Книга: Отречение
Назад: 15
Дальше: 17

16

Особенно запомнился Денису день поминовения в год окончания третьего класса, уже в Зежске; год во многом для него переломный; в эту весну рано сошли снега, в начале апреля брызнула первая зелень в лугах, нежной дымкой незаметно поползла по опушкам лесов; дороги быстро просохли и установились, и Захар, продав несколько бидонов меда, прикатил на кордон мотоцикл, не устояв перед заветной мечтой правнука, давно уже, втайне и от деда, и от милиции освоившего эту машину, гонявшего ее по часу, а то и больше где-нибудь на глухой окраине Зежска и платившего за это удовольствие умельцам постарше, уже обзаведшимся собственной техникой, по рублю, по два, если желающих было много. Взяв с правнука слово не выезжать пока за пределы кордона, лесник успокоился, и жизнь продолжалась своим чередом, но теперь, к неудовольствию Дика, старавшегося в такие дни держаться подальше от Дениса, тишина довольно часто прерывалась стонущим воем мотора, чистый лесной воздух наполнялся бензиновой гарью. И даже добродушная корова Зорька, попадая в облако синеватого дыма, оставляемого мотоциклом, тревожилась и, прядая ушами и взбрыкивая, спешила в сторону.
На майские праздники той же весной Денису пришлось пережить и еще одно потрясение; неожиданно в Зежск, ничего не сказав матери, приехала Ксения, и, когда Дениса вызвали с урока, сказав, что за ним пришли и просят его выйти, он вначале даже не понял. Увидев в конце длинного коридора стоявшую у окна высокую, красивую женщину, он приостановился; оба они — и мать, и сын — какое-то время медлили, затем Денис, сильно вытянувшийся за последний год, остановившись в двух шагах от матери, негромко поздоровался.
— Здравствуй, Денис, здравствуй, — ответила Ксения, стараясь говорить спокойно и ласково и не замечать холодности и даже неприязни со стороны сына. — Ты меня прости, Денис, но я не могла иначе, мне необходимо увидеть тебя и поговорить. Мы можем куда-нибудь выйти, прогуляться… посидеть где нибудь вдвоем?
— Недалеко сквер есть, — ответил он, все с теми же холодными, напряженными глазами. — Там сейчас никого… только если в Москву будете уговаривать…
— Нет, нет, Денис, — испугалась она и невольно сильнее прижалась к подоконнику. — Нам надо поговорить, очень серьезно поговорить, и я прошу тебя… от этого зависит, может быть, вся моя жизнь…
— Вся ваша жизнь? — переспросил он, по-прежнему стараясь осознать и почувствовать, что перед ним стоит его родная мать и что с ней нужно разговаривать и вести себя как-то иначе, чем с другими, и в то же время совершенно не чувствуя никакого волнения, и только лишь болезненное любопытство заставляло его изредка вскидывать глаза и смотреть матери в лицо.
— Да, вся моя жизнь, — повторила Ксения дрогнувшим голосом, стараясь, расположить сына к себе и даже заискивая перед ним. — Ты уже большой мальчик, ты поймешь…
В этот момент мимо раскрытого окна на третьем этаже школы, спиной к которому стояла Ксения, истошно крича, прометнулось несколько грачей; они мелькнули и пропали, но с Денисом после этого что-то случилось, и он окончательно как бы заледенел; тут у него проснулось и окрепло саднящее усиливающееся чувство обиды, и он стал вспоминать, сколько и когда он видел ее, свою родную мать, в жизни, и выходило, что раза три или четыре; его внутренняя боль и заледенелость усиливались, и он окончательно перестал слышать ее слова или, вернее, слышал ее как бы урывками, одно прорывалось к нему, другое нет. И Ксения, долго и горячо (прошло не менее двух часов с начала их встречи) пытавшаяся убедить его в необходимости переменить образ жизни, вдруг увидела и поняла, что он не слушает и не слышит ее, и, охваченная приступом отчаяния, заплакала, и только тогда Денис вроде бы очнулся от своего странного, словно бы летаргического сна, но опять-таки ни жалости, ни сострадания к этой молодой и красивой женщине, своей матери, не ощутил, и хоть однажды выговорить это трудное, мучительное слово «мама», жгуче бившееся у него где-то в мозгу, заставить себя не мог, и Ксения, поняв, небрежно смахнув слезы, тоже слепо, издали улыбнулась ему.
— Значит, у нас ничего не выйдет, так я поняла, Денис? — спросила она, и он как бы впервые за все время их встречи услышал ее голос и до него дошел смысл ее слов.
— Нет, не получится, — сказал он просто. — Я знаю, вам трудно… Я никуда не поеду.
— Я говорила, Денис, о Париже, — сказала она. — Я не могу примириться с мыслью о том, что ты столько теряешь…
— Что я там забыл, в Париже, — удивился он, и в его отливающих сейчас стальной синью глазах мелькнула легкая насмешка. — Мне с дедом хорошо. Вы это не можете понять.
Ксения не выдержала, приткнула его голову к своему плечу, поцеловала в спутанные густые вихры и, не желая окончательно разрыдаться, быстро, не оглядываясь, пошла прочь, и лишь издали, когда он уже не мог видеть ее глаз, оглянулась, помахала рукой. Он не ответил; теперь в груди у него шевельнулась по-настоящему тяжелая, задавленная обида, он рванулся за угол, чтобы больше ничего не видеть, перемахнул какой-то невысокий забор и, забившись в молодые заросли бузины, долго сидел с горячими глазами, до крови кусая губы, а поздно вечером, когда над лесом уже густо высыпали крупные, чистые звезды, добравшись до кордона и пристроившись возле лесника, сразу почувствовавшего что-то неладное в парнишке, отмалчивался на все расспросы и только слушал о предстоявшем завтра дне поминовения; родной и привычный голос деда успокаивал, лесник обстоятельно рассказывал, что и пирог уже готов, и яйца сварены, и две четверти старой медовухи уже покоятся в бричке, для большей сохранности заботливо обложенные сеном, — и Денис начал отходить. Убаюкивающее тепло дома, со веема его звуками и запахами, охватывало, подступало со всех сторон; перед тем как отправиться спать, он спросил деда, можно ли вообще человеку быть без матери на белом свете, и лесник, ничего не ответив, лишь хлопнул парнишку по плечу и засмеялся; в ответ вначале неохотно, а затем и от всей души расхохотался и Денис. И на другой день, где-то ближе к полудню, они подъехали к густищинскому погосту — обширному песчаному косогору в старых ракитах и тополях. Народу на погост съехалось и сошлось уже порядочно; на обочине стояло несколько легковых автомашин, рядом с ними торчали мотоциклы с колясками и без колясок, было и десятка два подвод; густищинцы съезжались отовсюду: из Зежска, из ближних и дальних окрестных сел и соседних районов, две машины были даже с холмскими номерами.
Пристроив Серого в ряд с остальными лошадьми, на конской стороне, Захар, одетый во все новое, в начищенных еще с вечера кожаных мягких сапогах, сшитых по заказу, ослабил чересседельник, бросил коню охапку душистого лесного клевера; Серый покосился темным блестящим глазом и, тихонько заржав, потянулся мягкими губами к сену. Лесник кивнул правнуку, который привычно по-хозяйски помогал привести в порядок сбрую на коне, поправил шлею, сунул кнут на днище дрожек под сено, подальше от чужих глаз. И какое-то странное, непривычное, давно не испытываемое чувство открытия охватило Захара, и он не смог бы его объяснить; просто на какое-то время ему показалось, что самого его больше нет и глядит он откуда-то издалека и видит не своего подросшего правнука в сшитых на заказ сапожках, с копешкой русых волос, а свое близкое завершение… И старый лесник, чувствуя, как подступает к сердцу тихое успокоение, огляделся; он был еще зорок глазами, и знакомый простор полей, разлив лугов, начинавшихся сразу за песчаным косогором, и неширокий синеющий проблеск речки Густь, петлявшей среди майского разнотравья и уже начинавшей входить после весеннего сполоха в берега, и дальше — стеной встающие на горизонте леса, крыши Густищ, вытянувшиеся неровной линией с другой стороны, высокое, майское небо с редкими сверкающими облаками — все вокруг показалось ему тоже в чем-то другим, переменившимся. Над Густищами выросла вторая водонапорная башня, чуть в стороне поднялись коробки откормочного свинокомплекса, между погостом и Густищами поля прострочила бетонная автострада на Москву, прозванная в народе Хрущевкой в память об эпохе, когда была сработана эта дорога; перемены, конечно, были, но не они сейчас раздражали душу; просто, как всегда в этот день, начинал подступать особый настрой, просыпалась и поднималась с неведомого дна какая-то голодная тоска, неосознанное желание наконец-то понять главное в жизни и успокоиться. Народ прибывал; подъехала шумная компания Алдониных, внуков Фомы Куделина, судя по их громким, несдержанным голосам, бывших уже с утра навеселе; затем потянулись смиренной чередой старухи из Густищ, глухо повязанные к случаю темными платками, все, считай, ровесницы Захара; каждая из них несла кто кошелку, кто узелок, кто щегольскую сумку с застежками на молниях, с ними вместе с толстой суковатой палкой пришел и Фома и, подслеповато помаргивая, огляделся, тотчас приметил и своих внуков, и Захара, издали помахал ему рукой; пока не было совершено главное, лесник не захотел отвлекаться и, сделав вид, что не заметил ни самого Фомы, ни старух, взял из брички кошелку с пирогом и яйцами, четверть медовухи и направился на погост, по-прежнему стараясь ни с кем не останавливаться и не разговаривать, лишь коротко кивая встречным в ответ; Денис пошел за ним следом. По всему погосту тихо двигались люди; одни поправляли могилы, просевшие за зиму и весну, другие чинили и красили ограды, третьи просто сидели на скамеечках у могил своих близких молча, с отстраненными, тихими лицами, некоторые, собравшись по нескольку человек, разговаривали; иногда откуда-то из-за погоста доносились и более громкие молодые, веселые голоса, но они были чем-то инородным и не мешали происходящему на старом густищинском погосте приобщению живых к древнему таинству поминовения. Захар, а вслед за ним и Денис прошли в тот угол погоста, где на небольшом клочке земли, обнесенном стараниями Егора кованой железной оградой, покоились ушедшие из рода Дерюгиных и густо стояли дубовые и железные кресты; невысокие цементные пирамидки, сделанные с добавкой гранитной крошки, слегка отшлифованные, вошедшие в моду в последние два-три года, теснили друг друга на самом видном месте, недалеко от входа. Захар придирчиво окинул взглядом ограду; и столбики, и железная вязь, выкрашенная в темный, спокойный тон, нигде не похилились, стояли ровно. Свежая, уже порядочно отросшая трава зеленела вокруг могил и крестов; отворив дверцу, стараясь ступать помягче, Захар вошел в ограду. На могиле Ефросиньи земля в одном из углов, в головах, слегка просела, и Захар, взяв лопату, тут же подправил могилу. Карточка покойной на фарфоре, вделанная в самую сердцевину креста, сильно поблекла, но черты лица хорошо различались; Захар протер гладкую поверхность фотографии рукавом пиджака и долго, с какой-то полнившейся в душе тишиной всматривался в знакомое лицо, узнавая и не узнавая его. Денис, успевший все обойти и осмотреть в семейной ограде, устроился на низенькой скамеечке и стал раскладывать на столике, приваренном к ограде, постелив предварительно небольшую скатерку, привезенные запасы, пирог, яйца, поставил стаканы, затем водрузил на стол бутыль с медовухой. Отломив кусок пирога, Денисо хотел пойти побродить по погосту, посмотреть, что делает народ, но взглянул на деда и остался; он вспомнил, что в прошлую весну дед указал ему на тесный Зеленый прогал между могилами Ефросиньи и своей матери, бабки Авдотьи, и сказал, что здесь его место, мол, давно облюбовал, и вот сейчас дед опять тихо, с преобразившимся, разгладившимся лицом, не отрываясь смотрел именно на этот узенький зеленый прогальчик между двумя невысокими продолговатыми холмиками, увенчанными крестами. Забыв о пироге, с проваливающимся куда-то сердцем Денис подошел к деду и дернул его за руку; лесник очнулся, глянул, все понял, и его ладонь опустилась на голову парнишки.
— Иди, иди погуляй, вон народу-то сколько понаехало, — легонько подтолкнул он Дениса. — Иди, я тут, пока наших никого нет, посижу.
По-прежнему медля, раза два нерешительно оглянувшись, правнук ушел, и лесник проводил его взглядом, просветлевшим, как бы промытым каким-то целительным душевным иастоем; перед ним вдруг высветилась немереная, пугающая своей неоглядностью и безграничностью даль, и не осталось тесного погоста на песчаном косогоре, окруженном вековыми, дуплистыми ракитами. Он увидел своих мать и отца, которого почти не знал и потому никогда раньше не мог вспомнить, — и не дряхлых, немощных, а молодых, в силе; и дальше увидел деда, умершего через три года после рождения внука, но Захар сразу же безошибочно его признал, дед был громадного роста, в косую сажень, и рядом с ним, и еще дальше за ним виднелись, проступали из сверкающей дали новые и новые лица, и Захар, всматриваясь, тотчас их узнавал и определял, кто они есть ему по родству… И он подумал, что это не к добру, нет, не к добру, повторил он, не чувствуя, однако, ни страха, ни удивления; просто пришла пора и ему посреди бела дня увидеть свой корень, свой род… И тут он, подняв голову и отыскав взглядом лохматую белесую голову Дениса, мелькавшую вдали, среди народа, одобрительно кивнул; горизонты сдвинулись и замкнулись; он услышал настойчивый, по-майски неровный посвист ветра в ракитах и, чувствуя слабость, опустился на скамейку. В мире не было ни начала, ни конца, и Захар, переждав немного, вновь принялся наводить порядок в ограде, подмел дорожку, выдернул угнездившийся возле могилы матери куст репейника, изрубил его жилистые, цепкие корни, вывернув их лопатой.
Неизвестно когда в Густищах повелась на погосте рядом с могилами отцов и матерей, дедов и прадедов увековечивать и пропавших в последнюю войну, и тех, на кого пришла похоронка, и тех, кто вообще сгинул без вести, затерялся на немереных дорогах войны и послевоенного лихолетья. Ставили те же простые цементные пирамидки с выдавленными в них еще при изготовлении по сырому материалу именами и с гнездами для карточек, если они у кого сохранились, и в некоторых оградах их насчитывалось до пяти и больше; а в самом дальнем конце погоста, где издавна хоронили Антиповых (это была одна из самых древних и плодовитых густищинских фамилий, из поколения в поколение производившая на белый свет одних только мужиков, невысоких ростом, злобноватых и стяжливых), тесным рядком стояло целых девятнадцать таких молчаливых и жутковатых своей многочисленностью свидетельств с полуисчезнувшими от дождей, метелей и ветров именами — все мужское поголовье Антиповых сгинуло на войне, пятеро же остававшихся после оккупации ребятишек подорвались в один раз, собравшись в тесный кружок возле мины в собственном огороде, и пирамидки сгинувшему роду Антиповых, как взрослым, так и малым, покупали и ставили всем селом — оставшейся в живых старухе Наталье Антиповой сделать это было не под силу.
И в семейной ограде Дерюгиных стояли две такие пирамидки, одна — старшему, Ивану Захаровичу Дерюгину, вторая — младшему, Николаю; оба они расположились рядком, и Захар долго стоял перед ними, тяжело опершись на лопату; он никак не мог вспомнить облик своего старшего, представлялось что-то смутное, туманное, совсем детское; и карточки от него не осталось. Захар помнил, что младший, Николай, в чем-то походил на старшего брата; Захар сдвинул сумрачные брови, заставляя себя вспомнить и про себя недоумевая, какая же нескончаемая жизнь взбороздилась за плечами: и двух сыновей давно нет, и внуки попереженились и о нем забыли, и правнуки подтягиваются в свой черед; Денис и тот, гляди, скоро заженихается. И едва он подумал о Денисе, тотчас все у него в душе связалось и определилось; он вспомнил своего старшего Ивана, пропавшего где-то за тридевять земель, до того ясно, что стало жутко, и сердце вновь засаднило; Денис-то был вылитый Иван, такой же крутой, высокий лоб, те же с рыжинкой золотистые глаза, те же пухлые губы и слегка прижатые большие уши; и самое главное, по характеру такой же: все внутри, и если сам не захочет, не пробьешься никакой силой…
И тогда старый лесник размяк слегка, чувствуя силу и вечность своей природы; ну ничего, ничего, говорил он себе, вновь и вновь окидывая глазами кресты и надгробия в дерюгинской родовой ограде, ничего, один уходит, а другой тут же тебе рядом и поднимается… Одного сразу с ног сшибает, другой кувыркается да кувыркается, и никакая его холера не берет, глядишь, огонек и засветится в глуши, что то оно и прибавится… Вот и Денис больно уж нутряной растет, из него путное что, поди, и завяжется, крепкий мужик подымется… Тут и баб рядом нет, некому кудахтать, один-другой такой подымется, разорение земли как-нибудь приглохнет, поворот в хозяйскую сторону полегоньку и получится…
Осуждающе покачав головой, лесник сам над собой усмехнулся; сколько раздавал себе зарок не лезть не в свое дело, не смешить добрых людей, а вот так ничего и не получается, старое нет-нет и прорежется; давно уж пора понять, что разор земли идет сверху, словно кто нарочно рогами вертит и не дает народу никакого продыху; как только жирок завяжется, тут же тебе еще один указ, опять соскребут до самой кости… Что это за такое учение, кому оно нужно? Шестьдесят с лишним лет прошло, и ни хлеба, ни мяса, народ разбежался, молодь от водки да самогона совсем остатки мозгов растрясла, кругом по селам поножовщина. Нет того дома, чтобы кто в тюрьме не сидел, это куда ж такое дело годится? Земля пустует, зарастает бурьяном, и не тронь ее, куста картошки не посади — что же это за учение такое, ежели оно не угробление честного народа? И кому нужно такое учение, чтобы народ спивался, воровал, в разврате гибель свою искал? Нет для человека ничего хуже безделья и дармового хлеба, тут же он тебе в скотину и переродится… И стоило ли за такую пакость кровь проливать, ни себя, ни других на щадить — земля-то русская из края в край в кровище плавает… Стоило ли, раз такое непотребство и лютый обман выходит? Образумятся внуки-то да правнуки, раскопают до самого дна, вот, скажут, гады неграмотные, хотели сами себя через голову перескочить, какого непотребства наворотили…
Тут лесник окончательно остыл; не к месту были сейчас все его мысли, и зарока не сдержал не лезть в непонятную растутырицу на земле; видать, правду сказала как-то Варечка Черная: давно мохом, старый пень, оброс, а туда же, взбрыкиваешь да пустыми мослами гремишь, добрым, людям на смех..
Пока лесник, взбудораженный своими мыслями, пытался разобраться в своей прежней жизни, погост заполнился людьми; больше всего пришло одетых в темное старух с узелками, с корзинками и сумками, с торчащими из них горлышками бутылок с водкой и святой водой; появились кое-где и солидные люди, стайки шумной молодежи; от Густищ по дороге к погосту тянулись и совсем уж немощные калеки, на костылях, безногие на платформочках с колесиками; в день поминовения, и все неимущие могли рассчитывать на щедрое угощение. Появилась почти согнутая пополам бабка Наталья Антипова, до войны стройная синеглазая молодуха с косами до пят; хрипло, со свистом дыша, она доковыляла до своих могилок, грузно опустилась на полусгнивший пенек и, отдышавшись, сползла на землю, кое-как утвердившись на коленях, долго молилась, каждый раз со стоном пытаясь выпрямить скрюченную спину. Чуть ли не на коленях, ощупью она затем обошла все надгробия и могилы, окропила их святой водой, а под каждую цементную пирамидку плеснула понемногу водки и положила по кусочку хлеба, каждый раз пришамкивая: «Отведай, родненький, отведай, голубок». Закончив свое важное дело, она неловко, как-то набок запрокидывая голову, и сама выпила, повозила в беззубом рту хлебную корочку и опять устроилась отдыхать на пеньке, умиротворенная и довольная; лесник подошел поздороваться с ней, и она закивала ему, не узнавая. Она уже почти не слышала и плохо видела из-за наросших на глазах бельм и долго добивалась, кто это с ней разговаривает, но так и не вспомнила, опасливо прижимая к себе узелок с остатками хлеба и пустой бутылкой. Пока Захар надсадно кричал бабке Наталье на ухо, пытаясь уразумить ее, подошел и Фома Куделин; его бабка Наталья сразу узнала по резкому голосу, послушалась и перешла в ограду к Захару, выпила медовухи и съела кусок пирога, растирая его деснами. Лесник с Фомой тоже выпили медовухи, одобрительно крякнув, попытались установить хотя бы приблизительно возраст бабки Натальи — и не смогли, вспомнили только, что она была лет на сорок постарше каждого из них; затем надолго замолчали, вслушиваясь в неясное жалобное бормотание древней старухи и пытаясь осознать несуразицу и несправедливость жизни, отчего-то взявшей да начисто и обрубившей многочисленный и крепкий корень Антиповых.
К полудню густищинский погост и вовсе преобразился; отдав должное могилам близких, надгробиям не вернувшихся с войны, обладив и обиходив родные могилы, люди теперь потянулись друг к другу, собирались по две-три семьи, выбрав места посуше, сообща выкладывала принесенные припасы; голоса становились громче, разговоры оживленнее; Фома Куделин и Захар тоже объединились; Фома стал было жаловаться, что баба его, Анюта, совсем обезножела, только и может, что из хаты выползти да на лавочке посидеть, все самому приходится: и за водой, и за молоком, и сварить надо; тут Фома стал нещадно ругать внуков, пошедших норовом в непутевого отца, своего зятя Кешку Алдонина; уж от них то помощи днем с огнем не дождешься, еще, охламоны, ладятся с бабкиной пенсии оторвать… Захар слушал и не слушал его; они устроились с южной солнечной стороны косогора, на просохшем, прогретом песке, подернутом редкой изумрудной травкой, подальше от высоченных ракит; к Захару часто подходили поздороваться, перекинуться словом-другим. Появился набегавшийся вволю Денис, с синяком под глазом; сердито посапывая, пристроился сбоку, принялся за пирог с яйцами; лесник сделал вид, что ничего не заметил. Тут подкатили на своей легковушке, поблескивающей свежим лаком, и Егор с Валентиной; оба принаряженные, Егор даже при галстуке; в ответ на молчаливый вопрошающий взгляд Захара Егор, раздавшийся на самогоне и хорошей еде в последние годы, с досадой махнув рукой, сказал, что сыновья умотали в Зежск по каким-то своим неотложным делам. Сходив поклониться на могилы, Егор с женой скоро вернулись, и Валентина, вытирая заплаканные глаза, принялась хозяйствовать, расстелив на земле большую клеенку, сверх нее белую камчатую скатерть, выставила на нее бутылки с вином и водкой, глубокие тарелки с холодцом, положила ножи и вилки; появились и селедка, давно уже в Густищах не виданная, и щедро нарезанная колбаса, и несколько банок вскрытых консервов, моченые, на диво сохранившие цвет и форму розоватые помидоры в глиняной миске, две вареные курицы… Наблюдая, Фома лишь причмокивал губами да похваливал расторопную бабу; Валентина между тем успела и с Захаром поговорить, и с Денисом, предупредила, что она кое-что собрала и на кордон и как бы потом не забыть отдать. Каким-то образом тут же оказалась и бабка Наталья — по словам Фомы, привлек ее колбасный дух; ее усадили поудобнее, дали испить винца, но вот от колбасы она отказалась и попросила селедки. К богатому застолью Дерюгиных потихоньку прибивались и другие, все больше одинокие, у которых никого не осталось; поминали по очереди, по старшинству, всех, кого помнили и кого могли припомнить. Фома вскоре раскраснелся, у него стала безбожно дергаться правая, контуженая ноздря; Захар, не зная, как подступиться к Егору с нужной стороны, спросить, с какой стати он к город зачастил, завел с ним разговор о хозяйстве, о земле, и тот в сердцах пошел костерить власть сверху и донизу, а затем погрустнел, сказал, что молодые из села бегут по-прежнему, как от чумы или какой дурной болезни, и остановить их ничем нельзя. Подходили знакомые и незнакомые Захару люди, с тайным любопытством поглядывали на него, уважительно здоровались; Валентина щедро угощала всех, достала из багажника машины еще полдюжины бутылок водки. Фома, проникшись особой заботой к старухе Наталье Антиповой, угощая ее селедкой, приговаривал: «Ешь, ешь, Наталья, ешь вволю, на том свете не посолонишься, не почмокаешь! Природа!», затем, окончательно распалившись и расчувствовавшись, распростер руки, как бы стараясь охватить всю молодо струящуюся под усилившимся после полудня ветерком зеленую громаду погоста, проникновенно и даже с торжественностью сказал: «Люди добрые! Не грешите, вот он, наш последний приют, вот наша невозвратная домовина! Не грешите, люди, покайтесь! Природа!» При последних словах Фома строго всех оглядел, и какой-то городской щеголь в кожаном пиджаке и в таких же блестящих, в обтяжку штанах горестно посочувствовал: «Ох, дед, правда твоя!» — и затем, хлопнув полстакана водки, захрустел ядреным огурчиком; Егор, понизив голос, сообщил Захару, что этот молодец из Зежска, зять Нюрки Бобок по внучке, говорят, даже какой-то инженер-испытатель на моторном, и добавил, что растреклятый тот завод всех красивых девок в округе как метлой подчищает…
Вот в это время всеобщей душевной расслабленности и пронеслось в ласковом майском воздухе некое тревожное дуновение. Люди примолкли, стали переглядываться, по всей южной части песчаного косогора, где расположились густищинцы семейными и родовыми кружками, постепенно стихли голоса и все начали смотреть в одну сторону; некоторые даже привстали, приглядываясь.
Происходило нечто совсем уж удивительное: со стороны Густищ, взрывая изумрудную зелень озимого поля, мчался на всех парах тяжелый, невероятно юркий колесный трактор; пер он, затейливо рыская из стороны в сторону, выписывая самые немыслимые петли и зигзаги. Густищинцы на косогоре стали тревожно переговариваться, гадая, что бы это могло быть; старухи даже высказали предположение, что это мчится колхозное и советское начальство гнать всех взашей на работу, а кто-то из стариков сказал, что чертова машина взбесилась и сама по себе гарцует. Описав гигантскую дугу вокруг всего погоста (шарахнулись, припадая на задние ноги и прядая ушами, лошади, затрещали оглобли), трактор почти вплотную подлетел к расположившимся на солнышке людям, так что многие из них кинулись в стороны и закричали. И тут взбесившаяся машина, как-то тычком припав на задние колеса, взвыла и остановилась. Тотчас дверца у нее распахнулась, из кабины выскочила гибкая, с горящими щеками, в вельветовых брюках в обтяжку первая густищинская красавица Верка Попова, поднявшаяся на селе за последние два года, за ней выхватился из кабины один из многочисленных внуков Фомы Куделина, белоголовый Алешка, сильно поддавший, отпустивший по-городскому длинные, давно не мытые кудри до плеч, дальше перед изумленными густищинцами развернулась совсем уж потрясающая картина. Верка тотчас ударилась в бег, но длинноногий в таких же щегольских новеньких вельветовых в обтяжку джинсах с заморскими бляхами парень тут же настиг ее, схватил за плечи, сжал так, что она не смогла и пошевелить руками, только молча рвалась и старалась пнуть его каблуком в ногу. «Ну, ну, ну, тише, любая моя, — он стискивал ее все сильнее. — Не вырвешься… у-ух, любая ты моя… не-ет, не вырвешься, хоть в три узла завяжись, моя будешь…»
Сгрудившийся вокруг народ поневоле обмер, залюбовавшись необычайным поединком этих двух красивых, здоровых молодых людей, ставших еще привлекательнее от желания доказать свое, взять верх друг над другом, затаил дыхание, и только древние старухи, как правило глухие и самые любопытные, старались непременно протолкаться в первый, ряд и занять место поудобнее. «Эй, люди! — крикнул Алешка Алдонин, не выпуская девушку. — Все знайте, решили мы пожениться, и Вера Григорьевна дала мне на то свое согласие… всех сегодня на свадьбу милости просим… всех!» Тут Алешка одним махом поворотил девушку к себе лицом, припал к ее губам, и ошалевшая совсем девка затихла; затем, нырком присев, освободилась, выпрямилась, изо всех сил размахнувшись, влепила парню увесистую, так что у него дернулась голова, оплеуху, кинулась к погосту и в одно дыхание оказалась высоко на старой дупловатой раките. Старухи заахали на разные голоса. Вспыхнув до корней волос, Алешка некоторое время стоял, задрав голову, с бешеными глазами, со сжатыми намертво кулаками и крупно взбугрившимися под легкой полотняной рубашкой плечами. В этот момент своенравная девка, очевидно чувствуя себя в полной безопасности, и показала ему сверху, с ракиты, фигу. Фома, подняв палку, затряс ею, что-то закричал и бросился было к внуку, оттолкнув с дороги Варечку Черную, но тот уже влетел в кабину своего трактора; мотор дико взревел; заставив всех вокруг шарахнуться прочь, трактор, встав чуть ли не на дыбы, взрывая землю, крутанулся вокруг оси. Люди кинулись врассыпную, старухи закричали, лесник, схватив подвернувшегося Дениса за плечо, тоже поспешно отступил в сторону, а тракторист, разогнавшись, задним мостом со всего маху саданул в старую ракиту, на которой, удобно устроившись на толстом суку, сидела Верка, победно поглядывая вниз и болтая длинными ногами; трухлявое дерево жалобно хрястнуло, от него отскочил кусок полусгнившего ствола, открывая черную сердцевину; все дерево сверху донизу затряслось, и Верка, хватаясь за сучья, завизжала. Отогнав машину метров на двадцать, Алешка Алдонин опять на предельной скорости бухнул железным задом в дерево, брызнули стекла кабины, вновь полетели отбитые куски ствола; побелев от страха, Верка полезла еще выше, а ракита заметно наклонилась в сторону погоста. Тут присутствующие молодые мужики и парни, придя в себя, переглянулись, незаметно подвинулись, и, когда полуспятивший от любовной горячки тракторист ударил в ракиту третий раз, несколько человек тотчас бросились вперед, и, пока Алешка переключал скорость, его сорвали с сиденья, выволокли вон, повалили наземь, заломив руки за спину, тут же крепко связав их чьим-то подвернувшимся полотенцем. Изгибаясь всем телом, тракторист пытался вывернуться, но на нем уже сидели двое дюжих мужиков, один на ногах, другой на плечах; в этот момент подбитая ракита хрястнула, затрещала и пошла потихоньку клониться к земле; кинулись спасать Верку, стараясь задержать падение раскидистого старого дерева, подпирая его палками, плечами, кто как мог. Исцарапанную, в разорванной кофточке, Верку наконец вызволили из под веток; вокруг нее столпились старухи и женщины; галдели, охали, посматривая на нее как-то особенно, словно видели впервые, а она, пытаясь улыбнуться вздрагивающими губами, не могла выговорить ни слова. И тут Нюрка Бобок, вздохнув, выражая общее мнение, покачала головой, и в голосе у нее прозвучала застарелая бабья тоска:
— Эх, девка, дура ты, девка… Покорилась бы… все одно такой возьмет. Какого тебе еще принца надо?
— Да я… да я его… да я шизика проклятого близко не хочу, ему лечиться надо, алкоголику, — зачастила Верка, обретая наконец голос, хотела еще что-то прибавить, махнула рукой, и потрясение и гнев в ее глазах сменились каким-то мягким рвущимся светом.
В это же время вокруг поверженного и усмиренного тракториста, время от времени еще пытавшегося вывернуться и сквозь зубы цедившего угрозы державшим его мужикам, становилось все оживленнее; Фома со своей суковатой палкой прорвался к внуку и, топая ногами, потребовал его принародно высечь.
— Сдирай с его портки заморские, — петушился он, подпрыгивая от возбуждения и тряся над головой увесистей палкой — Я его сам, сукиного сына, отхожу и отвечать не буду. Ишь, — стервец, взъерепился, девку не мог втихую уломать! Сдирай портки, мужики, природа! Сдирай до самого принародного сраму!
Кое-кто уже стал расстегивать ремень на трактористе; тот, извиваясь гибкм, сильным телом, не давался, скосив на Фому налитый темным бешенством глаз, еще пробуя освободиться, оскалился, затем неожиданно ясно и размеренно погрозил:
— Опозоришь, дед… убью, старого черта! Так и знай! В болото оттащу, никакая милиция не найдет!
В первое мгновение онемев, Фома, беспомощно оглянувшись на усмехавшегося Захара, бросился к распяленному на земле внуку с криком: «Стой! Стой! Я его сквозь портки пропеку, поганца!» — и, оттолкнув кого-то, брякнувшись на колени, стал изо всех сил молотить своей тяжеленной палкой по тощему, подскакивающему каждый раз при ударе заду своего одуревшего от любви внука; Алешка, оскалившись, грыз землю и молчал, а Фома, утробно приговаривая: «А-ах! A-ax!», работал до тех пор, пока штаны на внуке не лопнули и не брызнула кровь; тут кто-то схватил у Фомы занесенную для очередного удара палку; неловко дернувшись, Фома не удержался и ткнулся бороденкой в землю. Поднявшись, он увидел перед собой спокойные, смеющиеся глаза лесника, дернул изо всех сил палку к себе с намерением хорошенько огреть своего старого погодка, но Захар не отпустил; так они истояли, держась за палку каждый со своего конца.
— Хватит, Фома, — сказал Захар, — ты что? Ему на тракторе работать, с тебя за простой пенсию на год сдерут.
— Пусть попробуют! — взвился Фома. — За родного-то внука? Да я до самого Сталина дойду…
— Да какого Сталина-то? Он и сам давно туда отправился, куда письмо твое не дойдет. Развяжите парня, мужики, что вы его давите…
Вокруг заржали, а Фома внезапно обессилел; ему стало жалко внука, кстати самого любимого; правая ноздря у Фомы задергалась. Тем временем среди баб, окружавших и вразумлявших Верку, в одно мгновение, словно майский шальной ветерок, пронеслась весть, что Алешку Алдонина мужики насмерть забили; старухи заохали, запричитали, бабы гурьбой бросились с погоста прямо через канаву к сгрудившимся на косогоре мужикам, а впереди всех мчалась сама Верка, перепрыгивая могильные холмики, а затем перемахнув и через довольно широкую канаву, вырытую вокруг погоста от скотины.
Алешку уже освободили, дружески хлопали по плечам, а он, отряхиваясь, морщился, то же время стараясь сохранить на лице некую бесшабашность; в этот момент перед ним и оказалась Верка. В серовато-зеленых глазах парня словно метнулось какое-то рыжее пламя, так нестерпимо они вспыхнули; тут уже все решили, что начинается новый круг, но Верка, подавшись вперед, расслабленно и жалобно прошептав «Алешенька», обхватила его за шею и уткнулась в грудь. Бабы вокруг опять заахали, а мужики засмеялась, подзуживая и советуя Алешке Алдонину, что ему делать дальше. Рывком подхватив девушку на руки, тракторист в одно мгновение ловко втиснул ее в кабину трактора, вскочил сам, плюхнулся на сиденье, но тут же высунулся из кабины, нашел взглядом Фому, погрозил увесистым кулаком: «Ну погоди же, старый пень!», и трактор умчался, мотая незакрывающимися, с выбитыми стеклами дверцами. От изумления Фома надолго лишился речи и только трепетал контуженой правой ноздрей; лишь хватив полстакана водки, он стал приходить в себя и огрызаться в ответ на подковырки Захара; понемногу все вокруг, вдоволь наговорившись и обсудив случившееся, решили, что играть скоро Алдониным очередную свадьбу, а затем вспомнили, зачем они собрались сюда в день поминовения. До самых сумерек на погосте и вокруг него происходило теперь уже спокойное и даже несколько торжественное движение; густищинцы собирались в кружки, переходили от одного соседа к другому, перебивали один другого, вспоминали самые невероятные и диковинные случаи из жизни покойных родных; иногда даже тихонько, прикрывая для приличия рты ладонями, посмеивались; пополз с луговой низины, в разводьях многочисленных озер, толстый, волглый туман; кое-где, набрав сушняку, обитого зимними ветрами со старых ракит и тополей, стали разжигать костры. Вся медовуха у лесника была выпита, и он уже несколько раз собирался уезжать, но от него никак не отставал и Фома, и другие густищинцы; в то же время в легких майских сумерках старуха Фомы Анюта кое-как выбралась с помощью костылей на улицу, устроилась на скамеечке недалеко от крыльца, чтобы видеть и деревенскую улицу, и особенно хату, и ворота, и полуоткрытую калитку рядом с воротами. Опоздавшие куры, вытягивая шеи, спешили с улицы во двор на ночлег; Анюта по извечной и неискоренимой крестьянской привычке старалась ничего не упускать, но глаза у нее тоже совсем износились и видели все, особенно в наплывающих на село сумерках, словно бы задернутым легкой кисеей; курица проскочит — заметно, а какая она, пестрая или белая, не поймешь. В этот раз с погоста, со дня поминовения что-то долго не возвращались, и, думая об этом, Анюта всякий раз истово крестилась, начинала припоминать собственных покойников и просила Бога простить ей за ее убожество и невозможность самой побывать на родимых могилах, честь честью поклониться им, повыть над ними; одним словом, у Анюты было на душе пустынно и скучно, и село словно вымерло, только доносились откуда-то детские задорные крики и смех. Откинувшись на спинку скамьи, Анюта что-то пробормотала, вновь размашисто перекрестилась; привиделось ей нечто совсем уж несуразное; бесшумно приоткрылась половинка ворот, со двора выплыла какая-то широкая размытая фигура и стала тихонько продвигаться мимо Анюты, вытянувшей шею и старавшейся определить, что за несуразное видение проследовало мимо с явным намерением завернуть в прогон, начинавшийся сразу же за усадьбой Куделиных и ведущий к знаменитым густищинским березам — любимому месту гулянок молодых парней и девок; Анюта все же различила, что идут какие-то трое мужиков, взявшись под руки, но тут же усомнилась, подслеповато заморгала, даже сделала попытку привстать; мужиков было не трое, а двое, посередке же, видать, вышагивала высокая девка, повязанная платочком по-деревенски под подбородок и по новой срамной моде в узких штанах. Мысли Анюты тотчас обратились к непутевым внукам, и она негромко окликнула:
— Алешка… слышь, ты, что ль? С кем это ты, а?
— Да ни с кем… бабуш, — действительно услышала она голос внука, только какой-то больно уж вороватый. — Прошка тут со мной, братан…
— А посередке-то, посередке? — не удержавшись, опять спросила Анюта. — Кого вы там посередке поволокли?
— Да ты, бабуш, видно, совсем не видишь, — теперь уже весело отозвали внук. — Ты что, Верку Попову, соседку свою, не узнаешь? Мы в березки, там сегодня у нас митинг. Деду привет передавай, скажи, пусть к нам на митинг приходит, про свои фронтовые подвиги расскажет… Слышь, бабуш? Обязательно пусть приходит…
Анюте послышался задавленный смешок, и вся троица скорехонько свернула в прогон и пропала из глаз; тут только Анюта поняла, что ее в чем-то крепко надули, но гнаться за ними она не могла и осталась сидеть, дожидаясь где-то запропастившегося своего старика; быстрый летний вечер вспыхнул зарей над далекими зежскими лесами и как-то на глазах погас; ударил в саду соловей; на другой стороне села послышалась музыка из транзистора, веселые молодые голоса, затем всхлипнула и зачастила гармонь, молодежь нынче не признавала ни Бога, ни черта, вздохнула Анюта и, так никого и не дождавшись, кое-как уволоклась в избу; ей бы и в дурном сне не привиделось, что ее любимый внук Алешка, красавец, по которому сохли девки чуть ли не всех окрестных деревень и сел, да немало и зежских, городских тоже, в отместку за публичную порку, подговорив своего такого же шебутного братца Прошку, свел со двора у деда его самую любимую удойную козу, повязал ей на рога бабий платок, туго замотал морду сыромятным ремешком, чтобы она как-нибудь не бякнула, взгромоздил ее на задние ноги и подхватил, как человека, под передние. Коза, влекомая двумя здоровенными братьями, довольно бодро прошествовала по прогону именно в таком положении — на двух ногах; и только еще одной встречной старухе, известной в Густищах травнице и лекарке, возвращавшейся в сумерках в село со своего майского промысла с большой плетеной корзиной за плечами, столкнувшейся с братьями в упор и попытавшейся, разумеется, разглядеть прежде всего девицу в платочке между двумя братьями Алдониными, — ей-то и показалось уж совсем нечто непотребное. Привиделась ей вроде бы мерзкая собачья морда с рожками, тем более что братья картинно, как перед фотоаппаратом, замерли перед старухой и даже подбоченились, а сам Алешка заботливо поправил на девке платочек. У старухи затряслись губы, она хотела перекреститься, не смогла — желтый дьявольский глаз величиной с куриное яйцо, с вертикальным огненным зрачком, устремившийся на нее из-под платка, совсем лишил ее сил. Затем нечистое видение пронеслось мимо; старуха глянула вслед, увидела кривые тонкие ноги, вихляющийся короткий хвост и трусцой, то и дело оглядываясь, что-то бормоча себе под нос и охая, бросилась бежать к селу. Пока она разносила из конца в конец невероятную новость (братья Алдонины волокли в березки совершенно голую, обросшую шерстью девку, с хвостом и с собачьей мордой), любимая и самая удойная коза Фомы Куделина пала из-за своего хозяина жертвой мести. Выбрав укромное местечко, ей ловко перехватили горло, освежевали, подошла еще группа парней — и вскоре в березках за околицей Густищ стало потягивать запахом свежего, с пригоревшим лучком, шашлыка. Транзистор всем уже надоел, но у полухмельного гармониста никак не получалась где-то подслушанная, мудреная мелодия; он пробовал, пробовал, пока на него не рассердились, тогда он заиграл свои привычные страдания. Вперебой запели; на селе давно уже орали петухи, день поминовения кончился. Сам Алешка сидеть не мог и лежал перед костром на боку, его лохматая буйная голова покоилась на коленях у Верки, и она то и дело наклонялась и целовала его в давно уже припухшие губы.
На заре, когда в окнах уже начало сереть, Фома Куделин, с гудевшей от вчерашнего головой, ругая себя на чем свет стоит, вышел из душной избы на крыльцо в одних исподниках в надежде подлечиться свежим ветерком и майским духмяным разноцветьем. Что-то необычное привлекло его внимание — с высокими и плотными двустворчатыми воротами во двор, недавно им обновленными с помощью мастеровитого зятя, что-то случилось; Фома прищурился, пригляделся, ничего не понял и, сторожко ступая босыми ногами, подошел ближе. На воротах красовалась прибитая, распяленная на гвоздях козья шкура, а поверх нее, прихваченная за уши, торчала знакомая козья морда с оскаленными зубами. Темнели короткие, загнутые назад рожки, в открытых желтоватых глазах прыгали, отражаясь в большом деревянном корыте с водой, налитой для гусей, блики встающего над лесом солнца. Редкие волосы у Фомы поднялись дыбом, он хотел позвать кого-нибудь, — но голос пропал.
Лесник с правнуком возвращались на кордон поздно; Серый шел ходко, постукивали колеса по выбившимся из земли узловатым корневищам. Негромко и успокаивающе шумел лес, истошно кричали в залитых водой низинах утки; начинал пробовать голос соловей, пока еще неуверенно, вполсилы — поцокает, щелкнет, прервется на половине колена и опять щелкнет. Над узкой лентой петлявшей дороги, в прогалы среди расступавшихся вершин, горели на темном бархате ночного неба лучистые звезды — яркие, колючие, веселые светлячки… Денис, переполненный за долгий, шумный день впечатлениями, всю дорогу молчал и вдруг сказала что ровно через триста шестьдесят дней опять придет день поминовения, и лесник кивнул.
— Год нынче пролетает, вздохнуть не успеешь, — сказал он. — Щелк тебе да щелк, щелк да щелк…
Они вновь надолго замолчали.
— Дед, а, дед, — опять неожиданно подал голос Денис, — как ты думаешь, дед, они там… ну, внизу, в земле, что-нибудь слышали? Ну, бабушка Фрося… бабушка Авдотья…
— Как тут тебе сказать, — не сразу отозвался лесник. — Повсюду своя тайна есть… Может, оно и слышали… Как сам думаешь, так и есть…
— Слышали, слышали, — сказал Денис и замолчал.
Задолго до кордона их встретил Дик, он как бы сгустился неясной тенью из лесных сумерек и бесшумной волчьей рысью скользил рядом с дрожками…
Назад: 15
Дальше: 17