорскому особнячку и тотчас подалась в сторонку; навстречу ей из растворившейся калитки вышли две женщины, сестры Колымьяновы, которых она ненавидела тайно и нерассуждающе, и от этого, сталкиваясь с ними где-нибудь, теряла дар речи и могла лишь безлико-обольстительно улыбаться в ответ на обращенные к ней слова. За сестрами из калитки вышел и сам Юрий Павлович в сопровождении Лукаша, своего лучшего друга из первопрестольной; старуха Настя насквозь видела и этого прощелыгу — Лукаша; он был из поколения, родившегося и поднявшегося уже после войны, и в представлении старухи Насти был сущий бес, ничему не верил и ничего из проплывающего мимо не упускал, на все смотрел со злой издевочкой, умел при случае душевно поговорить и вытянуть из тебя всю подноготную. В понимании старухи Насти это был весьма разносторонний человек со многими талантами, любивший подпустить в разговоре, особенно с близкими друзьями, какое-нибудь диковинное словечко вроде «зашайбил» или «округляк», или еще лучше — «всосал». Даже старуха Настя, пожившая на своем веку и не мало видевшая и слышавшая, не могла точно объяснить то или иное модное словечко, в разгар вдохновения изрекаемое Лукашом; так, знаменитое «зашайбил» представлялось ей чем-то игривым и даже двусмысленным, а вот слово «округляк» она любила, оно ей напоминало окатанный морской волной, прохладный на ощупь, красивый камешек, и его хотелось перебросить из ладошки в ладошку и тем самым как бы соприкоснуться с жизнью благополучных, уверенных в себе людей. А вот значение любимого выражения Лукаша «всосал» старуха Настя хорошо знала, потому что Лукаш не раз в ее присутствии рассказывал директору, как его ловкий приятель, которому Лукаш явно завидовал, всосал вначале большую денежную премию ни за что ни про что, а затем всосал даже и какой-то орден. Старуха Настя не любила Лукаша еще и потому, что именно вслед за ним притащились из той же Москвы сестры Колымьяновы и началась совсем уж невиданная карусель; был Лукаш лет на пять моложе самого Юрия Павловича, и старуха Настя его почему-то даже побаивалась, хотя к ней самой и к ее караульной службе он имел весьма и весьма отдаленное отношение. Он так весело и проницательно поглядывал на все вокруг, что старуха Настя, видя его, всегда как-то стушевывалась и старалась сделаться незаметнее; ей казалось, что, вперив в нее свои серые глазищи, он тут же оживленно и благожелательно начнет расспрашивать ее о житье-бытье и обязательно выпытает, почему она каждое лето приезжает в Крым и устраивается на работу в «Голубом счастье», и где она работала раньше, и как жила…
Одним словом, старуха Настя по непонятной причине боялась Лукаша и старательно его избегала; она ведь знала и о важной услуге, оказанной Лукашом своему другу директору, о какой-то статье в центральной газете, организованной именно Лукашом и ставившей Юрия Павловича Долгошея в пример остальным как умелого организатора курортного дела и заслуженного отдыха советских тружеников. Знала старуха Настя и о самой сокровенной мечте Юрия Павловича Долгошея — переехать в Москву, вначале даже пусть на самую немудрящую должность, хотя бы каким-нибудь районным товароведом, и в исполнении этой заветной розовой мечты именно Лукашу отводилась чуть ли не главная роль. Старуха Настя понимала и директора, представлявшего своему московскому гостю всяческие поблажки и привилегии; она давно знала о несовершенствах мира и о том, что переменить его никому еще не удавалось, а поэтому лучше помалкивать о том, что знаешь, и держаться подальше, в тени. Она и сейчас, едва увидев Лукаша рядом с директором, тихонечко, бочком, бочком хотела скрыться за ближайшим поворотом, только не успела; еще издали Юрий Павлович ее окликнул, и ей пришлось остаться на месте.
— Я, Саша, уже говорил вам, Настасья Илларионовна у нас душа всего заведения, — с мягкой улыбкой сказал Юрий Павлович, оглядываясь на Лукаша, державшегося возле красавицы Леры, одетой в невесомое платье из тончайшей немыслимой ткани, какую не могли бы, по мнению Насти, сплести даже самые умные современные машины. В первый момент старуха Настя даже решила, что никакой ткани вообще нет, но ткань, трепетно облегавшая грудь и все остальные прелести красавицы Леры, все таки существовала в действительности. И хотя старуха Настя тотчас безошибочно определила, что москвичи отчего-то не в духе и в большом разладе друг с другом, у нее застонала душа от желания привести всех в изумление какой-нибудь оскорбительной выходкой и унизить распроклятую красавицу, привыкшую вот так по-царски держаться и не замечать ее, старую женщину. Однако старуха Настя вовремя вспомнила о своей пенсии в пятьдесят три рубля, о тесной комнатушке в многонаселенной квартире в далекой и сумрачной Вологде, о южном солнце и морском ветре с запахом йода, незаменимо полезном для всех легочных болезней, глубоко вздохнула и сдержалась.
— В ее дежурство я совершенно спокоен, — тем временем продолжал Юрий Павлович. — Особенно за наш небольшой зверинец… фазаны, лебеди, обезьянка, попугай — все на своих местах… Вот у Прошки с Маткой свежая водичка — чудесно, чудесно! — Юрий Павлович тряхнул своей пышной, выгоревшей (он принципиально никогда, даже в самые жаркие дни, не прикрывал голову) шевелюрой, но у старухи Насти даже от такого внимания к ее скромной особе все-таки не прошла злость к сестрам Колымьяновым. Она лишь про себя и подумала, что ничего в жизни не изменишь, что ей уже под семьдесят… а они молоды, так и светятся, так и распространяют вокруг себя зовущие волны; рядом с такими любой мужик, если он мужик, потеряет голову. Старуха Настя уже давно прочно распределила соотношение сил, связав Юрия Павловича со старшей, Зоей, а Лукаша с младшей, красавицей Лерой, с такими же, как и у сестры, миндалевидными, светло-карими глазами и мягко приподнятыми уголками ярких полных губ, отчего лицо ее приобретало лукавое и в то же время влекущее выражение наивной беспомощности.
— Лебединую пару мы с трудом в прошлом году выколотили, — говорил тем временем Юрий Павлович с неуловимой и даже несколько иронической доверительностью, адресуясь прежде всего именно к Зое, слушавшей с неожиданно проявившимся интересом. — Хлопоты хлопотами, а красавцы какие! Одно удовольствие на них смотреть, — добавил Юрий Павлович, теперь притушенно взглянув в сторону Леры. — Шеи-то, шеи! Стать! Лебединая!
— Можно их погладить? — с милой непосредственностью протянула Зоя. — Верно, у них скользкие перья… Так хотелось бы потрогать!
— Конечно же, конечно, они же у нас совсем ручные, — сказал Юрий Павлович с молодым азартом. — Настасья Илларионовна, откройте загончик… Здесь у нас чисто, чистота — показатель номер один… Прошу! — посторонившись, он пропустил вперед Леру, неохотно шагнувшую в дверцу затем Зою, последним вошел сам; Лукаш, с широкой доброжелательной улыбкой, сделавшей его совсем юным, и старуха Настя остались за изгородью; она по-прежнему видела в загоне третью птицу, прижавшуюся к противоположной стороне проволочной изгороди, в самом дальнем углу загона, но предпочитала молчать и не сообщать никому о своем открытии.
— Какая прелесть, какая прелесть, ах! — восторгалась Зоя. — В самом деле можно, Юрий Павлович?
— Смелее, смелее, вот так, смотрите, — сделав решительное движение, Юрий Павлович приблизился к лебедям, присел и осторожно провел ладонью по крыльям Прошки, стоявшего как изваяние и лишь слегка повернувшего шишковатую голову; Юрия Павловича поразил круглый, холодный и настороженный глаз лебедя, вернее, его презрительное, человечье выражение. «Ох черт!» — ахнул он про себя, невольно отдергивая руку и сразу же с усмешкой опять поглаживая Прошку по крыльям. Выражая восхищение его решительностью, сестры переглядывались, приподнимаясь на цыпочки; Юрий Павлович еще раз оглянулся на Зою, приглашая последовать его примеру, и у нее сквозь смуглую кожу пробился легкий румянец; она решительно шагнула, вперед, склонилась над другим лебедем, над Машкой, одной рукой обхватила ее за шею, прижала к себе, а второй с наслаждением, неосознанно разряжая чувство мучительного напряжения и нетерпения, провела раз и второй по скрипучим, вздрагивающим от заключенной в них силы крыльям. Дальнейшее случилось в секунду, словно грянул белый ослепительный взрыв; змеиная шея лебеда откинулась назад, и в следующее мгновение сонный и жаркий воздух прорезал испуганный вскрик Зои; сердитая птица ущипнула ее за плечо и стала бить крыльями, внутри проволочной загородки поднялся какой-то вихрь; Прошка в свою очередь возбудился и накинулся, но почему-то не на Юрия Павловича, а тоже на окончательно перепуганную Зою, стал щипать ее в обнаженную до пояса, загорелую спину и, распустив крылья, пребольно хлопал ими по ее ногам. Случилась паника, все стали бестолково суетиться. Опомнившись, Юрий Павлович пинком отбросил Прошку в угол; на помощь ринулся пришедший в себя Лукаш и, подхватив побледневшую, с исказившимся от боли лицом Зою, бегом вынес ее в безопасное место, следом, пятясь, отбиваясь от ставших громадными растопыренных крыльев птиц, пытавшихся почему-то, как разъяренные собаки, ухватить именно его (они даже на хвосты приседали и подпрыгивали, вытягивая шеи), пропустив впереди себя Зою, выбрался наконец из загончика и сам Юрий Павлович. Старуха Настя, наблюдавшая за этой невообразимой катавасией, торопливо, показывая свое усердие, захлопнула дверку, заложила ее засовом и для верности прижала спиной, но тут же хрипло вскрикнула, отпрянула: найдя какую-то щель, Машка остервенело ущипнула и старуху Настю, а когда та отскочила, лебеди возбужденно застыли друг подле друга. Зою повели, заботливо поддерживая с обеих сторон, несмотря на ее протесты, в домик директора срочно промывать и смазывать пострадавшие места одеколоном и мазью; в последний момент старуха Настя заметила некрасивую гримаску и слезы в глазах Зои, оглянувшейся на загородку с лебедями.
Продолжая ворчать про себя, старуха Настя начала собираться в свой обычный вечерний обход парка, и тут ее окликнули с уютного крылечка директора; она с готовностью двинулась на зов, а Прошка, сторожко и неотрывно следивший за нею, затосковал, и крик его заставил старуху Настю схватиться за сердце; что-то на этот раз Крым не шел ей на пользу; но когда она вновь вышла из дома, лицо ее выражало озабоченность и даже некоторую важность, в руках она держала объемистую клетчатую хозяйскую сумку, в сумке же лежала торопливая директорская записка к нужным лицам; позабыв о всех своих страхах и обидах, старуха Настя проворно направилась по необходимым адресам и довольно быстро вернулась, тяжело перегибаясь под тяжестью сумки, затем вновь ходила куда-то, и скоро у Юрия Павловича стол ломился от фруктов, шашлыков, колбас и вин; по дороге, воровато оглянувшись в укромном месте, старуха Настя сунула в куст пару бутылок коньяку и прославленного Абрау-Дюрсо, после чего у нее даже злость на смазливую Леру окончательно прошла. Что ж делать, свои годы не вернешь, подумала она вполне резонно, а внешность у этой Валерии, что и говорить, выдающаяся, ножки, плечи — любой голову потеряет, вот только глаза у нее нынче какие-то — как у подстреленной, подумала старуха Настя, видать, в двух соснах заплуталась, не знает, кого ей выбрать.
Помогая накрывать на стол, расставлять закуски и мыть фрукты, затем раскладывать их в две синие, на высоких ножках вазы, старуха Настя умудрилась пару раз довольно основательно приложиться к коньячку; был к ее услугам и объемистый графин с крепчайшим коньячным спиртом; закончив дела, она с одобрением оглядела творение рук своих и, понимая, что нужно и честь знать, стала прощаться. Юрий Павлович, ничего не упускавший, тотчас налил ей стаканчик, но старуха Настя решительно отказалась, на службе не привыкла, мол, к этому пагубному зелью. Юрий Павлович одним взглядом зорко окинул стол, слегка нахмурился, отозвал старуху Настю в сторону и что-то пошептал ей; она сначала взглянула на него изумленно, затем кивнула и вышла, по собственному опыту зная, что, если загулявшему мужику, уже в изрядном подпитии, что втемяшится в башку, лучше не прекословить; остальные из их короткого разговора услышали всего лишь одно слово «сюрприз» и упоминание о каких-то премиальных… и, естественно, тотчас, занятые каждый своим, забыли об этом коротком эпизоде.
Сначала выпили шампанского, затем Зоя, решительно взявшая шефство над Юрием Павловичем, потребовала коньяку, и у передового директора мелькнула предательская мысль о жене, о том, как она сидит с детьми и, поблескивая стеклами очков в дорогой импортной черепаховой оправе, проверяет уроки; сыновья пошли в этом году в четвертый и пятый классы…
Поморщившись от неуместного воспоминания, Юрий Павлович решительно послал свою ногу в направлении соседки; колено Зои было круглое, теплое, и он с трудом удержал себя от глупого поступка: ему захотелось сползти со стула и под столом поцеловать это теплое круглое колено, но он лишь по-сумасшедшему взглянул прямо в глаза Зои, откровенно засмеялся и сам решительно выпил рюмку коньяку. Еще не наступило время.
— Когда-нибудь все кончается, — сказала она, влюбленно глядя на хозяина. — У нас сегодня прощальный вечер… так давайте еще выпьем.
— Зоя, или вам, Лера, — заверил он, посылая взгляд в сторону непривычно молчаливой Леры, не проронившей за вечер ни одного слова, — достаточно одного слова. Телеграммой, письмом, по телефону. И все повторится… Повторится столько раз, сколько вы этого захотите.
— Подтверждаю, — вмешался Лукаш, по привычке стараясь перехватить инициативу за столом и глядя на Леру, обращаясь только к ней; кажется, все окончательно выходило из-под контроля, перемешалось, привычные представления и отношения как-то в один момент менялись и даже рвались; Зоя, угощавшая виноградом директора, настойчиво клавшая ему в рот ягоду за ягодой и время от времени начинавшая громко хохотать, сейчас была особенно неприятна, и всякий раз, слыша ее нервный хохот, Лукаш страдальчески морщился. Лера хмуро курила, не участвуя в общем разговоре, вызывая все большее его удивление; всегда глубоко и безраздельно ему преданная и вот сегодня неожиданно взбунтовавшаяся, она и после случившегося тяжелого объяснения оставалась вялой, безучастной ко всем попыткам примирения; за своими мыслями Лукаш не заметил, как директор с Зоей куда-то исчезли и раздражавший его хохот прекратился.
Молчание их затягивалось, он не решался нарушить его, пожалуй, впервые в жизни не представляя, как вести себя, в полураскрытые окна сквозь шевелящиеся занавески врывались свежие порывы ветра и слышался шум прибоя.
— Праздника не получилось, я не виновата, — вынужденно улыбаясь, сказала она. — Извини!
— Да что с тобой наконец, Лера? — спросил он, мягко взял ее за руку и, отмечая ее вялость и безжизненность, бережно погладил. — Ну давай поговорим, Лерок, мы же с тобой старинные приятели, тысячу лет друг друга знаем. Ну скажи, ну что с тобой? Что на тебя нашло? Ну что, разве кто-нибудь заболел, умер? Нет же никакого несчастья. Зачем же его накликать? Я два года мечтал о море… и вот мы тут… вот оно, море, рядом, шумит. Слушай, Лера, может быть, все это какое-то наваждение, чья-то злая фантазия? Давай не торопиться…
— Ты хочешь сказать, что я спутала твои расчеты и ты недополучил свое? — спросила она. — За путевки… за то, что устраивал меня на работу после развода… Помог с квартирой…
— Ты никогда мне ничего подобного не говорила…
— Конечно, сам ты не мог догадаться, — усмехнулась она, одним гибким движением взяла бокал, отпила из него, поставила на место, все тем же гибким движением, с ленивой бесстыдной улыбкой стянула с себя блестящую чешую платья, скомкала его, швырнула в ноги Лукашу. — Не забудь поставить в счет — это ведь ты платил.
Лицо у него пошло пятнами; покусывая губы, он попросил ее больше не пить и не сходить с ума; и она, наслаждаясь внезапным, оглушающим чувством освобождения, лишь понизила голос и все с той же бесстыдной и мертвой улыбкой сказала:
— Нет-нет, я спокойна, я совершенно спокойна. Зачем же? Мне твоего больше ничего не надо. Я тебе все верну… все, слышишь! Работу сменю, за квартиру тебе все выплачу, до последней копейки… Слышишь?
— Лера! — закричал он, не сдерживаясь, и в его глазах метнулось бешенство; рванувшись к ней, он сжал ее голые плечи; какая-то сухая плывущая дымка мешала рассмотреть ее как следует, он было отстранился, но знакомая волна ее запахов, ее тело уже мутили его, он привычно срывал с нее все лишнее, мешающее, и она не сопротивлялась; стояла, опустив руки, и ждала, и уже одно это совершенно обессиливало; она относилась именно к таким, отбирающим, женщинам, хотя, казалось бы, отдавалась безраздельно, бездумно, до конца, тут таилась какая-то нелепость, загадка, черт знает что, и он, останавливая себя страшным усилием, высунул разгоряченную голову в окно; в глазах прояснилось, и он с досадой плюнул на пыльный куст сирени, подумал, что сейчас, пожалуй, было бы лучше всего как нибудь развязаться окончательно, выпить еще, притвориться мертвецки пьяным — и все само собой разрешится. Но в то же время он знал, что ничего само собой не разрешится, и прежде всего из-за него самого. Что бы с ним ни произошло, что бы ни случилось, он должен был сейчас пересилить себя, настоять на своем, он не знал, зачем должен это сделать, он лишь чувствовал необходимость настоять на своем, иначе дальше будет еще хуже, и не его мужское тщеславие тому причиной.
— Слушай, Лера, — внезапно обернулся он, сраженный неожиданно простой, спасительной мыслью. — Вернемся в Москву и распишемся… А?
— Боже ты мой, какое прозрение, — сказала она внешне спокойно. — Неужели я вымолила свое?
— Не юродствуй, ты баба породистая, красивая, тебе не идет. Ну, погорячились, выплеснулись…
— Кто ты такой, прости, чтобы определять мою породу? Муж, брат? Всего лишь… так, прохожий. Встретились и разошлись…
— Вот так взяли и разошлись? — не поверил Лукаш. — Кончай дурить. Ляг, поспи, мы оба устали… какая-то дикая, бесконечная ночь, — сказал он с неожиданным чувством потери. — С каждым в свой час случается, накатывает минута — и ты узнаешь о себе больше, чем за всю прошлую жизнь… Я не думал, что между нами возможно такое… Ты ведь сама решила, ты потом не пожалей…
— Слушай, Саша, не суетись, а? — попросила она. — Я ведь тебя ни в чем не виню… Ты прав… просто пришло время разобраться в своем хозяйстве. Смотри веселей, Саша, ничего не рухнет, мир не рухнет, два человека расстанутся, и все. Просто их время кончилось, наше с тобой время кончилось, ну что тут сверхъестественного? Жизнь ведь от этого не остановится… Как-нибудь привыкнем и начнем жить дальше… Ничего страшного… Давай посидим спокойно…
— Что ж, можно и посидеть, — согласился он, вновь подходя к окну и распахивая его настежь, затем опустился в большое удобное кресло рядом и подумал, что так оно и должно быть, и хотя он сам ничего больше не понимал и не хотел понимать и все, мучившее его всего несколько минут назад, отступило, развеялось, жизнь продолжалась, слышнее стали ветер и море, яркая, душная, какая-то оглушительная крымская ночь, с ее заботами, вконец измотала даже неутомимую старуху Настю, и она, все еще не решаясь выполнить распоряжение директора, приготовляясь душой, что-то бормотала про себя в темной каморке, где содержался всякий хозяйственный инвентарь — совки, метлы, лопаты, ведра и прочий хлам; и если бы кто оказался поблизости и прислушался, он был бы весьма заинтересован, потому что старуха Настя, то и дело вскидывая одурманенную голову, с воодушевлением рассуждала о каких-то законах и редких птицах, о мужиках, двуногих скотах, погубивших ее жизнь, о своем твердом нежелании вершить какое-то нехорошее, небожеское дело; со стороны можно было даже подумать, что в хозяйственной каморке находится не одна старуха Настя, а несколько человек.
«Ах, вам слово не скажи, сразу с претензиями, Юрий Павлович, — говорила она, вполне резонно решив не искушать лукавого и не упускать того, что само шло в руки. — Я разве против, само собой, лишние премиальные никому не помешают, эту порченую птицу давно надо извести. В один момент представлю, пальчики оближете! Только как вот ты ее отличишь в ночи-то одну от другой? Сколько я их пережарила, гусей, уток, один Бог ведает, холодное из них, скажу я вам, — объеденье! Гусей яблочками шпиговала, с орехами делала, а еще хорошо индюшечку с черносливчиком… а черносливчик отдельно чуть-чуть потомить в расплавленном сливочном маслице… да травки в меру… майоранчика веточку, сельдерея корешок. Ешьте, — будьте веселы, будьте здоровы, только о Боге не забывайте, вседержителю все ведомо, все грехи наши. Он им счет ведет. Ох-хо-хо, грехи наши!» Приготовив себя такими рассуждениями, старуха Настя оперлась обеими ладонями о колени и грузно поднялась, оттягивать предстоящее дальше было нельзя; она еще несколько минут потерзалась, укрепляясь душой, и, уже больше не раздумывая, вспомнив недавнюю незаслуженную обиду от неблагодарной птицы, с топориком в руках и куском мешковины скоро была у загончика с лебедями.
И директорский коттедж, и птичий загон стояли в стороне от освещенных аллей; старуха Настя действовала решительно и обдуманно. Входя в загончик с птицами, она удовлетворенно кивнула, вновь убеждаясь в своей правоте; лебедей было трое, только один из них виделся как-то смутно, в отдалении от двух других.
Старуха Настя, однако, сразу занервничала, в правом ухе у нее назойливо зазвенело. «Ишь, окаянный! — подумала она раздраженно о третьей, неизвестно откуда и когда приблудившейся птице. — Ишь, светит-то глазищами, вот тебе бы и отхватить башку!»
Над морем поднималась яркая круглая луна, и в темной душе старухи Насти, знавшей в жизни и блестящие взлеты, и не менее стремительные падения, зашевелилась неуверенность; в свете луны птицы казались плотными тяжелыми сгустками неведомого, дорогого металла. При появлении знакомой прямой фигуры старухи Насти в загончике, часто менявшей воду в тазике и приносившей корм — овес, остатки хлеба или каши из столовой, птицы не встревожились. Редко прибегавшая к Богу и молитве, старуха Настя несколько раз обмахнула себя крестом; нежданно-негаданно на душу накатило что-то горячее, светлое, что-то с самого детства осенило и размягчило ее; белая, добрая тень склонилась над нею…
Старуха Настя пожевала губами в поисках одного-единственного нужного слова — и не нашла; злодейское повеление директора точно сковало ее, явно мешало ей приобщиться к тайне, и все остальное произошло в считанные секунды. Мелко-мелко просеменив по загончику и все время ощущая на себе смущающий взгляд третьей птицы, она одним рывком схватила Машку за шею, выметнулась из загончика, проворно прижала длинную, извивающуюся шею к высохшей в камень земле и тяпнула топориком. Чтобы обезглавленное тело не слишком прыгало и кровило, старуха Настя наступила на него; она чувствовала ногой, как уходит жизнь; она еще полностью не осознала случившегося, странное ей померещилось, и она похолодела. Она увидела, как отделенная от тела голова со злым, не закрывающимся змеиным глазом сама собой подползла к извивающейся, кровившей шее — миг! — и вот лебедуха опять, как ни в чем не бывало, шипит, рвется из-под ноги и даже норовит злобно ущипнуть, и уже прицеливается…
У старухи Насти затряслось лицо; ухватив неверными руками тонкую длинную шею, она опять прижала ее к земле и теперь, больше от невыносимого, сковавшего всю ее страха, тяпнула топориком сильнее, и вновь под ногой у нее проснулся трепет затухавшей жизни. Она поскорей отпихнула коротко отрубленную голову от себя подальше… но не успела перевести дух, как перед ней сверкнула яркая кровавая вспышка — острая птичья голова прыжком встала на свое место, проклятая птица опять ожила и даже укусила старуху Настю за лодыжку.
Ополоумев от ужаса, она, уже не глядя, еще раз отмахнула птице голову и, кинув топорик в кусты, кинулась было бежать, и тут какой-то долгий, стонущий, тяжкий крик упал на парк, на горы и море. Все остановилось, и в этот миг что-то тяжкое, непереносимое отпустило голову и грудь старухи Насти. Поведя мутными глазами, она пошатнулась — стояла чуткая, почти прозрачная тишина, парк заливала луна, листья на акациях, платанах и тополях застыли в безветрии литым серебром. Совершенно затих ветер, и больше не слышалось моря. И тогда перед глазами у старухи Насти все безудержно завертелось! луна, горы, деревья, парковые дорожки, фонари, и она, ища руками опору, грузно осела на землю, не отрываясь от расползавшегося по мешковине кровавого, в свете луны черного пятна. Над Святой горой появилось никогда не виданное, танцующее бледное пламя. Судорожно трясущимися руками старуха Настя кое-как замотала тушку птицы и ее голову в мешковину, ногой нагребла на окровавленную землю пыли и сору и, оглядываясь, заспешила прочь… Не помня себя, она кое-как добралась с тяжелой ношей до директорского коттеджа и первым делом хватила коньяку прямо из горлышка припрятанной ранее с хозяйского стола пузатой заморской бутылки.
Спустя полчаса на кухне директорского коттеджа стоял дым коромыслом, в раскаленной духовке шипело и шкворчало, а сама старуха Настя, наведя чистоту и убрав отходы, стараясь ни о чем не думать, то и дело подходила к шкафчику и прикладывалась к бутылке с коньяком; больше одного глотка она не делала, боялась, и на этот раз совершенно не пьянела.
Зажаренная птица па большом майоликовом блюде смотрелась красиво. В меру подрумяненная, с хрустящей корочкой тушка, горделиво изогнутая, нафаршированная печенкой шея (старуха Настя действительно была мастерицей своего дела), затейливо украшенная фруктами, гроздьями иссиня-черного винограда, и даже обжаренная в духовке голова лебедухи не казалась теперь страшной и зловещей, а только красиво венчала это редкостное произведение кулинарного искусства.
Опорожнив бутылку досуха, старуха Настя сидела возле стола в приятной дреме у драгоценного подноса с горделивой лебедухой и почти не обратила внимания на шум и женские всхлипывания, на чью-то легкую тень, метнувшуюся по дорожке сада и скрывшуюся за кустарником. Следом на крыльцо выбежал Лукаш, сдерживая голос, негромко несколько раз позвал кого-то и, не получив ответа, тоже бросился бежать и исчез за изгородью.
Оля открыла глаза от мучительного ощущения конца и затем долго приходила в себя: она и во сне была неимоверно счастлива, и внезапный обрыв заставил ее, еще не проснувшись, мгновенно подхватиться и сесть. В мглистом полумраке палатки она никак не могла понять, где она находится и что с ней происходит. Она заставила себя протянуть руку к белому, круглому предмету, прикоснулась к нему и от волнения даже всхлипнула, окончательно просыпаясь; круглое и белое, так испугавшее ее, оказалось прохладным Петиным коленом. «Луна! Просто луна! — ахнула она, выходя из своего оцепенения и сразу же вспоминая. — Полнолуние. Просто в полнолуние мне всегда плохо спится. Да еще вдобавок море светится…»
Тотчас она услышала и море, ленивое, сонное, почти оцепенелое и, нащупав купальник, стараясь не потревожить спящего Петю, бесшумно раздвинула полог палатки и выбралась наружу. Ей захотелось искупаться в одиночестве и безмолвии, и она пошла к воде, застывшей в безграничных берегах, отсвечивающей тяжелым тусклым свечением; в самой середине неба и моря красовалась рыжеватая луна, казалось навсегда застывшая и неподвижная. Остановившись у самой воды, Оля подняла к ней лицо, крепко зажмурилась; завораживающий лунный свет рвался в нее, проникая в каждую клеточку; древние крымские горы со стершимися вершинами неясными грядами уходили к мглистым горизонтам. Оля оцепенело осмотрелась. Луна была невероятная, каждая песчинка под ногами жила и сверкала; случайно задев узкой, ступней пучок старых водорослей, она увидела побежавших к воде мелких крабов; тут она заметила и в самой воде, лениво, чуть заметно плещущейся у берега, светящуюся, неугомонную жизнь. Напомнила о себе и земля; знакомый уже, глухо, медленно затухающий крик донесся до нее, нарушая внутреннее состояние счастья и какое-то редкой, никогда ранее не испытываемой гармонии, покоя; именно этот непривычный звук разбудил ее. Нахмурившись, привыкая к острому запаху йода, она медленно вошла в море и поплыла, разбрызгивая тяжелую сверкающую воду, и уже далеко от берега, перевернувшись на спину и раскинув руки, замерла, и скоро странное незнакомое чувство полнейшего своего исчезновения, растворения в усиливающемся лунном потоке охватило ее, и она, сопротивляясь, стала говорить себе, что так не бывает, и луны такой не бывает, и одна ночь не может столько вместить, и просто с ней случилось нечто необъяснимое, все стронуло и перемешало…
Она любила быть в море долго, но теперь все время помнила о Пете, и мысль о том, что он может проснуться без нее, заставила ее поторопиться. Она вышла на берег и едва не вскрикнула: совершенно пустынный в этот самый глухой час ночи, затопленный луной берег ожил, и мимо нее прошел не глядя хмурый старик, костлявый, с худыми слабыми ногами в нелепо болтающихся шортах. Случайно взглянув на нее и по инерции сделав еще несколько шагов, он остановился и оглянулся; прошел мимо не мальчик уже, но еще и не юноша, тонкий, высокий человек в глухой и зыбкой поре безвременья и, слепо скользнув глазами по ее лицу, замер словно вкопанный; в неустоявшемся лице мальчика полыхнул густой до темной бронзы румянец, восхищенный взгляд окреп, в лице проступили черты мужчины. И почти сразу же Оля оказалась окруженной компанией полуголых, в одних плавках, бродячих студентов с огромными рюкзаками, волосатых, выгоревших, обросших молодыми бородками; не снимая рюкзаков, гремя подвешенными к ним котелками, они в один момент закружились вокруг нее в диком танце, уговаривая идти с ними в поход, признавались в любви и верности, предлагали руку и сердце, корчили уморительные рожи и всячески пытались обратить на себя ее внимание; отжимая намокшие волосы, она медленно шла в их шумном сопровождении к палатке, и улыбка на ее лице хранила ту же тихую и непостижимую тайну, И тогда самый неприметный и сообразительный из студентов воскликнул:
— Братцы, здесь нам не прохонжа… она же влюблена!
Новость вызвала новый прилив веселья и шума; стали требовать, чтобы она непременно указала, в кого из них влюблена; только теперь, казалось, заметив их, Оля, остановившись, оглядывая веселившихся студентов и ни к кому в отдельности не обращаясь, сказала:
— Влюблена, а что?
— В кого? В меня, вот в него… нет, скорее в Мишку? Или вот в того, с бандурой? Признавайся, девушка, пожалей наше мужское братство…
Оля хотела попросить их не волноваться напрасно и но успела; из палатки вышел разбуженный шумом Петя и, ничего не понимая, смотрел на нее в окружении полудюжины почти голых дикарей; забывая обо всем, она пошла к нему, и студенты покорно расступились.
— Б-а-а! — сказали они почти в один голос. — Теперь понятно, вопросов нет… Айда, друзья, вперед, осталось на земле нечто заповедное и для нас… только — вперед!
И вслед за тем вся бородатая компания дружно устремилась дальше, к Кара-Дагу, а Оля в ответ на недоумевающий и встревоженный взгляд Пети рассмеялась.
— Ты чуть-чуть не проспал, меня едва не утащила бродячая орава, — сказала она. — Очень симпатичные ребята.
— Вот как… кто же они? — нахмурился Петя, поглаживая ее влажные после купания плечи. — Слушай, Оля…
— Вероятно, первокурсники, ужасно храбрые и бывалые, — сказала она, кладя ему на грудь узкие прохладные ладони. — Еще совсем мальчишки… Ночь, луна, а вот они бродят. Ты спишь, они — бродят…
— Ну ты и скажешь — мальчишки… Мужчины, уже мужчины! — сказал Петя, строго поправляя ее. — За тобой, оказывается, глаз да глаз нужен… Мальчишки! На ходу подметки оторвут… Но почему ты сама не спишь?
— Не могла, — сказала Оля. — Не знаю, проснулась и не могла больше спать, пошла искупаться. Вода теплая-теплая, густая… Плыву и от луны сама себя вижу… А тут эти ночные призраки… Что за ночь сегодня… так не бывает, я знаю…
— Бывает, бывает, — стал уверять ее Петя. — И чего они по ночам бродят? Что такое с народом случилось? Бродят, бродят по ночам…
Взяв его руку, Оля повернула ее, поцеловала в широкую ладонь (он почувствовал ее теплое, сдерживаемое дыхание), положила его руку себе на грудь.
— Милый ты мой, несуразный, — прошептала она. — Я знаю, чего тебе недостает, только ты этого не найдешь… Истина — это я и ты, мы вместе… большей истины нет в мире, другой истины не придумали люди… В конце концов ты все равно вернешься ко мне, сколько бы ни метался и ни бродил, вот увидишь, вернешься. Хотя что же это я говорю? — спросила она и вздохнула. — А я почему такая? Мы долго не сможем вместе, я знаю, мы слишком разные… но я же не жалею… Ведь так хорошо можно жить… Да нет, что я говорю, наверное, так надо, ты в себе не волен и я тоже… Правда? А кто в себе волен? Я тебя не держу. Слышишь? Делай, как тебе лучше…
— Не говори чепухи, — попросил он, и рука у него отяжелела. — Не знаю, как ты, а я ничего больше и не собираюсь менять, с чего ты взяла? В последнем нашем разговоре Лукаш мне очень не понравился, намекает на что-то… чего-то он недоговаривает. Что-то там происходит в Москве вокруг Обухова, я же совершенно ничего не знаю. Совсем оторвался за время болезни… Но это же совершенно не касается наших с тобой отношений.
— Петя, а может быть, тебе нужно слетать на пару дней в Москву? — спросила она, приподнимаясь, чтобы лучше видеть его лицо. — На месте все сам и узнаешь, никакой Лукаш тебе не нужен и не страшен.
— Ты думаешь?
— Ну конечно! И сразу во всем будет ясность.
— А что? Может, ты и права… С билетами, правда, трудно.
— Чепуха! Достанем! Только знаешь что? У меня есть к тебе просьба… Обещай, что выполнишь?
— А что?
— Нет, ты обещай!
— Ну, конечно, выполню. Только скажи, что?
— Ну просьба, каприз… Хочу встретить восход солнца на Кара-Даге, на этой Черной горе…
— Ты, наверное, ведьма, угадала мое желание… Полнолуние, представляешь эту застывшую сказку?.. Давай быстро переоденемся и айда. Что с тобой? — спросил он, прижимая ее к себе. — Тебе холодно?
«Сейчас закрою глаза, — подумала Оля, — и все исчезнет. Ничего ведь нет и не было, мне все только приснилось. Ни моря, ни Пети, ни луны, ни этого тоскливого крика, ни этой несчастной, порочной птицы, все, все — мираж; все я сама придумала… Это не любовь… Болезнь, какое-то наваждение, так не любят, это болезнь…»
По привычке в трудные моменты крепко зажмуриваться она сжала до боли кулаки, так что ногти впились в ладони, затем потянулась, поцеловала его и стала быстро собираться; натянула на себя спортивный костюм, нашла сумки и сложила в нее необходимое; Петя тоже возился рядом, сопел, натягивая кеды, затем спросил, не забыла ли она взять воды.
Стояла редкая тишина, словно мир обезлюдел; даже море не слышалось. Близилось утро, и луна заметно побледнела, мягкие очертания гор начинали сильнее размываться в небе, терпко пахло выброшенными в шторм и начинавшими подгнивать водорослями.
Тоскливый крик опять донесся со стороны парка и снова неприятно тронул сердце, Оля даже не смогла усмехнуться своей странной слабости и подумала, что древний магический символ, маленький скарабей на груди что-то молчит… Все, сказала она себе, сейчас мираж рассеется, все станет на свои места… Сказать или не сказать про этого несчастного Прошку, думала она дальше, что-то он сегодня особенно нехорошо кричал; но тут Петя, застегнув полог и топая кедами по песку, проверяя, удобно ли обулся, сам услышал тоскливый крик, донесшийся со стороны поселка, и замешкался, провел рукой по волосам и стал размышлять вслух, не отнести ли в парк по пути хлеба с водкой.
— Давай лучше его самого прихватим, — сказала Оля, — это он меня и разбудил… В самом ведь деле, утащим — и все…
— Странно все это, — сказал Петя. — Нет, представляешь картинку? Сдохнет он там, в горах, или лисица его сожрет… Какая разница, здесь или там? Ты, наверное, шутишь?
— Нет, я не шучу, — сказала она с чисто женской непосредственностью. — И потом, мы же договорились, ты обещал…
— Ну, если обещал, отчего же, — сказал Петя уже совершенно иным голосом — тепло, чуть насмешливо.
— Конечно, обещал, — подтвердила она. — Потом, то, что происходит здесь, в парке, действительно отвратительно. Чтобы сделать доброе дело, не надо столько раздумывать…
Они понимали теперь друг друга с полуслова и шли быстро, бесшумно, как заговорщики. Пустынным берегом они выбрались к спящему, залитому луной поселку; уже в парке им стал слышен глухой нарастающий шум, и, сами того не желая, они оказались в центре ночной драки. Слышались придушенные всхлипы, тупые удары, порой прорывался яростный жаркий вскрик; густо мелькали сцепившиеся полуголые люди; в прохладе южной ночи остро тянуло запахами разгоряченных мужских тел; откуда-то из-за кустов выскочил бородатый великан с высоко поднятой гитарой; Петя успел оттолкнуть Олю под высокую тую, присел, и полуголый, в одних плавках, великан от неожиданности перелетел через него. Сухо треснула переломившаяся гитара, и упавший, подхватившись, с коротким рыком пошел на Петю, которого неожиданная, веселая нарастающая ярость бросила противнику навстречу, тело обрело уверенность, мгновенную реакцию, и великан, наткнувшись, казалось, на случайный несильный толчок, подломившись, грузно рухнул; почти в тот же момент на Петю обрушился удар сзади в голову чем-то тяжелым, и он, загребая ногами, пошел, пошел куда-то в сторону от бетонной дорожки. Подоспевшая Оля, подхватив его, не удержала, охнула и оползла с ним на землю. Она сильно испугалась, у нее даже перехватило голос, она хотела было бежать и звать кого-то на помощь, но Петя успел удержать ее.
— Как я его свалил, а? — изумился он сам себе, потряс головой, словно проверяя, все ли на месте. — Нет, ты видела, как я его в одно касание? Видела?
— Петя, я просто слов не нахожу. Открытие за открытием, оказывается, ты еще и драчун, — сказала она таким голосом, словно видела его впервые.
— Представляешь, рука… рука сама все вспомнила… я ведь в секцию бокса ходил, ну-ка, где они тут затаились? — спросил он, легко вскакивая на ноги, но она тут же вцепилась в него обеими руками, и оба, оглядываясь, расхохотались. Это было поразительно, драка прокатилась, рассыпалась, словно ее никогда и не было, в парке по-прежнему властвовала лишь луна, высвечивающая каждый листок, каждый камешек на дорожке.
— Фантастика, — сказал Петя, вновь и вновь озираясь по сторонам и прислушиваясь, — куда они все подевались? Ты что-нибудь понимаешь?
— Ах ты, забияка, тебе мало, да, мало? — спросила она, внимательно ощупывая ему голову. — Вот вот, начинает вздуваться… ну, счастье твое, крепкая же у тебя голова… я думала, надвое развалится. Надо бы пятак приложить, да где же его взять. Вот разве камешек… Пойдем, там в пансионате должна быть медсестра…
— Чепуха, пройдет, — засмеялся он. — Все равно не отступим, завтра надо за билетом…
— Нет, Петя, надо вернуться, тебе необходимо полежать.
— Ни за что! Нельзя отступать от намеченного… Пойми, ничего не повторится, ни эта ночь, ни Кара-Даг, ни даже эта драка. Поэтому нельзя изменять себе, чем бы это ни грозило.
Как два заговорщика, время от времени молчаливо подбадривая друг друга, они подошли к детской площадке в парке и остановились. Нигде не было ни души, лишь Прошка смутно и тревожно вырос перед ними, от луны его перья были темными, гладкими и блестящими.
— Ты готов? — негромко, с будничной деловитостью спросил Петя. — Если готов, пора… Мы поспеем на Кара-Даг как раз к рассвету… А почему ты один, где Машка? — добавил он, наклоняясь к лебедю и оглядываясь.
— Петя, я боюсь, он так смотрит… Может, не надо, а?
— Ну уж нет, раз решили, задуманное надо исполнять до конца…
Прошка тревожно вытянул длинную шею, ожидая; шагнув в сухую траву, Петя взял его, поднял и про себя удивился: старая птица оказалась неожиданно тяжелой.
— Ну, давай, старина, прогуляемся, хватит здесь ошиваться, тешить дураков, — попытался Петя подбодрить себя, пристраивая Прошку под мышку и вполголоса окликая Олю; боковой тенистой аллеей они выбрались из разросшихся крымских акаций и скоро уже быстрым шагом шли безлюдным берегом моря. Затем, минуя поселок, стали подниматься знакомой тропинкой в горы; Прошка, то опускавший голову до земли, то вновь поднимавший ее, тяжелел все больше. Петя остановился передохнуть и опустил Прошку на каменную сыпь рядом, и тот, неловко переступая ногами и устраиваясь удобнее, зашуршал галькой.
— Смотри, он меня принял за своего, ждет водки, — раздумчиво сказал Петя. — Тебе не кажется странным, он не кричит, не вырывается… а?
Примериваясь к тишине, он невольно приглушил голос; Оля промолчала; луна опускалась за рубчатую цепь гор; словно прилепившись к одной из острых вершин, ярко-золотистая, с неровными дымчатыми пятнами, она медленно уменьшалась, скрываясь; вот осталась лишь тонкая полоска серпа, горы на глазах словно втянули ее в себя. Горы сразу придвинулись, море потемнело, выпуклой, тугой чашей оно чувствовалось где-то далеко внизу, ни всплеска, ни огонька — сплошная глубокая, притягивающая тьма. Прошла незнакомая запоздалая тоска об оставшемся теплом и знакомом мире там, внизу, и чувство свободы от всего, что уже не принадлежало ей, словно очистило душу окончательно; ничего лишнего, ничего ненужного не оставалось, лишь тоненько-тоненько звенело в висках. Промытые звезды высыпали из глубокой тьмы, они перемигивались, переговаривались между собой в недоступной вышине, точно не было никогда ни земли, ни Пети с Олей, ни их маленьких земных дел.
— Ну что, что я тебе говорил? — раздался тихий голос Пети.
— Да, да, я еще никогда такого не испытывала, — отозвалась она. — Знаешь, мне кажется, нас вообще уже нет, мы были не нужны и сгинули…
Они опять надолго замолчали, отъединенные сейчас и друг от друга. Малейшие признаки человеческого присутствия окончательно исчезли, земные запахи растворились, даже места обитания диких туристов, расщелины, укрывающие обычно их палатки и безобразные следы кострищ с выгоревшей землей и остатками золы, обугленных костей, консервными банками и бутылками, были укрыты темнотой. Прошка тоже перестал возиться и переступать грязными склеротическими лапами и странным образом притих, точно что-то вспоминая. Много лет лишенная простора неба, естественного движения, грузная старая птица с грязными, обтрепанными перьями построжала и шумно встряхнулась, треща крыльями, даже оперение ее точно посвежело. Что-то помешало Пете взять отчужденно молчавшую птицу и двинуться дальше. Поглядывая на застывшего в сторожкой позе Прошку, плотно облитого темнотой, Петя и сам ощутил какое-то странное состояние легкости, невесомости; казалось, от малейшего дуновения ветерка он мог легко оторваться от земли и унестись неведомо куда. Различив чье-то шумное дыхание и цоканье копыт о щебенку и прикосновением руки успокаивая вскочившую было Олю, он остался на месте. Из темных кустов у подножия невысокой скалы вышла белая лошадь; то и дело обмахиваясь хвостом, она прошла мимо, постукивая копытами о камни, и скрылась.
— Ну вот, ночь чудес, — засмеялся он, встал и помог встать Оле, велел ей не отставать, взял Прошку, уже не удивляясь невозмутимости птицы и своему чудачеству (ему почему-то теперь казалось, что решение с Прошкой принадлежит ему одному), и они двинулись дальше. Время от времени Петя останавливался и, забывая об Оле, чутко прислушивался, точно опасаясь погони. Они поднимались все выше и выше, и вслед за ними неотступно двигалась какая-то черта, непроницаемо отделявшая их от остающегося внизу, привычного и уже чужого, больше им не принадлежащего, призрачно расстилавшегося внизу мира. Они теперь даже если бы и хотели, не смогли бы уже повернуть назад, внизу ничего не было, ни земли, ни моря, одна густая тьма.
Ничего не говоря, Петя всякий раз глядел в небо, на вершины выступающих из темноты гор, с каждой новой минутой резче и ближе врезавшихся в светлевшее небо и неудержимо притягивающих к себе… Он подчинялся их зову; он ощущал какую-то странную, властную силу, исходящую сейчас от старой птицы, точно приказывающей ему подниматься все выше и выше; теперь уже словно чужая, посторонняя воля управляла им, но страха не было, просто было нужно подчиниться сейчас непонятному властному зову гор и двигаться дальше. И дело даже было не в несчастном, погубленном людьми прекрасном существе, дело было не в Прошке, а в нем самом. Предстояло совершить что-то, необходимое для себя, для своей души, и он совершит это и поймет что-то необходимое для всей его дальнейшей жизни. Конечно же, права Оля, как всегда, права. «Да, да, — продолжал свой нескончаемый спор с кем-то Петя. — Да, да, я из породы современных молодых людей, молодых суперменов, которым с колыбели в обеспеченных московских семьях вдалбливалась в голову мысль об их исключительности, чуть ли не гениальности, что из того? Еще не научившись говорить, я уже уверился в этом. Хорошо, пусть школу за меня заканчивала мама, а в институт поступал папа; пусть затем они совместными усилиями одолели диплом для своего отпрыска, вся гениальность которого заключалась прежде всего в том, что его уже заранее совершенно ничего не интересовало. И то правда, что я был почему-то уверен, что мне ничего не надо добиваться, что все само собою придет, что я отмеченный и призванный некими высшими силами, осуществляющими контроль за равновесием на земле, что мой звездный час наступит в свой срок и я совершу предназначенное. Что из того, что пока ничего значительного не вышло? И пусть Лукаш меня ненавидит, это его дело, зато я теперь знаю, чего хочу… Завтра же… нет, теперь уже сегодня достать билеты и улететь в Москву, немедленно отыскать Обухова, а дальше все само собой образуется, — продолжал думать Петя, упорно и медленно поднимаясь выше и выше. — Лукаш пугает, многого недоговаривает… но что-то нехорошее, конечно же, происходит. Совсем не поздно начать все сначала, вот главное. Не откладывая, завтра же, то есть сегодня же сделать предложение Оле, жениться и сегодня же улететь в Москву, вернее, улететь вместе и больше не расставаться. Дудки, из глупой фанаберии упустить редкостную девушку и остаться с носом? И никакой избранности нет, нужно перестать метаться, взять с собой Олю и улететь к Обухову. Нужно всерьез браться за дело. Хорошо, что Оля прилетела сейчас, когда он чувствует себя значительно крепче. Крым сделал свое дело. Мать Алена, конечно же, ошиблась, все-таки он из породы везучих, пусть он ничего не может объяснить, теперь все в его жизни окончательно наладится, хватит, никаких болезней нет и не было».
Посильнее зажав под мышкой начавшего сильно рваться Прошку, пробормотав успокоительное: «Потерпи, потерпи», он обошел знакомый, вольно разросшийся у самой тропинки отсыревший кизиловый куст; здесь тропинка шла по крутой каменистой осыпи, он чуть не съехал вниз и, перегнувшись, с трудом удержался; в нем начинала подниматься досада на себя. «Зачем это я его тащу, идиот, — думал он теперь, — тоже гуманист выискался… надо найти щель потемней, сунуть его туда незаметно, сказать что вырвался, пропал, и дело с концом…»
Второй раз они остановились уже недалеко от цели, у почти рассыпавшейся от времени скалы, напоминавшей фантастического, вставшего на дыбы коня. Оля тотчас без сил опустилась на зашуршавшую щебенку, вытянув отекшие ноги и с трудом сдерживая слезы; она молча протянула бутылку с водой Пете, потом сделала несколько глотков сама и откинулась на спину, привалившись к обломку скалы. Осторожно опустив напрягшегося Прошку на щебнистую россыпь рядом с собою, Петя выпрямился. Вокруг простиралось ровное, слегка повышающееся в сторону близкого моря небольшое плоскогорье, сплошь усеянное причудливо выветрившимися скалами, наполовину разрушившимися; Петя любил это безлюдное место и часто бывал здесь. Его всякий раз зачаровывала мощная, необузданная фантазия природы, и он подолгу бродил среди сказочных, невиданных форм замков, крепостей, каких-то гигантских, каменных существ, и в разрушении не утративших порыва замершего словно на мгновение движения. Именно здесь он безошибочно чувствовал, что человек не зря терпел поражение в соревновании с неистощимой фантазией природы — его творения были всего лишь бледным отражением могущества неведомых космических сил; в душе начинал звучать какой-то торжественный гимн, голова кружилась, и сердце начинало усиленно биться; Петя опускался на камни и весь отдавался наполнявшей его, засасывающей, разраставшейся музыке гор…
Он и сейчас завороженно скользил глазами по причудливым скалам, как бы свободно плавающим в тусклом свете занимающегося рассвета; время от времени с крутых склонов как-то сама собой начинала ссыпаться мелкая щебенка, неудержимо захватывая в своем движении и мелкие камни. Трава, высохшая от летнего зноя и долгого отсутствия влаги, низкие, колючие кусты в редких расщелинах тоже принимали иногда причудливые очертания; все живое здесь растворялось в камне; он чувствовал себя чужим и враждебным этому мертвому царству камня и даже не от этого, враждебного всему живому, мертвого мира; в нем сейчас столкнулись два начала, две разные стихии, и с каждой новой минутой усиливалось страдание обновления, ему мешала старая оболочка… Ему послышался долгий, не сразу замерший звук, точно гора взялась снизу доверху извилистой трещиной, и тотчас каким-то внезапным эхом отозвался гулкий в пустоте гор, стонущий голос Прошки, не тоскливый, как прежде, а звонкий, молодой. Метнувшись глазами к молчавшей до сих пор птице, он озадаченно помедлил; Прошка стоял строгий, стремительный, весь облитый гладкими блестящими перьями, и Петя с забившимся сердцем оглянулся на девушку, полностью захваченную открывшейся ей фантастической красотой каменного безмолвия. «Ну же, ну! Давай, брат!» — заторопился он, и совершенно ничего больше не понимая, ощущая упругость и свежесть теперь словно горящих белым огнем перьев, шагнул по каменистой площадке, к самому краю бездны, дышавшей прохладой, отвесно уходящей в море, и сильно, от себя, швырнул Прошку вниз, в сплошную, бездонную тьму, подальше от края, чтобы он в падении еще до воды не разбился о камни. И сразу же до самых отдаленных горизонтов слетела тьма и открылось море; и случилось нечто непостижимое: Прошка, некоторое время падавший, уродливо кувыркаясь, с шумом развернул огромные, сильные крылья, невероятно круто взмыл, его словно освещал все время невидимый луч. Неотрывно следя за полетом этой странной птицы, Петя замер, и только когда белый вихрь стремительно ринулся из черной высоты прямо на него, он, угнув голову и попытавшись закрыться руками, отскочил от края пропасти. Было поздно, его охватил какой-то бешеный огонь, сильные крылья обрушились на него со всех сторон, и он, оглушенный и ослепленный, пытаясь удержаться, рванулся к земле, и из-под ног у него исчезла опора. Он просто забыл о ней в этот момент. Встречный воздух хлынул в него, разрывая горло и легкие; он уже в полете почувствовал, как уплотняется, вытягивается тело, исчезают ноги и руки, голова уходит в туловище; и все же, прежде чем удариться о воду, он заметил, что рядом с ним беспорядочно мелькают крылья Прошки, белый, искрящийся блеск в них тускнел — они падали вместе, отчаянно хватаясь друг за друга, переплетаясь руками и крыльями, и, взметнув высокий каскад холодно сияющих брызг, вместе исчезли. Море сомкнулось над ними, и только над безмолвными вершинами Кара-Дага все ярче разгорался рассвет. Полнеба уже полыхало бледным предрассветным заревом; и в самый последний момент Петя словно увидел продолжение своего недавнего сна — и громады гор, и само море охватил стремительный, ревущий, творящий новые, неведомые, ужасающе прекрасные миры огонь; в один миг горы раскалились, засветились, вспучились и взлетели в багровое, в рваных черных прожилках, небо — и остался один ревущий огонь.
«Так, значит, они все-таки взлетели…» — только и успел подумать Петя, окончательно, без всякой боли исчезая.