Книга: Судьба
Назад: Часть первая
Дальше: 6

3

В эти серые февральские дни в Москве было оживленно и весело, часто можно было встретить на ее улицах и площадях, в Планетарии и театрах разномастные группы крестьян — делегатов съезда; северяне выделялись рыжими бородами, лохматыми тулупами, лазурной детскостью глаз; у южан глаза были темными, теплыми; сивоусые и медлительные в оценках, они присматривались ко всему с недоверчивой осторожностью; прорвавшиеся в Москву из самого средоточия борьбы за хлеб и за колхозы, сквозь многочисленные в ту пору снежные заносы на дорогах, они больше прочих чувствовали остроту происходящего и потому не очень верили иным слишком прямым и трескучим речам некоторых бойких ораторов; за каждым пудом семян, запасаемых к весне с трудом и ожесточением, стояли пот, кровь, проклятия. Прибыли на съезд и шустрые москвичи, и рязанцы, и смоляне, привыкшие еще с дедовских времен иметь дело с Москвою и потому державшие себя с подвижной бойкостью; в группах делегатов живописно выделялись женщины из республик Средней Азии, недавно снявшие и сжегшие паранджу, и теперь еще стесняясь открытости лица, они держались кучно и при взглядах мужчин застывали в беспокойном напряжении. Захар цепко присматривался к происходящему; и опять-таки, невольно для себя, в нем все время шла оценка своего собственного внутреннего состояния. В день открытия съезда помещение Большого театра стало наполняться сдержанным гулом мужицких голосов, все теми же разговорами о семенах, хлебе, кулацких обрезах; торжественную тяжелую позолоту лож и ярусов перечеркнули лозунги с простыми и понятными словами о хлебе, о земле, о севе, о хорошей работе.
Холмская делегация пришла, когда уже собралось довольно много народу; показав свой мандат и бережно запрятав его назад, во внутренний карман, Захар застегнул вдобавок карман изнутри булавкой, которой перед отъездом, в страхе перед московскими жуликами, снабдила его бабка Авдотья для убережения денег. Никогда не видавший такого сверкающего великолепия, Захар стал беззастенчиво рассматривать люстры, золоченую резьбу в ярусах, бархат кресел; гляди, сколько бы штанов ребятне было, озорно подумал он, сознавая в то же время, что эта шутейная мысль его глупа и ради бесштанной, беспризорной ребятни вряд ли стоило обдирать дорогие сиденья. До начала он успел отыскать свое место (делегаты из Холмской области располагались рядом с большой делегацией из Западной); он шел по проходу, когда его громко окликнули из другого ряда кресел. Павел Савельев, бригадир из соседнего, Добрыжского, района, молодой, одних годов с Захаром мужик, с которым в общежитии они спали рядом, сияя чисто выскобленным, пахнущим одеколоном лицом, стал рассказывать Захару, как они всей делегацией ходили в парикмахерскую и как там его брил, удивляясь железной стойкости щетины, сухонький старичок и все расспрашивал, много ли в деревне осталось людей, не все ли еще разбежались.
— Хотел ему в морду напомаженную заехать, — гудел смешливо Савельев, — глянул, жалко стало. И морды-то нет, печеный желвак. «Не лезь, говорю, папаша, под горячую руку, Россия, говорю, сейчас заново на дыбы встала, разбираться, кто под копыта сунется, некогда».
— Ну, а он? — поинтересовался Захар, устраиваясь в удобном кресле.
— С ядом старичок, — тотчас отозвался, словно радуясь, Савельев. — «Жалко мне вас, говорит, тьма и грязь сожрут вашу новую Россию, без бога и без совести человек — зверь, только о зверином помышляет». Опосля перепугался, стал от денег отказываться, я, говорит, сочувствующий новой деревне.
— Контра, — коротко определил Захар; ему не хотелось сейчас, накануне торжественного момента, думать о каком-то недобитке, но Савельев, наоборот, от полноты чувств испытывал острое желание поделиться.
— Контра и есть, такие сочувствующие по дорогам с обрезами посиживают, — подтвердил он. — Как ты ушел, Захар, после обеда-то, знаешь, кто к нам в общежитие заходил? Петров Константин Леонтьевич, в Москву, говорил, сегодня приехал, очень съездом интересуется. Спрашивал, как устроились, про тебя спросил — надо же, каждого по батюшке величает.
— На этом деле посажен, должен знать, — заметил Захар, припоминая худое лицо первого секретаря обкома Петрова во время беседы с делегатами съезда накануне их отъезда в Москву. Он тогда со всеми поздоровался и у Захара спросил о хозяйстве, о том, что говорят колхозники и что он сам думает о новых нормах натуроплаты за работы МТС. Изменившиеся нормы только что стали известны, и Захар всерьез взглянул на них уже здесь, в Москве; пожалуй, если иметь достаточно рабочих лошадей, от многих видов работ МТС можно было отказаться; лошадь вполне выгодное дело, от нее прибыток двойной. Лучше конского навоза для земли не найдешь, работы здоровый конь переворачивает горы. С другого боку — трактор он трактор, сена ему не надо, он тебе валит и валит, только горючее давай. Пахота глубокая, хоть в колено ставь...
Задумавшись, Захар не очень внимательно слушал своего соседа; тот, не замечая, толковал о дворцах, о царях, по-крестьянски дотошно подсчитывал, сколько на все это денег из мужика вытянули; гул овации поднял Захара с места.
— Вишь, начинается! — прогудел ему в ухо Савельев, и Захар кивнул, отмахиваясь; каждую минуту Захар ждал чего-то еще более важного, более значительного, того, что должно было сообщить ему самую главную уверенность, избавить от сомнений, придать законченность неосознанно бродившему в нем чувству свободы, полета, и теперь ему казалось, что это вот-вот должно случиться. Председатель лучшего на Средней Волге колхоза Матвей Пакс глуховато разносящимся голосом, пожалуй, от непривычного волнения, чересчур тщательно выговаривает фамилии из списка президиума, а затем, выждав, предлагает избрать почетный президиум съезда; Захар ловит знакомые имена, и ему кажется, что долгожданный момент вот-вот наступит и случится что-то, в один миг перевернет жизнь и станет просторно и радостно на душе.
В президиум, во главе со Сталиным, соблюдая негласный, но раз и навсегда установившийся порядок, входят Молотов, Орджоникидзе, Ворошилов, Андреев, Косиор, Постышев, Микоян. Захар видит их как-то всех сразу и в то же время, ни на мгновение не отрываясь от Сталина, подчиняется общему настроению, едино взметнувшемуся в огромном, заполненном людьми зале порыву; рядом с ним глухо шлепают большие ладони Савельева.
— Да здравствует товарищ Сталин! — гремит в зале. — Ура!
И Захар напрягает голос и словно на себе улавливает взгляд Сталина, молча и привычно хлопающего навстречу залу, и взгляд этот неподвижен и тяжел. Захар сейчас много бы отдал, чтобы узнать, о чем думает этот человек; впрочем, вопрос один и ответ один: народу необходимо жить лучше, зажиточнее, культурнее, народ заслужил хорошую жизнь, вот и весь ответ, и все этому подчинено. Через зал к президиуму прошли приветствовать съезд ударники Москвы со знаменами, и Захара с этого момента словно подхватил и закружил вихрь огненных, непримиримых речей, выступлений, схваток в перерывах между заседаниями или по ночам в делегатских общежитиях. Захар хоть и старался больше слушать, невольно втягивался в эти стихийно возникавшие обсуждения, споры и сам говорил до хрипоты, а однажды схватился с председателем одного из колхозов Поволжья, который пространно доказывал, что через пять-шесть лет лошадь в колхозном хозяйстве совсем будет не нужна.
— Сто тысяч тракторов уже есть, десять тысяч комбайнов тоже, — возбужденно говорил он, размахивая дымяшейся папиросой и поворачиваясь то к одному, то к другому. — Еще сто тысяч, и...
— И что? — неожиданно спросил Захар насмешливо.
— А то, кони станут ни к чему, сам их переведешь, чтобы зря не кормить.
— А что говорит товарищ Буденный, ты слышал? Нет плохой лошади, есть плохой хозяин. Видели мы таких резвых, рванет на пять верст, а там и дрожит ногами, плетется. У тебя много из этих ста тысяч сегодня на поле?
— Ну, я вообще, в мировом развороте...
— Рабочему сейчас есть надо, вон видел, с пяти утра стоят в очередях за куском хлеба по карточкам. Ты лучше лишнюю десятину тем же конем засей.
— Видать, окромя лишней десятинки, и свету не видишь...
— Это не у вас, вчера говорили, кулак активисту губу откусил? — громко спросил Захар, сразу привлекая к себе внимание.
— Нет, не у нас, — растерялся поволжский председатель. — Рядом, в соседнем колхозе. А что? Ты чего подначиваешь? — обидчиво вскинулся он.
Ночью Захару опять вспомнились слова поволжского председателя и его обиженное лицо; затем мысли перескочили на другое. Захар почему-то не раз думал о Сталине и даже пытался представить себе, что бы он стал делать, если бы Сталин захотел поговорить с ним, бывали, говорят, такие случаи; эта мысль сразу обволокла сердце обжигающим холодком и в то же время заставила задуматься о себе глубже, и он с внезапной твердостью решил вернуться домой и круто перестроить свою жизнь, и хотя он еще не представлял себе конкретной перестройки, он хорошо понимал и чувствовал, что жизнь его будет отныне честной и чистой, после всего здесь услышанного и увиденного. Незаметно для себя, словно стремясь затеряться в привычном кругу, он перешел на колхозные дела; семенное зерно не успел перевесить, вспоминал он, что-то уж последнее время кладовщик с подозрительно веселыми глазами похаживает. Соседнему колхозу «Высокая гора» отказался помочь семенами, а можно было бы пшенички наскрести пудов триста, надо будет как-нибудь уломать правленцев. Пора и самому за учебу серьезно браться, а то ведь скоро собственный сын смеяться начнет; ворочаясь, он вздыхал, затем встал покурить.
Савельев похрапывал во сне, и Захар, накинув на себя полушубок, вышел в коридор, подсел к сонному дежурному комсомольцу по делегатскому общежитию.
— Ну, как, братишка, жизнь-то? — спросил он дежурного, и тот, ошалело поморгав, зевнул.
— Иди-ка ты спать, товарищ делегат, — посоветовал он, опять опуская голову на стол. Захару захотелось положить ладонь на его круглую, коротко стриженную голову; какая-то сквозящая ясность появилась внутри черного клубка, что ворочался в нем все эти дни, и то, что казалось ему раньше тяжкой виной, осветилось неожиданно и верно, и он впервые почувствовал острую радость от Москвы, от съезда, от того, что именно он в числе немногих попал на съезд. Сейчас он с отчетливостью и остротой ощутил себя в самом центре круговерти; он знал, что прошлое утратило над ним силу и теперь он свободен решать, как дальше поступить окончательно.
Наутро, в предпоследний день съезда, случилось и еще одно событие, усилившее и укрепившее в нем приподнятое, праздничное настроение: и он, и Павел Савельев, и все делегаты от Холмской области знали еще с вечера, что назавтра им предстоит посетить Мавзолей Ленина, затем сфотографироваться у Кремлевской стены на память, об этом много говорили; Савельев даже обиделся на Захара, потому что тот все недоверчиво посмеивался, когда Савельев начинал рассказывать о каком-то своем дальнем родственнике, служившем в охране Кремля в двадцатом году, и о том, что он якобы два или три раза разговаривал с Лениным о жизни в деревне; шагая рядом с Савельевым к Мавзолею, Захар жадно вбирал в себя скупой и мягкий свет серого февральского дня, пропархивающий редкий снежок, островерхие крыши кремлевских башен и высокие, казалось, под самыми облаками, купола соборов; он никогда не видел и не слышал живого Ленина, но сейчас он шел к нему словно к живому, всегда знакомому и любимому человеку; это чувство нетерпеливого ожидания встречи с Лениным все сильнее охватывало Захара, и он, лишь мельком взглянув на часовых, вернее, на неподвижное острие штыка у одного из них, вслед за Павлом Савельевым, стащив с себя шапку, стал спускаться по ступеням вниз, ощущая лицом прохладный воздух, плывущий навстречу.
Лицо Ленина, которое он увидел из-за плеча остановившегося Савельева, поразило, почти испугало его, неожиданная боль в горле перехватила дыхание; он будто понял, проник к самым истокам самого себя и внезапно обнажившимся и беспомощным откровением сердца прикоснулся к самому важному в себе, и это важное было то, что он жив и должен жить и идти дальше. Он осторожно перевел дыхание; лицо Ленина в его вечной успокоенности словно дрогнуло и приблизилось к нему, и теперь Захар мучительно видел в нем самые малейшие черточки, и в то же время, другим, внутренним зрением, через удивительную глубину этого образа живого лица Ленина, покоившегося в непреодолимом удалении от его жизни, увидел свою жизнь, от первого ощущения сильных и теплых материнских рук до холодка конных атак и горьковатого, пахнувшего кровью и смертью ковыля степей Приазовья, до мужицких, пропитанных табаком и потом сходок, решавших судьбу земли, судьбу тяжелого мужицкого счастья... Вдруг какой-то белый, необозримый снежный простор плеснулся Захару в глаза, он различил в нем знакомые поля и перелески; сзади кто-то торопливым, недовольным шепотом сказал, чтобы он двигался дальше, и он пошел с тем же сквозящим движением знакомых пространств и дел в душе и, оказавшись вновь под низким февральским небом, не слышал и не хотел слышать слов Павла Савельева, возбужденно говорившего ему что-то. Редкий косой снег летел в лицо, и суматошный, сердитый на погоду фотограф со своим громоздким аппаратом долго пытался расположить их группу перед Кремлевской стеной в соответствии с каким-то своим планом и наконец все-таки сфотографировал.
Кругом высился, менялся, шумел, куда-то спешил ставший еще ближе и необходимее огромный, непостижимый город, и Захар чувствовал его жизнь в горячем волнении и беге своей собственной крови; и снег летел сплошными белыми хлопьями.
Приобщение Захара Дерюгина душой к чему-то более высокому и значительному в жизни было не случайно, поскольку любой человек всегда был и будет накрепко привязанным к своему времени, к его тревогам и переменам видимыми и невидимыми связями; напряженность в непрерывном поиске огромной страны, ее твердое желание встать прочно на ноги и не зависеть от чужих милостей, которые приходилось слишком дорого оплачивать, объединяло в одном стремлении множество различных людей, от того же Захара Дерюгина, председателя одного из двухсот тысяч с лишним колхозов, в короткий срок выросших на пространствах страны, до Сталина, Генерального секретаря партии, само положение которого как бы стягивало к нему в один фокус нити острейших международных противоречий и коллизий внутренней жизни страны — этой чувствительнейшей ткани, мгновенно реагирующей на малейшие изменения; именно внутренняя жизнь страны все ощутимее становилась важнейшей, определяющей в движении вперед, и только по ней можно было бы судить об успехах и подсчитывать потери; и Сталин нередко думал об этом.
К моменту съезда ему было пятьдесят три года, у него за спиной оставался большой трудный путь подпольной борьбы, ссылок, побегов и ленинская школа жизни и руководства партией. Это была могучая сила, с ее помощью удалось идейно разгромить Троцкого с его разномастной школой последователей, каждый из которых втайне, а иногда и открыто считал себя гением, а народ, массы безгласным материалом, годным лишь для возведения подножия к собственному монументу в вечность. Сталин со свойственной ему резкостью и беспощадностью ума не раз саркастически обличал потуги пигмеев-политиканов проскочить за счет народа в вечность. С прозорливостью крупного политика он видел реальные причины и силы, заставляющие именно так, а не иначе поступать того или иного врага; и именно эти реальные, сиюминутно действующие силы были для него важны; от них зависел исход любого успеха.
Народ был многолик, и приходилось всегда помнить об этом и преодолевать в себе раздражение против этого изменчивого, сложного многоличья; народная стихия, вышедшая из вековых, прочных берегов, противоположно сместившая социальные полюса, должна была войти в иной правопорядок, и это должно было произойти как можно скорее. Где только мог, Сталин стремился подтолкнуть этот рост; безжалостной рукой отсекая лишние, по его мнению, ветви с невиданного еще в мире дерева, он хотел еще и сам увидеть цвет и плоды его и в то же время безошибочным чутьем все того же опытного и умного политика понимал, что любой неверный шаг в сторону от Ленина, вольный или невольный, может оказаться роковым. Не кто иной, как именно Ленин, предопределил и предугадал путь и развитие народа, сам дух этого развития; Ленин глядел из самой души народа, и здесь не могло быть места даже хорошей дружеской зависти; это была все та же реальная, сиюминутно и вечно действующая истина; зерно, из которого все равно, сколь ни тяжки будут бури и удары, вырастет заложенный в нем изначальный образ, вырастет и созреет в единственно свой срок. Было два пути: или ждать неизвестно сколько, или стимулировать этот рост пусть жестокими, но необходимыми мерами. Эпоха перевернулась, огромная отсталая страна утвердилась в самом острие социальной эволюции мира, и Сталин все больше склонялся ко второму пути, и хотя народ по-прежнему оставался многоликим, да иначе и быть не могло, в его недрах по-прежнему шли свои циклы и бури, и их нельзя было сбрасывать со счетов. Сталин твердо знал, что пока он сам в себе сохраняет, а тем более укрепляет революционность, пока он подталкивает революционное движение, основные массы будут идти за ним, потому что революция и сам он слиты воедино.
Для Захара Дерюгина и для миллионов ему подобных съезд имел большое значение в укреплении нравственного заряда, он не только приобщал его к общему движению, но и мог влиять на всю последующую жизнь с ее привычными категориями счастья, успехов, привычек; для Сталина этот съезд был тоже важнейшим, но все-таки эпизодом в огромной, ведущейся на всех возможных направлениях борьбе, где одно зависело от другого и предопределяло третье. Широко развернувшееся строительство заводов, шахт, дорог требовало привлечения все нового и нового количества рабочей силы, и именно из сельских местностей (больше взять было неоткуда), где она находилась на собственном обеспечении хлебом; хлеб был нужен для рабочих, для развивающейся промышленности, для армии, наконец, для приобретения необходимого оборудования и машин. Если у того же Захара Дерюгина все внимание в эти дни было приковано к съезду, то сама необходимость заставляла Сталина держать в поле своего зрения, кроме проходящего в Москве съезда колхозников, огромное множество дел и событий и внутри страны, и за ее пределами, включая положение в Германии, где Гитлер со своим национал-социализмом уже стал основной политической силой, и реакцию руководящих кругов США на готовящееся, по сведениям разведки, нападение Японии на Китай, и создание собственной авиации и танковых частей.
Во время работы съезда у Сталина были самые различные встречи и заседания, решалось множество неотложных вопросов; ему доложили, что Петров Константин Леонтьевич, секретарь Холмского обкома, просит принять его. Сталин последнее время много думал о возможных перемещениях на важнейших постах в партии и стране, о тех, кто их занимает, и о тех, кто мог бы заменить неподходящих, и этот вопрос тотчас связался у него с именем Петрова, тем более что Сталин не раз и не два останавливался на его кандидатуре. Петрова Сталин знал еще по царским ссылкам и подходил к нему с иными мерками, чем ко многим другим; на минуту задумавшись, он велел тотчас найти Петрова и пригласить, а вечером, когда намеченная программа иссякла, увез за город, по дороге лишь изредка кое о чем спрашивая и присматриваясь к нему; и тот, отметив внимание к себе Сталина, стал сдержаннее. Уже в доме, наблюдая за тяжеловатой, уверенной фигурой Сталина, размеренно и четко движущейся по небольшой комнате с простой, удобной обстановкой, Петров еще раз перечислил про себя все, о чем было необходимо сказать. Сталин пригласил Петрова к небольшому столику, на котором стояли подвявшие фрукты, вино, и с добрым прищуром внезапно потеплевших глаз, отчего и толстые его усы приняли какой-то домашний, добрый вид, повторил приглашение сесть. Они были ровесники, Петров на несколько месяцев старше; и оттого, что они хорошо знали друг друга, знали возможности и способности друг друга (разумеется, разные и по уровню, и по масштабам), встречаясь, они всегда отдыхали, но сейчас Петров чувствовал себя скованно. Он не думал, что на этот раз Сталин найдет время встретиться с ним, и легкость случившегося заставляла его все время быть настороже; он знал, что Сталин не имел возможности, не любил и не мог тратить времени попусту, и эти мысли и ожидание как бы обострили у него само восприятие Сталина; Петров невольно пытался определить для себя то новое, что появилось в Сталине совсем недавно, за последний год. И еще одно не оставляло Петрова: Сталину зачем-то нужна была встреча с ним, и если бы он сам не подвернулся ему, встреча эта в самом скором времени все равно состоялась бы. Он смотрел на Сталина, слушал его размышления о съезде, сам говорил, но его все время не отпускала какая-то неосознанная тревога; какая-то существенная перемена наметилась в Сталине, он не мог уловить, в чем именно, он лишь знал, что она случилась и она ему активно не нравится.
— Прошу, товарищ Петров, — сказал со своим характерным акцентом Сталин, наливая вино, сразу запахшее возбуждающе и резко; Петров придвинул к себе большую, высокую рюмку. — Очень похудел, товарищ Петров, — опять сказал Сталин. — Мы виделись в последний раз с год назад; очень похудел. Вы здоровы? Пожалуй, надо лечь в больницу, пусть доктора осмотрят.
— Спасибо, товарищ Сталин, не сейчас, не время по больницам валяться. — Петров отпил из своей рюмки и усмехнулся в ответ на укоризненно-понимающий взгляд Сталина. — Простите, Иосиф Виссарионович, я знаю, вам нравится, когда я вас называю по-старому... сколько лет, и каких! И мне нравится больше... Диалектика, все движется и меняется. — И в ответ на требовательный теперь взгляд Сталина добавил: — Не в болезни дело, пройдет. Честное слово, вполне нормален и здоров, так... обыкновенная усталость, Иосиф Виссарионович. Работы чертовы горы, иногда кажется, не пробьешься, задушит этот непроходимый пласт.
— Пробьемся, товарищ Петров, — сказал Сталин, подливая вина в рюмки. — Надо только верить... в народ, в энергию масс. — Сталин, сосредоточиваясь, казалось, забыл о присутствии Петрова, о разговоре; неяркий, приглушенный свет в помещении скупо отражался у него в глазах. — Я знаю, вы сейчас думаете, зачем я вас вызвал, — неожиданно сказал Сталин, по-домашнему привычно разглаживая усы чубуком трубки; Петров поднял голову, удивился.
— И — об этом тоже, Иосиф Виссарионович.
— А еще о чем?
— Вспоминается прошлое, было проще, яснее. И легче, да, легче, Иосиф Виссарионович, — повторил Петров. — А вот перед нами практика, практика, для меня именно в этом смысл всей моей работы. Очень все непросто, оказывается. Трудно, многие крестьяне психологически не подготовлены, очевидно, предстоит тяжкая ломка.
— Сейчас — да, но на данном моменте не останавливается, тем более не заканчивается история, — немного резче, чем надо бы для старых друзей, сказал Сталин; он коротко и с сожалением взглянул на Петрова, как бы недоумевая, что тот, человек умный и острый, поднимает вопрос, давно решенный и определившийся; Сталин тотчас понял, что Петров ведет какую-то свою линию в разговоре, и потому продолжал развивать мысль дальше: — И, пересаживая что-нибудь, срезая, необходимо точнее придерживаться социальных швов, хотя травмы, кровоизлияния в соседствующие ткани неизбежны. Да, всяческих проблем масса, вот вам еще одна. Огромное крестьянское население сосредоточено в основном в центральных районах. А нам жизненно необходимо поднимать окраины, нужно осваивать месторождения угля, руд, золота. Нужен лес, нужны машины, многое нужно.
— Разумеется, все это необходимо, Иосиф Виссарионович. Поймут ли нас? Такая трудная ломка! — Петров думал о повороте в истории целой страны, повороте смелом и рискованном, когда она могла выжить исторически, лишь круто перестроив самую свою основу; страна со ста миллионами городского населения, в котором, в свою очередь, на рабочий класс падало меньше половины, должна была или строить, или откатиться еще дальше назад.
Ощутив на себе испытующий взгляд Сталина, Петров слегка улыбнулся ему; он понимал, что вопрос, затронутый им, для Сталина совершенно ясен и решен, но именно этот вопрос все больше беспокоил его самого, и он не мог отделаться от чувства необходимости высказать свои сомнения именно Сталину и в какой-то слабой, бессознательной надежде нащупать в разговоре с ним нужную именно ему, Петрову, ясность.
— Да, повороты истории иногда жестоки, — сказал Петров негромко, словно рассуждая с самим собою.
— Это жестокость революции, она необходима, чтобы выжить, — нахмурился Сталин, своими запоздавшими словами словно подтверждая мысли Петрова. — Да, выжить. — Он поднял голову и тяжело, в упор посмотрел в лицо Петрову, и тому было это неприятно. — Верно, — тотчас сказал Сталин после мгновенной, но ощутимой паузы, — либералы всевозможных мастей обрушатся, да уже и обрушились на нас. — Сталин опять сделал паузу, и на лице у него появилась холодная усмешка. — Жестокость? Нет, товарищ Петров, необходимость, железная необходимость. Но мы готовы и всегда должны быть готовы к тому, что нас не поймут и не смогут понять до конца. Перераспределение национальных богатств должно осуществиться полностью и до конца. Остановиться на полпути — значит тотчас вызвать обратное движение. Этому нас учил Ленин, товарищ Петров, этому учит история.
— Ничего готового никому не достается, — со свойственной ему, казалось бы, вялостью подтвердил Петров, но Сталин хорошо знал характер Петрова и лишь еще больше насторожился. — И это мы узнали на собственном примере. Вы хорошо сказали о социальных швах, Иосиф Виссарионович, несомненно, чтобы поставить на ноги колхозы, нам необходимо было надеть на кулака намордник. Мы это сделали, но вот здесь-то и вырисовывается это самое «от и до». Социальные швы — дело весьма в народе усложненное. С кулаком в основном покончено. Сложность положения ныне в ином. Мне кажется, мы ориентируем массы не всегда точно, нельзя не учитывать иные, непрерывно действующие категории. Я часто думаю об этом. И кроме того, мы принадлежим к народу с великой духовной культурой, и здесь, в конце концов, проявится смысл и цель революции, и здесь революция обязана будет выдержать истинную проверку.
— Она ее выдержит, — тотчас принял скрытый вызов Сталин, отмечая неожиданный переход мысли Петрова в иную плоскость. — Была великая духовная культура для избранных — с этим я согласен. А народ? Именно революция обязана дать и даст многомиллионным массам культуру, привьет чувство человеческого достоинства. Именно коммунист не имеет права отрываться от реального положения вещей, это смертельно. Что, товарищ Петров, вы со мной в чем-то не согласны?
— Вы знаете, Иосиф Виссарионович, я верю вам, — сказал Петров, взволнованный редкой искренностью Сталина, какой-то наглухо закрытой страстью в его размеренном голосе. — Знаю вашу решительность, непримиримость, знаю тяжесть вашего места. Я всегда был вам верным соратником, и это, думаю, дает мне право говорить правду...
— Какую правду хотите сказать, товарищ Петров? — прищурившись, Сталин стал закуривать. — Говорите.
— Я многого не понимаю, Иосиф Виссарионович. — Холодок, прозвучавший в голосе Сталина, укрепил в Петрове чувство, что идет он по самому краю, одно лишнее движение, и все будет кончено. Внутреннее чутье, обостренное сейчас до предела, подсказало ему единственно правильную интонацию предельной искренности. Дружеского разговора не получилось, и на мгновение у Петрова сжалось сердце. — Разумеется, теория безболезненного вживания кулака в социализм — чепуха, но ведь это, простите, повторяюсь, пройденный этап, — он пожал плечами. — Тридцать третий год — это не тридцатый и даже не тридцать второй. Перед нами совершенно иные трудности и вопросы; мне кажется, на съезде неправомерно много внимания уделяется именно кулацкому влиянию на сложившееся в деревне положение. По твердому моему убеждению, это не так, главная трудность в другом, в невозможности мгновенной перестройки психологии целого класса, самого многочисленного и самого отсталого в стране. Именно в этом кроется многое, именно об этом необходимо прямее и откровеннее говорить.
— Вот, вот, товарищ Петров, — Сталин утвердительно и согласно указал чубуком зажатой в руке трубки в сторону Петрова. — Как раз в этом и основное значение съезда. Дать почувствовать крестьянину необходимость новой деревни. Показать ему, что он находится на виду у всей страны, показать ему и помочь укрепиться в мысли, что жизнь в одиночку кончилась навсегда. Вот центральная мысль, вы ее правильно уловили. И зря недооцениваете опасность всевозможных скрытых влияний в деревне, зря недооцениваете опасность именно психологии накопительства, она живуча в крестьянине, мы боролись с ней и будем бороться до конца, до ее полного исчезновения. Одно дело разгром и искоренение кулака как класса в классе, и совершенно другое — борьба с элементами этой психологии в самом крестьянине.
Петров с напряженным вниманием слушал Сталина; он старался представить себя на его месте и понять изнутри, — но наряду с этим где-то глубоко в нем шла своя, особая работа мысли, она шла где-то рядом и в то же время отдельно от слов и рассуждений Сталина и во многом была вызвана категоричностью и окончательностью его суждений; Петров сделал над собой усилие, подавляя это ненужное и неуместное сейчас недовольство. «Ну что ж, — думал он, — что же здесь плохого? Это хорошо, что он видит и представляет все так ясно, его слова о зачатках собственнической психологии вообще в крестьянине — правда. Она, эта психология, вырабатывалась веками. Мне не нравится в нем другое, думал потом Петров глухими бессонными ночами, нехорошо то, что он не хочет пресечь это безудержное славословие в отношении себя и, кажется, уже не тяготится, не отделяет себя от этого славословия, вот что непостижимо при такой силе характера и ума. Этого я не пойму и хочу об этом сказать именно ему, но сказать этого нельзя, и это очень плохо. Перераспределение до конца, разумеется, основополагающий признак и условие нашей революции, это жизненно необходимо, но есть же и определенные, устоявшиеся веками некие моральные нормы человеческого общежития, они обязательны во все времена и для любых формаций».
— Да, время, время. Ничего ведь не забудется, ни одной нашей ошибки, — неожиданно проговорил Петров, и Сталин приостановился в противоположном конце комнаты; он понял, что Петров в этот момент не слушал его, и неприятно удивился. Петров тут же попытался исправить возникшую неловкость, безошибочно чувствуя, что Сталин не простит этого невнимания к себе, но Сталин взглядом и замедленным, словно на полпути прерванным движением руки остановил его.
— Еще вина? — спросил он с отвердевшим и любезным лицом, и позднее, за ужином, был так же внимателен к гостю и прост, но в продолжение всего остального вечера больше молчал и слушал подробный рассказ Петрова о положении дел в области, и Петрову было трудно и нехорошо рядом с ним. Он уже знал, что Сталин в эти короткие минуты окончательно определил ему место в каких-то своих расчетах и планах; Петров ничего не решился спросить или сказать в свое оправдание, но ему, от ощущения чего-то грозного, неумолимо надвигающегося, хотелось что-то немедленно сделать. Лично сам он ничего не боялся, в нем лишь подымался протест. Куда бы его ни послала партия волей сидящего напротив человека, он не отступит от своих принципов и убеждений ни на один шаг, самое главное — нужно было сохранить эти принципы и убеждения для самого себя и остаться самим собой, несмотря ни на что, ведь только в подобном случае он может идти к людям с открытым сердцем.
— Вот именно, — отвечая на какие-то свои мысли, жестко сказал Сталин, задерживаясь взглядом на лице Петрова и все время чувствуя недовольство своей ошибкой; Петров уже оставался где-то далеко внизу и не оправдывал ожиданий; и Сталин, считая вопрос решенным, со свойственной ему грубоватой прямотой и резкостью усмехнулся. — Сколько угодно можно рассуждать, кликушествовать, товарищ Петров, а живая жизнь имеет особенность выдвигать свои неожиданности и повороты. Не за этим же вы у меня.
— Я был в Совнаркоме, товарищ Сталин, мне не удалось доказать необходимость строительства моторного завода не в самом Холмске, а в Зежском районе, в глубине области, где обеспеченность рабочей силой, продуктами, строительным лесом в два-три раза выше. Вопросы обороны также диктуют такое решение.
— С Орджоникидзе говорили?
— Григорий Константинович согласен выйти на Политбюро с этим вопросом.
— Согласен, говорите? — Сталин прищурился. — Придется ему съездить на место самому, требуется полная ясность.
— Григорий Константинович именно так и собирается сделать. Мы примерно договорились, в начале — середине мая.
— С моторным затягивать нельзя, нам нужны авиация и танки сегодня, сейчас. — Обдумывая, Сталин прошелся по комнате. — Политбюро специально обсуждало вопрос о моторном заводе, дело жизненно необходимое. Я поговорю с товарищем Орджоникидзе. Оборудование с конца следующего года начнет поступать, немецкое. Хорошо, товарищ Петров. — Сталин остановился перед Петровым и, неожиданно поворачивая разговор, казалось бы мимоходом, спросил: — Что думаете о положении в Германии?
— Думаю, Гитлер скоро созреет для войны. — Петров приподнял узкие плечи, понимая, что Сталин спросил о том, что его больше всего волновало сейчас. — Самое большее, лет десять, судя по всему, слишком у него много благодетелей.
— Десять, — повторил Сталин, делая неопределенный жест крепко зажатой в руке дымящейся трубкой. — Если бы десять! Для нас выиграть десять лет — выиграть войну, возможно, избежать ее совсем. Мы должны опередить, любыми усилиями, любой ценой, вот за это история с нас спросит сполна. Каждый новый завод такого рода, как ваш моторный, это выигранное сражение, возможно, всего лишь через несколько лет. Опередить!
Размеренный, по привычке часто говорить на людях, глуховатый голос снова захватил Петрова силой убеждения и редкой искренностью; Петров, как никогда, ощущал неимоверную тяжесть и своей собственной ноши.

4

Захар вернулся домой все в том же приподнятом настроении, с желанием тотчас делать что-то необходимое и хорошее; особенно его взволновала встреча с Буденным, с прославленным командармом; Буденный принял их, группу бывших конников, и Захару в душу словно опять ударил солоноватый ветер Приазовья. Перед отъездом Захар купил детям в гостинец бубликов и конфет, матери теплый клетчатый полушалок, Ефросинье четыре метра красивого бордового сатина на платье; поколебавшись, Мане он выбрал простенькие сережки с синими, в цвет глаз, камушками и, завязав в платок, спрятал во внутренний карман пиджака. Дома он роздал подарки; и покатилась прежняя, привычная жизнь, только теперь его донимали расспросами о Москве.
Почти весь февраль и первую половину марта были сильные снегопады; села заваливало под самые крыши, и ребятишки затаскивали самодельные салазки до печных труб и скатывались оттуда, как с горок. Вплоть до весны и Захар, и Анисимов, и другие правленцы и партийцы без устали мотались по хуторам и отрубам, уговаривая вступивших в колхоз хозяев по весне перевозить свои избы в Густищи, в одно место; все они сулили жавшимся мужикам всяческие выгоды, обещали помощь в переселении, и некоторые, недоверчиво и угрюмо слушая, в конце концов начинали верить и соглашались. Густнщинские хутора были за четыре, и за пять, и за шесть верст от села, располагались в самых неожиданных местах, и к ним порой не только не было никакой дороги, их приходилось угадывать под снежными заносами по дыму из труб, по мычанию скотины или привычному собачьему бреху. Всякий раз Захару ставили угощение; он пил немного, для приличия, чтобы не обижать хозяев, шутил с бабами и упрямо гнул свое; он ездил по отрубам, и — уже не директивы РИКа о сселении, а собственное разумение убеждало его. Работать вместе и жить вразброс друг от друга было нельзя, и, как-то выбрав свободный день, Захар решил еще раз объехать самых упрямых хозяев закрепленных за ним отрубов за Соловьиным логом. Еще с прошлой недели мело, и в тот день переливчато игравшее с утра солнце указывало на ненастье вскорости; Захар пощурился на него, взял из рук Володьки Рыжего вожжи и ввалился в набитые духмяным сеном козыри; председательский Чалый, щедро подкармливаемый конюхами из-за своего особого положения, игриво выгнул шею, мгновение чутко прислушиваясь к вожжам, и с места рванул в размашистый плавный бег. Встречный ветер ударил Захару в лицо, улица с бабами, детьми и журавлями колодцев понеслась навстречу, но уже через несколько минут открылись белые, слепящие под солнцем поля, и лёт Чалого еще убыстрился. У Захара, подхватившегося, как всегда, с первыми петухами и невыспавшегося, угрюмость быстро улетучилась; он всматривался в холодную голубоватую даль, и острое чувство радости и тревоги стиснуло грудь; куда-то спешит, стремится в обжигающем холоде, а никто не знает конца. Сегодня, через год? Чем ему сейчас плохо жить? Хорошо, только вместе с книжками да раздольем просыпается нежданная тоска. Он уж и сам не знает, какой ему еще добавки от жизни...
Несколько километров до первого хутора пролетело, как одна минута; в просторной горнице с множеством икон и с не меньшим числом детей Захар степенно поговорил с сытым хозяином, заросшим густой бородкой; тот отводил глаза в сторону, неохотно соглашался, угрюмо почесывая у себя под бородой.
— Ты, Антип, не гребись, — повысил голос Захар, теряя терпение — Прямо говори, согласен или нет, в разные танцы ладить с тобой недосуг, не затем приехал.
— Так я что, Захар. — Хозяин упрямо глядел куда-то мимо — Я — согласный, в колхоз первый заявление относил. Вот только Фомка Куделя надысь про сады говорил. Правдать, тут сады развели, и жалко. У меня добрый сад, с Густищ за наливом приходят.
— А-а, Фомка! Я так и знал! — сказал Захар с невольной угрозой в лице. — Вот я до него доберусь, узнаю, какую он агитацию паучью развел. Ты бы его не слушал, Антип, такого зловредного мужика во всем селе не встретишь. Он дозлобится, попадет под обух, за милую душу из колхоза выметут! вот и будет Фомке простор, пусть свой язык точит.
— Чего там, Захар, точить, одни воши в хозяйстве остались, — моргнул хозяин запрятанным глубоко синим глазом и опять стал глядеть мимо. — В нашей жисти всяко жди, и в петров день снегом заметет.
— Воши, а туда ж! В добром бы деле сказывался таким рьяным! — окончательно вспыхнул Захар и через час уже был у Фомы Куделина, прозванного в селе Куделей, мужика непонятного и хорохористого, как говорили в Густищах, черта корявого, маленького ростом, но злого и ехидного. Захар шумно вошел, остукивая у порога валенки от снега; сидя на лавке перед окном, Куделин плел лапти, споро постукивая свайкой; вокруг него валялись обрезки лык; из-под лежанки в прорез дверцы торчала голова теленка.
— А-а, красный сват пожаловал, — насмешливо протянул Куделин, поплевал зачем-то на пальцы, вытер руку о замасленные холщовые штаны и с готовностью протянул Захару. — Здорово, председатель, садись. Счас добью, можа, и повесельше станет. Садись, садись, в ногах правды нету.
Захар расстегнул жаркий полушубок, раскинул полы и, опустившись на лавку, полез за кисетом; хмурое лицо Куделина было как раз перед ним. «Ничего, ничего, позлись, потерпи, — думал Захар, скручивая цигарку и припаливая ее. — Ишь ты, не терпится ему, горит, хоть яйца у него за пазухой пеки».
— Во-о, — сказал Куделин хмуро. — Начальство от спички припаливает, а тут все пальцы о кресало расшиб, вот тебе и ровня-то в колхозниках.
— О спичках потом порассуждаем, Фома, ты и без спичек поджигать горазд, — отозвался Захар, втягивая в себя зеленовато-ядовитый дым и выпуская обратно длинной струей в сторону теленка. — Ты вот лучше скажи, Советская власть помогла тебе коровенкой обзавестись? Что рано так отелилась?
— Отелилась, зараза, у ней, как и у бабы, не заткнешь, считали, вроде на месяц позже должна...
— Не удержишь, — согласился Захар, оглядывая давно не мазанный, шишковатый земляной пол. — К чему ее в таком деле держать? Вот самого тебя надо бы остепенить, а то ненароком до беды докличешься.
Куделин не успел ответить, лишь недоверчиво приподнял брови; в избу с мороза вошла хозяйка с детьми; разрумяненную девочку лет четырех она несла на руках, закутанную в разное тряпье и оттого похожую на куль; малец лет девяти с длинно вылезшими соплями, увидев чужого, тотчас хотел юркнуть назад в сени; мать перехватила его движение и сказала лезть на печь; он, как был, прижимаясь спиной к стенам, чтобы быть подальше от Захара, прошел к лежанке и мигом исчез на печи и только там стал раздеваться.
— Здравствуй, Захар Тарасыч, — сказала хозяйка, раскутала дочку и сунула ее на печь к брату. — Пособи Таньке-то, — крикнула она сыну и повернулась к Захару. — К матери ходила, помирать чегось бабка вздумала. А уж морозяка жгет, так и опаливает, насилу дошла. Этот черт, — она метнула в сторону мужа недобрый взгляд, — хучь бы встретить вышел! Куды! Черт!
— Ништо, не кисейные, — дернул головой Куделин, поплевывая на конец свайки, чтобы шла легче. — Эк вас, баб, рассыропила Советская власть, скоро екипаж вам на три версты ходу подавай! Екипажей на всех не хватит!
— Екипаж, екипаж! — визгливо закричала хозяйка, беспорядочно размахивая в сторону мужа руками. — Не надо мне твой екипаж, надо в село, к людям, перестраиваться, иссохла на этом отрубе, в тридцать лет старуха!
— Во, Фома, — засмеялся Захар, с явным одобрением и удовольствием глядя на хозяйку. — Разумные речи и послушать любо. Слышь, Нюр, а он говорит: не буду перебираться, — что ж вы играете не в лад? Я ему и так, и сяк, и помощь всякую, говорю...
— Я ему дам — не буду, я ему все селезенки источу, заразе корявому! Дети дичками растут, сущие волки, людей пужаются. Летом, как кто чужой, сразу в бурьян, оттель их и пряником не выманишь. А как на работу итить, с кем их оставить?
— Замолчи, Нюр. Чегой-то ты подолом перед ним метешь, его дело — начальское, он, говорят, в Москвах с самим Сталиным за ручку здоровкался, стаканами с ним дрынчал. А нам что? Наше дело земельное, нам на каждый брех отзываться неколи, с голоду подохнем. Я тебе муж и голова, нечего всяких слухать, — сказал Куделин угрюмо, не обращая на Захара никакого внимания. — Прибью, потом не хнычь.
— А это еще кто кого! — тотчас отозвалась мало что понявшая из мужниных рассуждений хозяйка, выпячивая вперед толстую грудь и тесня мужа. — Теперь вам, вшивым хуторянам, Советская власть, кончилась ваша дикость. Попробуй тронь, я тебе ночью чугунок-то твой дырявой враз снесу топором!
Захар с веселым изумлением поглядел на хозяйку, затем на сопевшего Куделина, зло ковырявшего свайкой лапоть, и, попрощавшись, вышел, усмехаясь и думая, что эта Нюрка, старшая сестра Юрки Левши, баба бедовая и все одно допечет Фому перестраиваться, вот только непонятно, что это она за такого замуж выскочила и почему это такого взбалмошного несерьезного мужика слушают соседи по отрубам; этого Захар понять не мог и удивлялся про себя. Понятно, на отрубах и скотине попросторнее, и куражься вволю — никто не увидит, не услышит. Только ведь кончились старые времена, как этого люди не понимают, думал Захар, хочешь не хочешь, а все тебе стронулось, несется половодьем, в своих заторах и круговоротах на пути. «Надо будет хуторян поголовно на собрание вытащить, — решил Захар, отвязывая Чалого, тихонько ржавшего от нетерпенья. — Не пойдут добром, хитростью взять, сами потом спасибо скажут; что ж, нам всем делать окромя нечего, только их уговаривать?»
Чалый с места взял в разгон, выбрасывая из-под копыт ошметки снега, пространство опять рвалось навстречу, и по особо чистому голубому сверканию далей, по внезапно вспыхивающей темноте в глазах чувствовалось близкое стояние весны.
Снег стал быстро спадать; весна обещала рухнуть в одночасье, бурно, да так оно и оказалось; едва проступили вершины холмов, появились, заполняя низкие места, подснежные воды, широко разлились по лугам, лощинам, в долинах рек; вода день и ночь гремела в оврагах и логах, а солнце пригревало сильнее, и голубоватые, хрустальные сияния играли над полями, на них было больно взглянуть. В эту весну в Густищах у многих затопило погреба, и приходилось отливать воду; звали на помощь родных и соседей, картошку и кадушки с солеными огурцами, помидорами и капустой перетаскивали в избы, в сени, и все дивились силе и обилию воды. Давно уже такого не помнили старики, и потому, очевидно, ползли различные недобрые слухи; говорили, что на куполе густищинской церкви по ночам появляется огненный крест, но кажется он не всем, а только людям праведным, угодным богу, и по ночам, особенно люди постарше, выходили взглянуть в сторону пустого храма. Поговаривали, что в полуразрушенной помещичьей усадьбе, среди каменных стен с обугленными гнездами для балок, каждую среду в полночь бродит старый барин Авдеев, сгоревший во время пожара еще в семнадцатом году, и будто бы бродит он в белой рубахе до пят, часто останавливается и тяжело вздыхает, что-то бормоча; как бы там ни было, но ходить туда в темноте боялись. Густищинские парни как-то даже выставили четверть самогонки тому, кто переночует со среды на четверг в барских развалинах; самогонку выиграл сельский кузнец, человек без роду и племени, но отличный мастер (густищинцы до колхоза содержали его за счет общества), правда, многие потом говорили, что кузнец провел ночь не на барских развалинах, а у солдатской вдовы Шурки Казеры на пуховой перине, но что бы там ни говорили, парни, отряженные следить за кузнецом и сидевшие на мосту через небольшую речку Густь, отделявшую бывшую барскую усадьбу от села, видели, что кузнец на рассвете подошел к мосту со стороны усадьбы, сразу потребовал четверть и тут же, на мосту, присев на бревенчатые перила, отпил из нее добрую треть и после этого действительно отправился к Шурке Казере и проспал у нее до самого вечера, хотя накануне договорился со многими в это время ковать лошадей.
Но что бы ни думали и ни говорили люди, что бы они ни делали, весна шла своим порядком; теплые густые ветры быстро съели последний, грязноватый снег, отгремели, оставив в полях новые разводья оврагов, талые воды и схлынули, в лугах по мелководью зацвела калужница; пошли теплые дожди — на зорях в небе часто слышался лебединый клик; косяки гусей и стаи уток шли в эту весну густо, и малая живность не запоздала, появились первые жаворонки, а в голом совершенно лесу, всем на удивление, ударила однажды кукушка; из края в край парила напитавшаяся весенней влагой земля. В Густищах сыграли девять свадеб, как-то в одно и то же время, и село на неделю опьянело, потонуло в песнях и плясках, свахи и сваты, приплясывая под гармошки, носили всем на обозрение рубахи да простыни, верные свидетельства соблюденной до положенного часа девичьей чести, и на всех свадьбах, как дорогому гостю, пришлось побывать и Захару Дерюгину с женой, и не только бывать, но и напутствовать молодых после отца и матери. Голова у него гудела, не пить за здоровье молодых нельзя было, это приравнивалось к смертельной обиде. Захар считал, что пока еще можно было и выпить, не приспело время выходить в поле, почему бы людям не выпить и не повеселиться. Но всему есть предел, и хотя и сегодня его три раза приходили звать на догостевание, он наотрез отказался, весь день просидел в конторе, проглядывая бумаги, которые то и дело придвигал к нему счетовод Мартьянович — лысый, с большим вислым носом мужик, бывший до революции писарем в волостной управе. Захар еще раз перед началом сева решил все проверить и уточнить, перевесить семенное зерно, и поэтому в конторе день напролет было людно. Собрались тут все четыре бригадира, кладовщик, небольшой мужичонка с хитроватыми, подслеповатыми глазами, отчего его лицо всегда казалось невыспавшимся, его все почему-то звали ключником; перед самым вечером нагрянул из Зежска предрика Кошев и при всех распек Захара, требуя быстрее продвигать дело по сселению хуторов, пригрозил выставить на райком и, сказав много грозных и обидных слов, уехал, а Захар остался со своим активом лицом к лицу, глядя то на одного, то на другого, какое-то время он молчал, что-то обдумывая, и Юрка Левша заметил, что у председателя проскакивают в угрюмых глазах искорки.
— Ну, так что с премированием? — спросил Захар, возвращаясь к прерванному приездом предрика вопросу. — Приобретаем сто метров сатина бабам на юбки? После покоса и проведем награждение лучших. А то ведь у нас как, молчком да к празднику. Сунем значок втихомолку в конторе: бери и уходи. Сладость не та. На этот раз управимся с покосом, соберем пошире. Принимаем?
— Дело, председатель, стоящее, — кивнул Юрка Левша. — Захочет кобылка овса, вывезет в гору. И мужикам надо бы что-то, от новой рубахи никто не откажется.
— Ладно, обсудим, Мартьяныч, запиши. Вот еще что, мужики, — понизил голос Захар, рукой приглашая всех придвинуться ближе. — Самый злостный вредитель колхозной власти в хуторянском вопросе есть Фома Куделин. Он по хуторам ходит и всех злонамеренно смущает и разлагает, назад нас тянет. Вон григориопольский колхоз докатился из-за таких до голой точки. На съезде принародно предложили снять с него имя Ленина. Все по дворам у себя хранили: подсолнух, картошку, зерно семенное. Дохранились до пустой сумы, сеять нечем. И у нас такие охотнички имеются до колхозного добра, дай только волю. Ты, Мартьяныч, не хмыкай, тот же Фома хоть и числится в колхозе, а между им и колхозом межа в колено. Я к нему ездил, говорил. Вчера, слышно, опять грозился сам не переселяться и другим не давать. Он твой зять, Левашов, ты нам на это скажи слово.
— По мне, тут дело яснее ясного, недавно сестра прибегала, плачется. — Юрка Левша шевельнул плечами. — Дерутся напропалую, детишки по такому делу страдают, я сам хотел в сельсовет итить.
— Ну, Фомку Куделю не уговоришь, — подал голос Мартьянович и крупно, со стороны на сторону повел носом, вспоминая слово поученее. — Данного субъекта надо силком брать, за ним, гляди, другие стронутся.
— Коль надо, возьмем, — загорелся Юрка Левша. — Нечего на него, черта корявого, богу молиться. Баба его, сестра то есть моя, — словно этого никто не знал, пояснил он, вызывая усмешки, — давно согласна, спит и во сне видит с хутора убраться. В зиму племянник Митяй, старший-то их, едва не застыл, в метель заблудился из школы. Мое слово одно: дикость такую ломать надо, а как это сделать?
Заговорили разом; Захар слушал, молча прикидывая; то, что предлагал Юрка, было несколько непривычным, но, с другой стороны, Захару до смерти надоело возиться с этим дуболомом Куделиным и то и дело слышать на каждом шагу куделинское ехидство, на народе бахвалится, что никто с ним ничего не сделает, а на председателя он плюет, мол, с церкви, никто ему не указ.
— Нас здесь почти все правление, — сказал Захар. — Предлагаю постановить Фому Куделина, члена нашего колхоза, перевезти на жительство в село Густищи без всякого его согласия. Ты, Мартьяныч, запиши, а как это мы сделаем, сейчас сообща в одну голову подумаем. Откладывать нечего, посевная на носу.
Некоторое время в конторе, заполненной от полу до потолка сизым махорочным дымом, раздавались взрывы хохота, перемежаясь временами тишиной; возбужденно бубнили прокуренные мужицкие голоса, и через день случилось то самое дело, получившее известность по всей округе, не говоря уж о Зежске, за него Захар Дерюгин через месяц на райкомовском активе выдержал хорошую нахлобучку и затем, приходя в себя, долго и зло курил в коридоре, огрызаясь на ехидные шутки.
На хутор к Куделину заявился верхом Юрка Левша и, войдя в избу, степенно поздоровался с сестрой, племянником, придавил нос меньшой и с добродушной насмешкой в глазах подсел к самому хозяину, доплетавшему в эту неделю десятую пару лаптей и подбивавшему их для прочности тонкими пеньковыми веревками.
— Здорово бываешь, зятек, — сказал он Фоме приветливо; тот, покосившись, шумно отодвинулся вместе с сиденьем, отрезанным от сухой березы кругляшом, подальше; своего занозистого, спорого и на слова и на руку шурина Фома не очень-то долюбливал.
— Здравствуй, коли не шутишь.
— Чтой-то ты на лапти остервенился, — Юрка взял в руки, внимательно рассматривая готовый, правый. — Торговать задумал, в купцы метишь?
— А хучь бы и так, тебе какое любопытство?
— Никакого. Я тут землю на Соловьином осматривал, к тебе по пути, родня как-никак. Мать на завтра в гости приглашает, воскресенье-то, поминки по батьке устраивает. Ровно год старому, коль охота, приходи всей семьей, не припозднись, с утра на погост сходим.
— А кто ж дома-то останется? — спросил Фома, подозрительно скользнув взглядом по лицу шурина; тот, блеснув ровными, мелкими зубами, равнодушно зевнул.
— Дома у тебя закрома червонцев? Кобель вон побудет, на неделю, что ль? А там гляди, сам себе хозяин, тебе, Нюра, с детьми мать наказала обязательно быть, — сказал он сестре.
— Прибегу, — тотчас отозвалась Нюра, рубившая свеклу корове. — Что ж я, бусурманка какая, к родному отцу на поминки откажусь? Пусть оно тут синим огнем с донного до говенного полыхнет, я ему не цепная караулить вшивые хоромы. Спасибо, брат, прибегу.
— А я что, у бога теленка съел? — заворочался Куделин, тряся кудлатой головой, поглядывая то на жену, то на деверя; Юрка Левша не стал дожидаться окончания вспыхнувшей перебранки и, еще раз пригласив заходить, пощекотал племяннице шею, отчего она зашлась в смехе, и уехал, довольно ухмыляясь, уверенный в успехе. Он не ошибся, назавтра, едва мать выметала пироги в раскаленную печь, пришла Нюра, волоча детей, отдышалась и тотчас стала помогать; вскоре явился приодевшийся в чистую рубаху, выскобливший ради такого случая щеки и подбородок зять Фома. Хлопотавшие бабы собрали на стол и вскоре, перед тем как отправиться на погост, сели позавтракать. Юрка налил себе и зятю по стакану крепчайшего первака, матери и сестре поменьше; молча, памятуя дело, выпили, стали есть холодец с хлебом; себе и зятю Юрка тут же налил еще вровень до краев стаканов из узкогорлой четверти, и Куделин, растроганный такой необычной щедростью шурина и даже несколько потрясенный, тотчас стал предлагать в дар Юрке австрийский револьвер, принесенный с войны, и лез к шурину с широкой доброй улыбкой целоваться, и слюнявил его мокрыми, обветренными губами. Мать, сухая, высокая старуха, коротко напомнила о главном, пока мужики совсем не перепились; собрались и вышли, впереди дети, затем мать с Нюркой, а последними мужики; Юрка нес узелок с закуской, самогонку и два стакана, чтобы помянуть отца над могилой; земля почти везде уже подсохла и покрывалась первой дымчатой зеленью, казалось просвечивающей изнутри земли, солнце грело хорошо, по-весеннему. По всему селу весело орали петухи и сбегались, чтобы померяться брачной силой в весенней дурманящей яри.
Большой старый погост в трех верстах от села в старых дубах и кленах был таинственным и пугающим местом, особенно для детей, сюда они приходили лишь со старшими и держались непривычно скованно, без беготни и криков. Не одно поколение густищинцев нашло себе на этом клочке земли успокоение от трудов и страстей. Куда бы ни забросила судьба густищинца в поисках лучшей доли, умирать возвращался и тот, кому повезло, и тот, кто всю жизнь нищенствовал, и в этом была какая-то своя, особая, равняющая всех сила старого сельского погоста. А в шестнадцатом году, перед революцией, по завещанию, из Сибири привезли цинковый гроб какого-то золотопромышленника Фокина, ушедшего из Густищ двенадцатилетним сиротой, привезли и зарыли на густищинском погосте, а общество получило десять тысяч рублей. На этот капитал хотели построить школу, да не успели; даже старики сразу не смогли установить дальний корень этого золотопромышленника Семки Фокина, по батюшке Александровича, по невиданно щедрой отходной которого село даже в винную нужду и бесхлебицу справляло трехдневные поминки, а на бедном сельском погосте, густо утыканном простыми дубовыми крестами, появилась мраморная фигура ангела, скорбно приспустившего крылья над прахом золотопромышленника; этот горестный каменный ангел лишь подчеркивал тщету богатства и всего мирского.
Пока Юрка с матерью и с семейством Куделина дошли до погоста, пока бабы повыли над могилой в голос, стараясь перекричать друг друга, а мужики приличествующе помолчали, затем степенно и с достоинством повспоминали покойника, солнце подкатилось повыше; Юрка развернул узелок и тут же рядом с могилой отца разложил хлеб, вареные яйца, нарезанное крупно старое сало, ототкнул литровую бутылку с самогоном. Племянникам он дал по куску хлеба и по яйцу и сказал, чтобы они съели это за вечный упокой своего деда, а крошки высыпали на могилку. Мать снова часто заморгала, перекрестилась, с удовольствием вытерла глаза.
— Дети, анделы божьи, грехов не нажили, злобь не накопили.
— Ладно, мать, ладно, анделы так анделы, это хорошо, — сказал Юрка насмешливо, и они выпили с зятем, оставив в стаканах на донышке вылить на могилу, дать понять покойнику о своей памяти и уважении к нему.
Тем временем в селе задуманное дело шло своим чередом; из Густищ в направлении Соловьиного лога выехал обоз из десяти подвод, на каждой сидело по два-три человека. У припавшей к земле избы Фомы Куделина обоз остановился; Захар, соскочив с первой подводы, пошел к мечущемуся, приседавшему на задние лапы от невыносимой злобы желто-бурому кобелю ростом в доброго теленка; точно уловив момент, когда кобель должен был прыгнуть на него, Захар слегка откачнулся, взвизгнул длинный кнут, опоясывая кобеля, и тотчас все переменилось. Кобель с рычанием отскочил в сторону, затем и совсем отбежал от избы к просевшему колодцу и неуверенно взвыл теперь оттуда; мужики, бросив лошадям сена, сгрудились перед избой, переговаривались. Захар подошел к двери, поддел небольшим ломиком пробой и выдернул его вместе с замком.
— Давай, мужики, за работу. Первым делом имущество сохранить в целости, выноси, что ни есть в избе, и складывай в кучу. Скот в сарае оставляй.
На ходу прикинув, Захар быстро распределил людей, и через несколько минут работа закипела. Одни раскрывали крышу, складывая иструпехшую солому в кучу, другие метили бревна в стенах и простенках, выносили скудное имущество семейства Куделиных. Охватившее людей в первые минуты смущение перед необычным делом вскоре растворилось; работали споро и ловко, с шутками, и часа через два десять подвод заскрипели по направлению к селу, увозя почти полностью избу Куделина к новой, третьей и еще не существующей улице в Густищах, предназначенной для сселенцев с хуторов и отрубов. Там уж ждала артель плотников из десяти человек; они тотчас все привезенное разобрали и, заменив совершенно сгнившие, негодные бревна, стали собирать сруб; вторым заходом привезли кирпич от печи, гнилые стояки из-под избы, сарай и все остальное; за последней подводой, время от времени упираясь, натягивая веревку, брела привязанная за рога худая по весне рыжая коровенка, болтая из стороны в сторону вислым выменем, за нею на отдельной подводе везли теленка и кур в большом хоботном лукошке, и все это к вечеру водворилось на свои места. Сказался лишь один убыток: улетел в лог петух и скрылся куда-то от невыносимого страха кобель. К вечеру изба была сложена, стены проконопачены, крыша накрыта, три печника сложили печь, вывели трубу и для проверки сожгли куль соломы: тяга была отличная. Под конец теленка засунули под лежанку, кур высыпали в закрытый сарай, и Захар от правления колхоза всем работающим сказал спасибо, пригласил выпить и закусить с устали; тут же на улице нажарили яичницы, сала, нарезали хлеба и долго, дотемна, сидели, вспоминая, сближенные прожитым днем.
Зарею Фома Куделин проснулся от ощущения какой-то новизны: вокруг на большом пространстве орали петухи, в голове стояли непривычные шумы, а в затылке ломило и постанывало; горло пересохло, и он несколько раз глухо кашлянул. «Эк меня развезло, — подумал Куделин, — хоть наизнанку выверни, ничего не помню. Видать, нагрузился по завяз у тещи и заснул. А Нюрка с детишками к себе ушла, теперь опять будет неделю в печенки язвить — не баба, слепень, все кишки пронижет».
Куделин поворочался с боку на бок и уже по каким-то почти неприметным ощущениям понял, что спит он на собственной скрипучей кровати; Нюрки рядом не было, значит она ушла от него, пьяного, на печь, может, на лежанку. В следующий момент он и в самом деле услышал посапывание жены и, окончательно успокаиваясь, решил слазить в погреб и достать огуречного рассолу; в сорокаведерной кадушке огурцов еще оставалось достаточно. Он ощупью нашел у порога на лавке жестяную кружку, тихонько открыл дверь, вышел в сени, оттуда во двор.
В рассветной мгле смутно прорезывалась крыша сарая, и в ленивой тиши было отчетливо слышно, как пережевывала жвачку корова. Он отодвинул решетчатые воротца, сунулся туда, сюда и в недоумении замер; погреба на привычном месте не было. Он нагнулся и с каким-то чувством замирающего холодка в спине пошарил руками по земле, выпрямился и стал озираться по сторонам. Да нет, все в старом обличий у хаты, привычный тын от сарая к углу избы... но погреба не было, даже земля на том месте, где стоял когда-то погреб, была ровной. Внезапно чего-то пугаясь, Куделин вернулся в избу, сел на кровать и поджал босые ноги. Под лежанкой заворочался теленок и стал лизаться; Куделин, крадучись, подошел к детям, спавшим в противоположном углу на широких полатях, затем к теленку, просунувшему голову в отверстие дверцы, и почесал ему под шеей. Теленок от удовольствия вытянул голову и, в свою очередь, стал лизать длинным розовым языком Куделину рубаху, и тот, сразу почувствовав мокрое и теплое, oтстранился. Постояв в тягостном сомнении, почему-то боясь разбудить жену, он осторожно вышел, теперь уже на улицу, и тотчас отшатнулся назад. Неподалеку, ну совсем рядом, ему ударил в глаза ряд уже хорошо различимых хат, крыши, верхушки ракит, летний весенний ветерок посвистывал в застрехе; стоял гуд в небе. Куделин со страхом зажмурился, задом попятился в сени и захлопнул дверь. «Допился», — сказал он себе, разожмуриваясь и пялясь в сырую темень сеней. Опомнившись, он рванулся в избу, разбудил жену, та села, белея холщовой рубахой, стала собирать рассыпавшиеся волосы.
— Нюрка, слышь, — торопливо говорил Куделин, дыша ей близко в лицо перегаром. — Хотел рассолу напиться, погреб пропал, на улицу вышел, в глазах двоится...
— Чегой-то двоится, идол, — сонно сказала жена, — ничего не двоится, на местах стоит. Господи помилуй, — зевнула она недовольно. — Выжрал вчера у матери страсть, а все тещеньку лаешь. Рань несусветная, полежать можно, иди — заместо рассолу вон водицы хлебни...
— Хе-хе, — боязливо хихикнул Фома Куделин, незаметно отступая к двери и все время непроизвольно покашливая. — Эка чудесия в башке, с улицы крыши мерещутся, вроде хата наша, прежняя, а вроде в селе стоит, а, Нюр...
— В селе и стоит, а где же ей стоять? — опять зевнула жена равнодушно. — Недоспал, что ль, так иди ложись.
— Мы вроде на хуторе стояли, в особицу, — Куделин напомнил об этом тихо, с осторожностью и оглядкой и тотчас от слов жены присел, словно врос в земляной пол.
— Да ты ай с ума сошел, мужик? — удивилась она, тараща на него взблескивающие глаза. — Когдай-то мы на хуторе жили?
— Ну, корова, ну, корова, — задушенно изумился Куделин, вытянул руку, указывая на жену. — Гля на нее, ну, ведьма, ну, ведьма, — сказал он и, подступив к двери, выскочил на улицу, остановился от сильной одышки и стал трясти головою, открывая и закрывая глаза. Нет, в самом деле, рядом проступал в сереющей мгле порядок каких-то изб, ракиты обозначились ясно и кое-где слышались в утренней чуткости людские голоса.
— Серко! Серко! — вполголоса позвал Куделин кобеля и, не услышав ни малейшего шороха в ответ, оторвал спину, словно влипшую в стену, и побрел, не зная сам куда, тихонько подхихикивая и озираясь, и в это время откуда-то из темноты, из проулка к нему под ноги выкатились игравшие друг с другом собаки; он шарахнулся в сторону и затем долго стоял, не в силах унять подскакивающее до самого горла сердце, и шепотком матерился; большая, длинная тень опять метнулась к нему, и он резво рванулся в сторону, ожидая уже теперь чего угодно, хоть и конца света, но на этот раз стремительная тень превратилась в его кобеля; Серко от полноты жизни прыгал и шлепал Куделина горячим языком в лицо; больше Куделин ничего не мог принимать на веру и к собачьей преданной любви отнесся с глубоким подозрением.
— Черт знает, может, это и не ты, — бормотал он, отпихиваясь от прыгающего кобеля локтями. — Эк, скотина, чего радуешься, сатана! Пошел, пошел, не дразнись, зануда... Не жизнь пошла, короста, эк перевернуло, сам не знаешь, гдей-то очутился.
Куделин, рассуждая, сам не заметил, как ноги вынесли его из села, и он теперь брел полем, в привычном направлении к Соловьиному логу; ранний сквозящий туман, готовый исчезнуть с первыми лучами солнца, растекался над полем, из-под ног у Куделина то и дело взлетали жаворонки, каждый раз заставляя его вздрагивать и останавливаться.
В колхозной конторе заседало правление; о Фоме Куделине и его переселении позубоскалили с утра и забыли; накатывались дела более важные, земля вот-вот входила в готовность принять семя. Под вечер пришел крестный Захара Игнат Свиридов и, послушав невразумительный спор бригадиров, с достоинством вставил свое слово, сказал, что дня через три можно выезжать пахать на правобережные песчаные земли и лучше всего тягло туда бросить сразу; Юрка Левша скрутил цигарку, вывернул пожарче огонь в десятилинейной лампе, висевшей на проволоке над столом председателя, прикурил и сел на свое место.
— Для чего ж мы на бригады делились, если гуртом выезжать? — спросил он недовольно. — Что-то ты, дядька Игнат, не то говоришь. А работу как замерять будем?
— Поле большое, по бригадам надо разбить, на всех хватит, — сказал Свиридов, разгоняя перед собой табачный дым; он взглянул на сидевшего в стороне и почти все время молчавшего Акима Поливанова, хотел что-то добавить, но не стал; все ждали слова Захара, но и он промолчал на этот раз, и Свиридов пересел подальше от стола, на лавку рядом с Поливановым. Захар по молодости еще_и не хозяйствовал как следует и бригадиров выбрал себе таких же, взять хотя бы Юрку Левшу, парню двадцать, а вылез вперед, горлом кого хочешь переборет, и вообще первый похабник на селе, девкам и молодым бабам проходу от него нет, думал Свиридов. Матери родной слезы от такого супостата; сколько раз хотели оженить, одни пересмешки в ответ, не уженишь жеребца. Срам всенародный пришел, молодые никого не боятся. А Захар, крестничек-то, чем лучше, вон бабы подряд говорят? Манька-то Поливанова с брюхом, оттого второй месяц глаз на народ не кажет, а отцу ее каково от такого позора?
Свиридов покосился в сторону Акима Поливанова, тот безразлично смотрел прямо перед собой, и Свиридов искренне восхитился. Столб, истинно столб каменный, подумал он опять, если уж матку правду говорить насчет его сговора с Захаром-то, крестничком, так немалую он за это цену заплатил, собственной девкой, а может, оно все и не так. Бывало, и раньше женатые мужики с девками сходились, семьи бросали, это уж дело особое, тут не укажешь. А теперь и подавно, все смешалось на земле, совсем диковинно народ начинает жить; бабы вон говорят, что года через два-три и бабы с мужиками будут общими, какая-то монашка об этом в святой книге пророческое указание усмотрела.
Еще Свиридов дивился про себя тому обстоятельству, что совершенно разные мужики собрались вместе, каких-нибудь два году тому у каждого был свой надел, свои полоски, они бы жались по своим углам, а тут собрались и вместе о чем-то думают; чудно, чудно, говорил себе Свиридов. Ему пришли на ум пчелы, со всех концов несущие взяток в один улей, и он завозился, устраиваясь удобнее, потому что нехорошие и злые мысли одолевали его совершенно; не верилось ему и в это мужицкое согласие, испокон веков нерушимо держалась привычка жить отдельно, подальше от чужих глаз, а при случае вцепиться друг другу в загривок покрепче, до хруста в позвоночнике; и ясное дело, не имевшим никакой охоты до хозяйства колхоз по душе, много ли, мало ты внес в улей меду, лопать будешь наравне со всеми. В глубине души Свиридов уверен, что этот самый невиданный колхоз в конце концов сожрет сам себя и все вернется назад, и потому он с какой-то недоверчивостью и насмешкой прислушивался к горячившимся мужикам, засидевшимся в горьком табачном дыму за полночь, и не уходил лишь от любопытства; мужик он был дотошный в жизни и, медлительный на какие-нибудь смелые решения и поступки, слыл на селе крепким головою, а потому пользовался и всеобщим уважением (к нему часто приходили посоветоваться по разным делам); теперь ему мешало подспудное чувство все того же недоумения, Что бы он ни думал про себя, он знал, что чего-то самого главного не улавливает, барахтается где-то поверху, а до дна дотянуться не может. Вот дерево понятно, для чего пробивает землю и поднимается, и почему скотина в свой срок обгуливается, и почему перед концом человек тоскует и обирается. Все имело свой резон и поддавалось пониманию, но то, что происходило сейчас с людьми, никак не укладывалось в привычные рамки, и Свиридов по этому случаю вспомнил, что с неделю назад видел в небе как бы разделившееся солнце. Вышел рано утром во двор по нужде и остолбенел: в небе над лесом ровно на одной черте, разделенные друг от друга какими-нибудь двумя вершками, мутно стояли два совершенно одинаковых солнца; от неожиданности он перекрестился несколько раз и все пялился в небо, пока из глаз от напряжения не поползли невольные слезы. Он не стал никому говорить об этом, тем более что оба солнца вскоре сошлись в одно, да так, будто ничего и не было, и он подумал, что уж не померещилось ли ему такое чудо от неожиданной болезни, и он дня два после ходил в подавленном настроении и сторонился людей, опасаясь, что кто-нибудь обязательно обнаружит в нем скрытую хворобу.
Последнее время его одолевали непривычные мысли, их распутать до конца у него не было возможности; Свиридов вздохнул про себя и стал опять глядеть на Захара, тот в это время снял лампу с проволоки и поставил на стол перед собой. От табака и бумаг у него стучало в висках, цифры, мелко выведенные счетоводом, ломко прыгали; нужно, не откладывая, непременно распределить и раскрепить по бригадам сбрую, плуги и бороны, вон Юрка Левша каким-то путем вполовину больше других бригадиров себе оттяпал и теперь упорно и ревностно следил за председательским карандашом, выводящим на бумаге закорючки; Захар угрюмо покосился в сторону ловкого бригадира, хотя где-то в душе и был им доволен.
— Пишешь ты, Мартьяныч, — повернулся он к счетоводу, бросая карандаш и с неприязнью оглядывая влажную от духоты, с прихлопнутым посередине ранним комаром лысину счетовода, — Никакой поп без подзорной трубы не разберет. Бумаги тебе жалко? Прямо рачья икра, а не арифметика.
За окном громыхнуло неожиданно; тонкий, пронзительный взвизг многим уже послышался в темноте, стекло на лампе брызнуло мельчайшими осколками, и свет погас; Захар с силой откинулся от стола, больно стукнулся головой о стену и зажмурился; тотчас вспомнив, он метнулся к окну, оттолкнув кого-то с дороги, и успел увидеть в лунном свете темную фигуру, бежавшую в поле; Свиридов, выскочив в сени, не смог открыть дверь и закричал об этом, и тогда Захар, не раздумывая, ударом ноги вышиб раму и выметнулся из окна; за ним прыгнул Юрка Левша, сильно стукнувшись головой о притолоку и оттого на минуту совершенно обалдев.
— Вот куда дернул! — крикнул Захар на ходу и, не ожидая никого, кинулся в поле; временами он еще ясно различал бегущего человека, пригнувшегося к земле и споро уходившего к ближайшему осиновому леску; Захар взял ему наперерез; за ним, тяжело топая, спешили мужики, но если бы он был и один, то поступил бы точно так же; он сразу понял, что пуля предназначалась ему, лишь в пустой случайности она хлопнула в лампу, какой-нибудь вершок — и лежать бы ему с продырявленным котелком, и эта мысль заставила забыть об осторожности. Он бежал легко и свободно, чувствуя разгоряченным лицом расступавшийся теплый воздух. Неожиданно попалась лощина, залитая водой, и он круто взял в сторону, земля здесь еще не отошла от воды, и бежать стало тяжело; он уже ясно видел темную фигуру перед собой и, постепенно настигая, больше не упускал ее из виду. И неожиданно она пропала. Захар тотчас бросился в сторону на землю, увидел метрах в двадцати от себя короткий взблеск, и характерный шелест пули по-над землей тоже словно сверкнул мимо. «Из обреза, стерва, жарит», — определил Захар, погружая пальцы в сырую, податливую землю. На какой-то миг мысль, что он один на один неизвестно с каким зверем и что ему, возможно, влепят пулю в лоб, вдавила его еще больше в землю, но уже в следующую минуту он двинулся вперед ползком; грохнул второй выстрел. Захар не услышал пули и понял, что его противник бьет наугад; теперь мужики непременно обходят его сзади, зря, дурак, стреляет, подумал Захар, подтаскивая тело на руках, он увидел впереди, шагах в пятнадцати, смутную тень; тот, чужак, встал на колени и прислушивался, и будь у Захара хоть какая-нибудь поганая штука, он без труда свалил бы его. Стояла странная пустая тишь, лишь со стороны села слышались встревоженные голоса и крики. Захар теперь ясно видел своего противника; если бы кто-нибудь из мужиков догадался шумнуть от леса, он бы успел перескочить несколько метров и навалиться на стрелявшего; это, несомненно, был кто-то свой, и сейчас Захару больше всего хотелось узнать, кто это. Он протянул руку вперед, готовясь продвинуться еще, и замер; совершенно ясно в стороне послышался голос Юрки Левши; неизвестный тотчас припал к земле и сразу выстрелил. «Четвертый патрон, — отметил Захар. — Пальнет еще, будь что будет, рвану». Он еще не успел подумать об этом, хлопнул выстрел, и неожиданно для себя подхватился, рванулся вперед, не скрываясь; неизвестный успел повернуться к нему, замахнулся, и Захар всем телом ударился в него, и оба покатились по земле; под руки Захару попался грязный скользкий сапог, он рванул его к себе и, сам приподнимаясь, перевалился вперед; он видел перед собой заросшее до самых глаз лицо, глаза, пространство, между ними было столь невелико, что нельзя было размахнуться для хорошего удара; они держали друг друга за руки и месили тягучую чавкающую землю, стараясь не упустить подходящего момента; теперь, когда они намертво сковали друг другу руки, можно было действовать только ногами, но каждый из них ждал именно этого. Захар слышал совсем недалеко мужиков, они что-то оглушительно кричали.
— Ну, падла, попался, — сказал Захар, задыхаясь, он не ждал ответа и на мгновение затаился, услышав чей-то смутно и далеко знакомый голос, вздрагивающий от напряжения и злобы.
— Нe радуйся раньше времени, гад, — услышал Захар, чувствуя лицом разгоряченное дыхание своего противника. — Жизнь, она длинная... по-всякому виляет... за ней не уследишь.
И тотчас этот неизвестный выкинул вперед ногу, целясь Захару в низ живота; в какую-то долю секунды Захар успел, не выпуская противника, прянуть в сторону, рванул тяжелое, исходившее едким потом тело на себя, стараясь в падении вывернуться наверх, но свалились они рядом, опять же лицом к лицу и близко; опять можно было только давить друг друга. И Захар почувствовал у себя на горле скользкие мокрые пальцы, разом сдавившие хрустнувший хрящ, и сразу ударила по всему телу боль; преодолевая мутную, застилавшую глаза слабость, Захар рванулся, и тут к ним подбежали сначала Юрка Левша, затем Поливанов, еще кто-то, и в несколько секунд все было кончено. Неизвестному заломили руки назад, связали чьим-то ремнем и Юрка Левша стал ощупью искать обрез; Захар сидел на земле и мял болевшее горло, время от времени тряся головой и морщась; задушил бы, гад, подумал он и, преодолевая слабость в ногах, поднялся; перед ним сразу расступились.
— Мужики, засвети кто-нибудь спичку, — попросил он хрипло. — Поглядеть надо в рожу-то, что за бандит попал.
Они стояли друг против друга, и, когда чиркнула спичка, Захар увидел застывшее в кривой усмешке лицо с темными проваливающимися глазами и придвинулся ближе.
— Вот оно что, — протянул он с тем трудным спокойствием, которое порождается слишком большой неожиданностью и желанием не выказать своей растерянности. — Убить меня хотел, Федька? На гулянки вместе ходили... сволочь ты.
— А ты, когда на Соловки людей с малыми детьми отгружал в скотские вагоны, про гулянки поминал? — спросил Макашин и со скованной ненавистью повел плечами. — Пустите, не убегу, связанный, вон вас собралось, кровососов беспорточных, волчье семя...
— Не пугай, видели и не таких. А ты как хотел? Вас туда порода ваша утянула, на нее и пеняй, — перебил его Захар. — Дурак... пробыл бы там сколько надо, гляди, возвернули бы в свой срок, а теперь...
— Теперь не твое собачье дело. Пожалел, сволочь, кобылятник! Хоть знать буду, за что мерзлоту-то долбить, и то ладно. Погоди, власть попервоначалу добрая, сначала нас, а потом и вас прихлопнет, и до вас доберется, она от мира по частям откалывает. Жизнь покажет, чья правда, сегодня я под низом, а завтра ты будешь.
— А ты меня с Советской властью не разделяй. Твоя история кончена, Федор, — сказал Захар, все еще чувствуя от напряжения боль под ключицами. — Закрыли мы ее, твою историю, придавили надгробным камнем, не стронешь.
— Закрыли? — отплевываясь от попавшей в рот земли, хрипло и насмешливо спросил Макашин. — Что, не начинали — и уже торговать нечем? Погоди, не знаю, у нас с тобой по-всякому может быть, а так оно, полымя, только занимается, В жизни оно завсегда так: один строит да сеет, а другой навар собирает. Глаза ему застелет от жадности, вот и рубит собственный сук...
— Молчи, кулацкая хайла! — закричал, внезапно появляясь и держа за дуло перед собой вывалянный в грязи обрез, Юрка Левша. — Ты чего тут контру разводишь! Тебя бы по-хорошему придушить немедля да прилопатить, моли бога, разной канители не хочется. Вот она, — Юрка ловко подкинул вверх перевернувшийся в один раз обрез, снова поймал за укороченный приклад, — вот она, твоя натура; прет, сразу за горло схватить. Ты-то и есть голодный волк, тебе законное место в тайгах бродить да на луну морду драть.
Макашин стоял молча и безразлично, неудача обессилила его; сотни верст пробираться ночами для этой вот, оказывается, минуты, трястись на платформах с углем и лесом, зарываться в шлак; он пошел на это, несмотря на уговоры отца и вой матери; сейчас он всякий раз переступал с ноги на ногу, слыша голос Захара Дерюгина или Акима Поливанова, который, по твердому убеждению высланных, только благодаря Захару остался с семейством на месте, а вот их, Макашиных, привыкших держать этих голодранцев в кулаке, угнали в первую голову, тупо думал он, и все это дело рук Захара, скобелившегося с Манькой Поливановой; слепая нерассуждающая ненависть вела его последние два месяца, и в последний момент промахнуться почти в трех шагах! Этого он не мог себе простить, опять и опять переживая последний, решающий момент: он подкрался к ярко освещенному окну, увидел знакомые лица, увидел сбоку голову Захара и, отступив слегка, щелкнул затвором. Он метил прямо в середину черепа, в ухо, и ни минуты не сомневался в успехе; оконное стекло виновато, бывают такие порченые стекла, перекашивает. Он знал, если теперь не поставят к стенке, десятку строгача влепят обязательно; от этой определенности ему стало легче.
Подошел тяжело сопевший Юрка Левша, тщательно облапал Макашина со всех сторон, тот стерпел, стараясь не шевельнуться; ничего не обнаружив, Юрка с досадой сунул ему кулаком в жесткие ребра; Макашин опять стерпел, делая вид, что ничего не заметил; его, придерживая за руки, привели в контору, где чадила кем-то зажженная лампа, теперь без стекла, и силком посадили на лавку. Захар приказал лишним разойтись, оставил лишь Юрку Левшу и крестного, сторожу сказал закрыть ставни от любопытных, позвать председателя сельсовета и стал собирать бумаги на столе; Макашин исподлобья следил за ним, прислонившись затылком к стене, сузив бешеные светлые глаза; Захар подошел к нему близко и остановился напротив, Макашин посмотрел ему в переносье, на его заросшем, исхудавшем лице зажглась презрительная ненавидящая усмешка, звериное ощущение загнанности короткой судорогой свело плечи, но он не выдал себя ни одним словом; он видел, что Захар ошарашен его поступком и никак не может прийти в себя; если бы обрез в руки, повторись у него, у Макашина, малейшая возможность, он, не задумываясь, прикончил бы Захара Дерюгина; для него именно в Захаре Дерюгине сосредоточилась сейчас та непримиримая сила, что поднялась, перегородила весь дальнейший ход жизни.
Они глядели в глаза друг другу всего несколько мгновений, и этого было достаточно; пути их еще раз пересеклись и захлестнулись смертным узлом; и лицо Макашина словно проступило резче, можно было еще раз попытаться и вцепиться Захару в горло, но это было бы глупостью, он жил всего двадцать семь лет, и этот шаг мог стать для него последним. Он не хотел умирать напрасно, он знал, что Захар — сильнее и даже один на один не даст себя задушить. Полуприкрыв глаза, тяжело откинувшись на спину, Макашин старался опомниться от неудачи; густые отросшие волосы упали ему на глаза. Напряжение в теле не ослабевало, и он был готов вскочить на ноги в любой момент; его настороженность передавалась другим.
Прикрыв глаза, стараясь забыться и не думать, Федор вспоминал, как лет пять назад, еще до колхоза, шел в ряду косарей на лугу под Слепым Бродом, который на сходке было решено смахнуть сообща и уже затем делить в копнах; он до мельчайшей подробности, до ощущения жаркого солнца в глазах, до ощущения легкости и ловкости руки при взмахе косой вспомнил тот далекий день. Он шел тогда вслед за Захаром и, отрывая иногда глаза от травы, видел его крупный затылок, широкие, влажно блестевшие от пота плечи. Стоило только поразмашистее шагнуть вперед, и можно было одним взмахом перехватить кишки... но это было давно, еще до колхоза.
Он не чувствовал, что его горящие из-под спутанных косм глаза неотрывно следуют за Захаром, и так тяжел и ощутим был этот взгляд, что Захар резко обернулся.
— Зря злобствуешь, Макашин. Твоя песня кончена. Жизнь, она по-своему рассудила, — сказал он в ответной непримиримости, и Макашин с трудом отвернулся и опять постарался забыться. Почему-то вспомнился теперь старый цепной кобель Жилка, застреленный милиционером во время раскулачивания; Федор сейчас словно наяву видел густо запекшуюся на подмерзшей земле собачью кровь и искусанный, вывалившийся из пасти язык.
Появился запыхавшийся от быстрой ходьбы Анисимов, председатель сельсовета, щурясь с темноты, долго молча рассматривал Макашина; затем с какой-то странной полуулыбкой повернулся к Захару:
— Повезло тебе, Тарасович. Матерого зверя взял.
Пододвинув табуретку, Анисимов сел прямо против Макашина, их колени чуть-чуть не касались, и закурил; Макашин, сведя брови, спокойно, с невольным ожиданием глядел на него.
— Чего ж это ты бегаешь от закона? — с явным интересом спросил наконец Анисимов, напряженно шевеля бровями и сдвигая кожу большого лба. — Нехорошо получается, гражданин Макашин, очень нехорошо. Вот тебя Захар Дерюгин как контрреволюционного элемента накрыл и правильно сделал, не будь дураком, нечего бегать.
Впервые взглянув прямо в глаза Анисимова, Макашин с трудом сдержался, чтобы не перемениться в лице; что-то невероятное, то, чему он не мог поверить, послышалось ему в словах Анисимова; но тот уже встал, повернулся к Захару.
— Кончать надо эту канитель, кого назначить в город сопровождающими? Или милиционера дождаться?
— Распутица, сейчас не дождешься... — сказал Захар. — Нечего ему тут делать. Народ мутить. Сам его переправлю вот с Юркой Левшой. Надежнее будет. Давай акт пиши, Родион, сбегаю переоденусь, лошадь запрягу. На рассвете двинемся, поменьше глаза пялить будут, ни к чему это.
— Тоже дело, пожалуй, твоя правда, — помедлив минутку, согласился Анисимов. — Только смотри, через Слепой Брод переправляться рассвета ждите; мост там, говорят, цел, по нему лишь вода идет на полметра, собьет.
— Проскочим, не в первый раз, — уверенно сказал Захар. — Люди вчера переезжали, вроде падает вода. Надо же, стекло на лампе разбил, теперь черта с два достанешь.
— Ты считаешь, лучше бы твою голову? Под счастливой звездой родился, — неопределенно возразил Анидимов, и Захар согласно кивнул головой, но Анисимов, выставив широкие уши, уже склонился над столом, разглаживая бумагу. Отдав необходимые распоряжения, Захар вышел; часа через два, стоя перед разлившейся водой и тревожно посматривая на еле-еле торчавшие из бегущей воды в предрассветном полумраке шаткие, из неструганых решеток перила моста, он вспомнил слова Анисимова о Слепом Броде; взяв лошадь под уздцы и подтянув голенища сапог, он пошел в воду; лошадь уперлась, он со злостью рванул за узду, и она, всхрапнув, подчинилась, метров двадцать Захар чувствовал под ногами раскисшую, скользкую землю, затем начался настил, и он облегченно вздохнул — хотя вода бежала поверху, сам мост был цел, и они благополучно переправились; дорога сразу пошла лесом. Стараясь согреться, Захар крикнул на лошадь: «Ну, труси, труси!» — и, когда она перешла на мелкую рысцу, он побежал следом; все-таки вода набралась в сапоги, потом надо будет переобуться.
Тяжелый, стремительный удар в голову сбоку вырвал у него из-под ног землю; он успел услышать высокий крик Юрки Левши, треск ломавшихся от вставшей на дыбы лошади оглобель, потом еще чей-то крик; гулко ударил выстрел, и все исчезло, словно провалилось в сырой мрак. Он очнулся не скоро, уже солнце было над лесом, и первым делом увидел лицо Юрки Левши, услышал жидкий свист ветра в голых ветках деревьев и раскатистое движение неподалеку.
— Ушел, гад, — с глухим недоумением сказал Юрка Левша. — Нас здесь ждали: понимаешь, кто-то нас здесь ждал. Вот тебе, председатель, какие пироги! — С трудом приходя в себя, он соскочил с телеги. — Их двое или трое было, а может, один, а? — тут же засомневался он. — Тогда как же он нас двоих махом сшиб? И меня оглушило, ты гляди, темя вспухло. Очнулся, никого, ты себе валяешься, я — себе.
Юрка Левша выматерился, а Захар закрыл глаза; он лежал на телеге. Лошади не было, он подумал об этом, спросил, тяжело поводя головой; Юрка Левша опять стал ругаться и сказал, что и лошади нет, сломала оглобли и была такова, может, сама ушла, может, увели. Перед глазами Захара, вверху, чуть покачивались узловатые ветви дуба; обрывочные мысли текли, и ни одна из них не могла оправдать такого промаха.

5

Через полмесяца Захара Дерюгина, настойчиво рвавшегося на волю, выписали из больницы (у него оказалось тяжелое сотрясение мозга); земля уже просохла, и с неделю шел сев яровых; Захар посидел дня два дома, повозился с ребятишками, и хотя временами перед глазами у него все начинало вертеться, подергиваться черным туманом и к горлу поднималось противное сосущее чувство тошноты, он на третий день не выдержал и вышел на работу, никого не предупредив; в конторе его весело и, как ему показалось, по-доброму встретил Мартьянович; бригадиры разошлись по делам. У Мартьяновича, склонившегося над столом, привычно поблескивала лысина, точно он намазал ее постным маслом; заслышав шаги председателя, он поднял голову, встал и вышел из-за стола.
— А-а, вот и очухался! — Всем своим видом Мартьянович выказывал искреннюю радость и оживление. — Ну, с выздоровлением тебя, Захар Тарасович, пора, пора за дело браться.
Захар пожал протянутую руку; ему была приятна радость Мартьяновича, мужика скучного и нелюдимого, попивающего в одиночку, втайне, всегда умевшего найти в другом что-нибудь плохое, скрытное. Мартьянович дал ему подписать несколько бумаг, попутно рассказывая о севе, о нормах на пахоту в бригадах и другие самые главные по его, Мартьяновича, мнению новости на селе; особо он выделил то, как в его, Захара, отсутствие мужики, объединившись из трех бригад, запахали поле, назначенное под тракторную пахоту, и трактор из МТС укатил назад несолоно хлебавши, и по этому случаю приезжали из района разбираться; натуроплаты теперь пришлют меньше, на всякий случай сдержанно порадовался Мартьянович. Захар несколько раз что-то неразборчиво проворчал; слушая, с трудом разбирая муравьиную скоропись Мартьяновича, он сразу почувствовал тяжесть в голове; подписав бумаги, Захар ушел и весь день пробыл в бригадах; вечером завернул на огонек к председателю сельсовета, жившему вместе с женой там же, в пристройке. Отчего-то именно в больнице Захар задумался об Анисимове как об умном, осторожном человеке, припоминая, когда тот впервые появился в Густищах со своей женой, и решил сразу же по возвращении из больницы потолковать с ним, и вот, свернув к дому в легких весенних сумерках, Захар увидел огонек в пристройке к зданию сельсовета; в ответ на его стук знакомый голос весело пригласил войти, и он, толкнув дверь, увидел Анисимова и его жену, они ужинали. На столе друг против друга стояло два прибора, нарезанный хлеб в какой-то стеклянной штуковине; стол был застлан белой скатертью; в той тщательности, с какой был накрыт стол, чувствовался чужой, городской уклад; Елизавета Андреевна, словно не замечая мелькнувшей на лице мужа хмурости, приветливо поднялась навстречу Захару.
— Здравствуйте, Захар Тарасович, — сказала она, стягивая края топкого пухового платка у себя на груди. — Проходите, садитесь, к ужину поспели. Садитесь, я вам сейчас прибор дам.
— Спасибо, Елизавета Андреевна, — сказал Захар, осторожно снимая тяжелую от пыли фуражку и вешая ее возле двери на гвоздь. — Вы вечеряйте, я к Родиону на минутку.
— Ну как же так, Захар, — протестующе сказал Анисимов, крепко пожимая протянутую ему Захаром руку. — Садись, поужинаем, заодно и поговорим.
— Такой редкий кость, у меня как раз пирог с грибами, — сказала Елизавета Андреевна. — Садитесь, Захар Тарасович, отказаться от стола — обида для хозяйки.
Соглашаясь, Захар сделал неловкий жест руками, означавший, что можно и закусить, отчего же, если приглашают, и сел рядом с Анисимовым; за весь день в поле он в бригаде у Юрки Левши перехватил хлеба с салом и луком, но зато много курил, и есть ему не хотелось; Елизавета Андреевна поставила перед ним полную тарелку янтарного красного борща, жирный парок ударил Захару в ноздри; такого борща у них в селе бабы не умели варить, его можно было поесть только в городе, в ресторане.
— Так что, Захар может, по рюмочке за выздоровление? — предложил Анисимов в заметном оживлении. — Все-таки повод. Лиза, подай, пожалуйста, графинчик из шкафчика.
Покосившись на тонконогую красивую рюмку, появившуюся перед ним как-то незаметно, Захар промолчал; он и раньше иногда сидел за этим столом, спорил, обсуждая всякие колхозные дела; бывало, и выпивали понемногу; здесь от хозяина и его жены узнавал немало нового. Питерский рабочий, направленный из окружкома на советскую работу в деревню, Анисимов с женой так и прижились в Густищах, Елизавета Андреевна сначала заправляла в избе-читальне, затем учительствовала в густищинской семилетке, преподавала русский и географию, и ее признавали не только в школе, но и на селе; она любила серьезные книги и детей, не могла спокойно переносить, когда видела, что кто-то не знает того, что необходимо знать, ивсегда испытывала острое желание тут же восполнить упущенное; если сам Анисимов мог, распалившись, обозвать «неучем» и «невеждой», она мучительно краснела, обнаруживая незнание самых элементарных вещей о том мире, в котором человек родился и живет. Так, долго и настойчиво она пыталась в свое время втолковать Захару различные гипотезы строения вселенной, подбирала ему литературу для чтения. Сейчас она улыбнулась про себя, когда Захар, чокнувшись с мужем, выпил водку, неумело и осторожно придерживая рюмку, и стал есть, низко наклонившись над тарелкой; она засмотрелась на него и подумала, что он красив какой-то диковатой азиатской красотой, глаза у него были большие, серые, но если он долго на что-то смотрел, они начинали слегка косить, у них был характерный длинный разрез, оставленный славянам веками монгольского владычества, когда степная азиатская кровь пошла гулять, своевольничая, по Руси; при совершенно серых глазах Захар был темно-рус, и характер у него стремительный, неровный, анархическая степная вольница чувствовалась в каждом движении. Елизавета Андреевна, еще молодая, тридцатилетняя женщина, загляни в себя пристрастнее, могла бы понять, что в ее внимании к Захару есть нечто большее, чем просто любопытство к красивому, талантливому, разбуженному зверю (как часто называл Захара Анисимов), поражающему какими-то совершенно ясными детскими чертами и неожиданными глубинами.
Отодвигая тарелку, Анисимов, поймав на себе взгляд Захара, сыто и благодушно улыбнулся.
— Послушай, Захар, — сказал он. — Это, понятно, пустяк, просто запало в память. Давно хотел спросить, почему тебя за глаза кобылятником зовут?
— Дело давнее, — охотно отозвался Захар, скользнув взглядом по остановившейся в дверях и приготовившейся слушать Елизавете Андреевне. — С гражданской мне довелось вернуться верхом. Кобыла была — Машкой звал. Бывало, собакой на свист шла, на шаг не отходила. Привязал я ее у плетня, а мать через порог навстречу ног не перенесет, распухли они у нее бревнами от голодухи. В хате шаром покати. Мышей и тех унесло! Ну вот, походил я, походил, завязал своей Машке глаза, отвел за угол сарая, Хлопнул из винтовки в ухо. Мать недели две ела, я ей сказал, что в город ездил, говядины выменял на золотые часы: меня тогда за одно дело командарм наградил. Поверила, потом узнала, чуть со свету не сжила. Ну вот с тех пор и пошло: кобылятник да кобылятник... Было, как же.
Убрав со стола, Елизавета Андреевна, оставив мужчин курить, молча ушла к себе готовиться к завтрашним занятиям; Анисимов предложил выпить еще, но Захар отказался, у него опять застлало голову, и он решительно отодвинул от себя рюмку.
— Ну ничего, пройдет, — дружески сказал ему Анисимов. — А я еще выпью. Хороший ты малый, Захар, Елизавета Андреевна часто тебя вспоминала, пока ты в больнице был.
— Зря ты, Родион, что меня вспоминать, — нахмурился Захар. — Сиволапый мужик, обо мне не поговоришь. Как по-твоему, кто это меня так ловко причастил? — Захар потер шов, схвативший кожу в двух местах, возле правого уха и ближе к затылку. — Ведь смотри-ка, организованно все получилось. Мы берем Макашина, вдвоем с Юркой Левшой везем в город, кто-то, как по уговору, опережает нас. Определенно знал, что через Слепой Брод едем, значит, кто-то свой был рядом, слышал, паразит классовый.
— В город другая дорога есть? — Анисимов, пристально разглядывая цигарку у себя в руке, откинулся на стуле. — Дураку известно, по другой дороге в половодье в город не попадешь. Здесь следователь с неделю вертелся, так ни с чем и укатил. Вчера из милиции звонили, ни за что не могут зацепиться. А ты что интересуешься, боишься?
— Бояться вроде и не боюсь, — сказал Захар. — Просто зло разбирает, непонятного в этой истории много. Мне это не дает покоя, в своем доме — и на тебе!
— Э-э, брат, — поморщился Анисимов. — Жизнь вообще непонятна. Ты только вот начинаешь задумываться, все еще впереди. Ничего, справимся, контра, она долго свою отрыжку давать будет. Просто взбудоражем всего не объяснишь. Вот как ты весь вскинулся, от пробуждения до зрелости своя дистанция... и классового паразита не так сразу раскусишь.
— Подожди, Родион, — оборвал Захар, — давай серьезно. Давай вспомним, кто был в конторе... Ты сидел, акт писал, я что-то только двоих и помню: счетовода и Поливанова.
— Ну как же! Ты был, я был, Юрка Левша, сторож, как его там... дед Михей, еще человек десять мужиков под окнами бродило... Бригадиры — второй и первой. А баб любопытных сколько мимо шмыгало? Видишь, с размаху не укажешь.
— Все вроде бы свои, — обронил Захар, осторожно стряхивая пепел в плоскую пепельницу.
— Кроме меня, — засмеялся Анисимов, словно поддразнивая Захара. — Вы здесь все свои, грибы из одного куста, но ты же на меня не подумаешь?
— А почему бы и не подумать? — озлился Захар от тона превосходства и скрытой, почти неуловимой издевки; Захар уловил ответный явный интерес в глазах Анисимова.
— Ого, — сказал Анисимов. — Раньше за такие слова просто в морду рукояткой браунинга били, а теперь ведь не ударишь, — в его голосе Захару послышалось сожаление. — Не те времена.
— Ну ладно, братец Родион, не смейся над чужой сестрицей, своя в девицах.
— А я, Захар, и не смеюсь, зря ты. Все мы, разумеется, не белые голуби. В человеке, Захар, много от зверя осталось, полыхают в нем подчас протуберанцы доисторических времен. Поймешь это, к человеку добрее относиться станешь. — Анисимов замолчал, тщательно свертывая новую козью ножку.
— Валяй дальше, Родион, просвещай темноту, что же ты замолчал? — опять подзадорил Анисимова Захар.
— Значит, просвещай, говоришь?
— Я же тебе сказал — валяй... Сейчас недошурупили, разберемся, час выйдет. Я тебе, Родион, как на духу скажу, — качнулся к нему Захар ближе. — Мерещится мне, что в этом деле, — Захар коснулся пальцами шва у себя на голове, близко и доверительно глянул Анисимову в глаза, — не обошлось, Родион, без своих. Вот увидишь, — внезапно оборвал он себя, крепко переплетая и стискивая пальцы.
Анисимов задумался, глубоко затянулся из козьей ножки, бумага, обугливаясь по краям, затрещала.
— Да, проморгали Макашина мы с тобой, больше никто. Поосторожнее впредь нужно быть. Никто не виноват, сами недосмотрели, прохлопали. Ты здесь каждого знаешь, сызмальства, лучше меня, вот и раскинь мозгами, кто еще мог затаиться... Конечно, кто-то свой.
— Погоди, Родион...
— Что мне годить, нам и к себе чуть построже надо быть, ты себя поглубже копни, может, думаешь, никто не замечает твои шашни с Поливановым? Ну хорошо, мне ты можешь не объяснять, я все понял, я могу понять и увлечение женщиной и то, что ты в самом деле прав: Поливановы — фамилия на селе работящая и честная. А другие поймут? Не думаю, вон какую паутину вокруг наплели, не разгребешь. Это к тому, чтобы и к себе мы относились с должной требовательностью.
— Я товарищу Брюханову объяснил все как есть, без утайки, — сказал Захар, бледнея и отыскивая взглядом фуражку на стене; невыносимо стало ломить в висках, на глазa набежали слезы.
— Брюханов тоже не последняя инстанция в этом мире, — услышал он ровный голос Анисимова. — Брюханов, разумеется, тебя поймет, вместе воевали. Только на земле не один Брюханов живет, злые языки пострашнее любого Брюханова, вот ведь в чем дело. А ты сам на съезде присутствовал, слышал об усилении классовой борьбы... о ее беспощадности... Там зря никто ничего говорить не станет.
— Добро! — Голос Захара отвердел, стена снова прочно заняла свое место. — Только ты попа с яишницей не путай. Где надо, разберутся. А контру затаившуюся сыщем. Я ее из-под земли достану; мы всяких видали — и крашеных и перекрашенных, а потом их в расход водили, за нами не заржавеет. — Он нашарил на стене фуражку, сдернул ее, и рот у него с правой стороны передернуло тиком.
— Смотри-ка, — сочувственно сказал Анисимов, — болезнь-то дает еще себя знать; видать, рано, Захар, тебя из больницы выписали. Смотри, белый как мел стал. Просто я к тому говорю, что во всем необходимо разбираться тщательно, терпеливо, без злобы. А тебя вон как на дыбы дерет силушка.
— Пойду, — сказал Захар, чувствуя все увеличивающуюся тяжесть в голове. — Спасибо за хлеб-соль. — Он скупо усмехнулся. — Спать пора, как-нибудь в другой раз договорим, Родион. И про терпение мужика кстати... Его зря испытывать тоже не надо, хотя кое-кому и хотелось бы видеть его в ангельском терпении, в расписной рубахе да с гармонью. То, что его в темноте держали, не его вина. Когда надо, он и без всяких наук экономии жег. Про вилы с топором не забывай, Родион, бывало, в ход шли, только гуд по земле. Так что ты меня моей силой не кори, coрваться могу, похмелье нехорошее будет.
Он вышел, плотно, без стука закрыв за собой дверь; Анисимов хотел что-то сказать, не успел; оглянувшись, увидел перед собой жену и по ее взгляду понял, что она слышала весь случившийся разговор; он презрительно и грубо сморщил лицо, как делал всегда, если был недоволен собою.
— Зачем, Родион? — сказала она быстро и жалко. — Я боюсь — как у тебя не хватает выдержки, становишься на одну доску с теми, кому до тебя еще тянуться.
— Тише, тише, — остановил ее Анисимов. — Сама не очень-то осторожна. — Он приоткрыл дверь, вышел и, шагнув в темноту, остановился, прислушиваясь; где-то скрипела гармоника и горланили частушки, высоко, вперелив выводил припев девичий голос; стараясь успокоиться, Анисимов дождался частого перебора гармоники, вернулся назад, закрыл одну и вторую дверь на засовы.
— Я больше не могу так, — бессильно пожаловалась Елизавета Андреевна. — Все время по острию. Надо же наконец понять, Родион, назад дорога заказана, навсегда, наглухо... боже мой...
Анисимов молча ходил перед нею, и каждый раз, когда он четко, по-военному поворачивался, она видела его неспокойные, точно ищущие что-то, узкие, сильные кисти рук, которые по старой привычке он заложил назад, за спину.
— Пора ложиться спать, — перебил Анисимов, боясь долгих объяснений, время от времени с Елизаветой Андреевной это случалось. — Нужно придерживаться обычаев окружающей среды, раз уж в ней выпало жить и переждать непогоду.
— Не забывай, пожалуйста, Родион, я учительница. Даже в самом отсталом селе знают, что учитель поздно ложится. — Елизавета Андреевна подошла к мужу и, положив руки ему на плечи, пыталась заглянуть в глаза. — Меня угнетает, Родион, твоя бесконечная ложь. Теперь я понимаю, ты просто обманул меня тогда... Клялся, что все конечно, забыто... Ты по-прежнему все ненавидишь, все, что нас окружает, ты даже скрыть этого не можешь порой! Как вот сейчас с Захаром. Продолжаешь надеяться, что-то делаешь... один, в темноте... Какая бессмыслица...
— С ума сошла! — Он осторожно отвел ее руки. — Не вижу, Лиза, надобности так волноваться.
— Бредем вслепую, в каком-то бесконечном тумане, — сказала она, — Мне было понятно, когда все решалось. Я гордилась тобой, твоей смелостью, неуступчивостью. Тогда еще неизвестно было, за кем пойдет Россия, но сейчас, сейчас... Одна партия, одна власть... один народ, Родион. Чего же ты хочешь?
Он быстро глянул на нее, тотчас отвернулся, борясь с собою; он любил ее по-прежнему, если не сильнее; порывисто подошел, взял ее ладони и сильно сжал в своих, в глазах у нее дрожали влажные искры.
— Это я виноват, — сказал он быстро, с трудом заставляя себя улыбаться. — Это я не настоял тогда, в восемнадцатом: упустить такую возможность. Я не знаю, как бы все было сейчас, но неужели два умных человека не приспособились бы, не смогли прижиться?.. Франция, Англия, Турция, боже мой, сколько на земле места, где можно было пересидеть, переждать...
— Молчи, — остановила его она, это была запретная тема, и они старались не касаться ее. — Молчи, не надо. Это только моя вина, Родион, ты тут ни при чем. Я тебя не пустила. Оставаться без родины, без России...
— Ну и как отблагодарила тебя за твое мученичество Россия? — зло сощурился на жену Анисимов.
— Родион, ты знаешь, я благодарности не жду, мне ее не надо, — бессильно опустила плечи Елизавета Андреевна. — Если бы ты мог смириться, быть просто спокойным, я бы ничего больше не просила от бога.
— Смириться и похоронить себя в этом дерьме, навозной куче? Никогда! Ты первая стала бы меня презирать, Лиза. Нет, Лиза, мы еще повоюем, Россия не погибла, нет! Только бы выжить, не сорваться. Ну же, Лиза, улыбнись. Вот так. От тебя многое зависит. Я тебя помню другую. Гордую, недосягаемую. Лиза, помнишь тот концерт Вертинского в шестнадцатом? — спросил Анисимов с посветлевшим взглядом. — Помнишь, я вырвался на десять суток из пекла, с передовой. Ты, тоненькая, в бархатном платье, в кружевной пелеринке, кончила Бестужевские курсы... Боже мой, мне хотелось умереть, так я был счастлив. После вшей и глины окопов, после позора нашего отступления — вдруг ты, с алмазным крестиком, точно ангел. И Вертинский на сцене в костюме Пьеро, такой нереальный, отрешенный, публика, я помню, бесновалась... Так странно было видеть эти выдуманные страсти после фронта и окопов. Как я тебя любил, ревновал даже к Вертинскому, хотя я не раз и замечал в твоих глазах иронию. Ведь я знаю, что ты не принимала его всерьез...
— Молчи, Родион, молчи. — Елизавета Андреевна прижала крупную голову мужа к груди. — Не может быть, что бы все было кончено для нас, ведь мы еще не жили... Бог услышит нас, нужно быть милосердным... Злобой и кровью ничего не переменишь, нет. Уже пытались. Нужно что-то другое... а что, я не знаю, не умею тебя научить.
— Ты только не мешай мне, Лиза, — сказал Анисимов тихо, пересаживаясь на деревянный крашеный диванчик. — Что толку теперь терзаться? В одном ты неправа, нельзя совершенно замуроваться и ждать смерти. Нельзя, Лиза, считать борьбу конченой, надо выжить, Лиза, сейчас единственное — выжить. Партия у них одна, да люди в ней разные. Все одинаково думать не могут. Ха-ха! Страной управляет чернь... а те, кому это больше всего подходило, по рождению, воспитанию, разум и сила нации, вынуждены долбить в Сибири руду, копать золото, спасаться по заграницам, вот так, как мы с тобой, отсиживаться по тараканы им щелям. Эксперимент этот и через сто лет будет выходить России боком. Сейчас главное выжить, выжить, выжить...
— А когда же жить, Родион? — спросила Елизавета Андреевна, и в ее голосе Анисимову послышалась горькая насмешка.
— Это не я переменился, — сказал он с обидой, — это ты, Лиза, сама того не замечая, переменилась неузнаваемо. Как ты смотрела на этого дикаря, Захара Дерюгина... Тебя тянет к нему.
— Ужасно! — засмеялась она невесело. — Даже в ревность способен еще играть, Родион, не ожидала. А не кажется ли тебе, что ты этому Захару Дерюгину просто завидуешь? Он-то живет, а мы с тобой только усами из щели шевелим да вздрагиваем от каждого шороха.
— Отчего же ты тогда со мной, не уходишь? — спросил Анисимов, наливая в рюмку водки. — Я тебе кажусь фальшивым, да, я сам чувствую... Для меня нет другой жизни. За границу бежать поздно, граница на замке, как утверждают господа-товарищи. — Он выпил водку и, не закусывая, стал закуривать. — А ты — другое дело. Я тебя не держу. Иди, двери открыты, ты еще достаточно молода, привлекательна, иди.
— Побойся бога, Родион, как тебе не надоело об одном и том же, — отмахнулась она. — Ты ли это? Опускаешься, пьешь в одиночку. Вот тебе еще одно... подожди, подожди, отвечу, скажу тебе, как думаю. Никакой ты не герой, и я не героиня. Сами себя обманываем — обыкновенные испуганные обыватели, хотели сытой жизни, не получилось, прикарманили чужие имена, забились в щель поглубже и живем. Прикрываемся громкими фразами и рады, что живем, уцелели в этой неразберихе. Нас не тронь, мы никого не тронем, хотя в тебе и погуливают прежние ветерки. Вот как сегодня с Захаром Дерюгиным...
Анисимов рассмеялся, перебивая ее, смех был искренним и веселым.
— Вполне вероятно, многое из твоих слов правда, но неужели ты всерьез думаешь, что я так низко пал? — спросил он, наливая еще водки. — Конечно, выхожу в одиночку на большую дорогу и проламываю черепа... Искренне говорю: не знаю, кто ему башку прошиб. Это же грубо, я еще не опустился так.
Он подошел к ней и сел рядом, держа рюмку на отлете, чтобы водка не плеснулась.
— Лиза, а если нам придется уехать куда-нибудь на новое место? Увидеть Сибирь или Дальний Восток? И самое трудное решается просто. Пожалуй, ты права, мы связаны крепче, чем я думал, проросли друг в друга, и разъединить уже невозможно. Только разрубить с кровью. Я, кажется, начинаю уставать, Лиза...
— Не трогай Захара, — неожиданно четко и враждебно сказала она и увидела перед собой его белое лицо и сжатые кулаки. — Я тебя очень прошу, не трогай Захара, иначе...
— Договаривай...
— Я тебе все сказала, Родион. Твое основное оружие не пуля и не нож из-за угла, твое оружие без улик — растлеваешь незаметно... Паутина слов, и не выберешься, в капкане. Уж я это по себе знаю. Дерюгина не тронь, считай, что это моя прихоть, каприз, как хочешь... Пусть идет своим путем этот большой ребенок. Если ты в этом деле завязнешь, нам конец. Я боюсь, Родион... Один неверный, неосторожный шаг, и все может открыться. Боюсь, смертельно боюсь этого, Родион. Я начала привыкать, кто знает, так ли мы уж правы в своей ненависти. Как видишь, складываются какие-то новые формы, страна живет...
— Ребенок, — зло засмеялся, обрывая жену, Анисимов. — Ребенок, в свою очередь строгающий детей одного за другим, дело, оказывается, в навозе. Прости, тебя интересуют именно эти его способности?
— Пошло, Родион, ты, как всегда, уходишь от главного, — Елизавета Андреевна встала, зазвенела посудой, убирая ее со стола. — Ты можешь сколько угодно фиглярствовать, если тебе не противно, но я знаю, у каждого свой крест. Я должна быть рядом, должна помочь тебе в чем-то очень главном... Ты этого все равно не поймешь. Но пока я рядом, с тобой не случится плохого. Действительно, уже пора спать, Родион, поздно, мне завтра рано вставать.
Оставшись один, Анисимов свернул козью ножку, прикурил и, погасив лампу, открыл окно. В комнату поползла весенняя тяжелая сырость; стояла тишина, и только одиноко поскрипывал колодезный журавль неподалеку. Что ж, жена, может быть, и права, может, она поставлена провидением защищать его от чего-то плохого, страшного, чему названия нет, подумал Анисимов, и, вспоминая ее последние слова, он сильно потер подбородок. С Захаром Дерюгиным сейчас он выбрал правильную линию — просчет допущен гораздо раньше, во время раскулачивания, в деле с семьей Поливанова; вот когда нужна было схватить его за руку и, не ожидая иного случая, сбить с ног, окончательно забрать в свои руки, а он, в расчете на какие-то далеко идущие планы, промолчал, сделал благопристойный вид, внешне даже встал на защиту Дерюгина. Хотя, впрочем, к этому всегда можно вернуться, здесь арифметика несложная; и очень хорошо, что у Захара с Поливановой дело зашло так далеко, только потому семья Поливанова и оказалась вовлечена в самый центр событий. Хорошо, что он тогда промолчал, взял сторону Захара и, хотя отлично знал, что Захар здесь ни при чем, даже намекнул ему, что тот прав, сохраняя для колхоза несколько работящих мужиков, кроме того, он помнил всегда, что секретарь райкома Брюханов и Захар Дерюгин вместе воевали в гражданскую, следовательно, были друзьями. Это серьезный довод.
Анисимов затушил окурок, прикрыл окно и стал раздеваться; спал он в маленькой комнате, отдельно, и привык к своей узкой солдатской кровати с удобной, туго натянутой сеткой; налив холодной воды в стакан и поставив рядом с изголовьем, он лег. Пожалуй, он переоценил свою выдержку, жить под чужой личиной непросто, ну что ж, впредь он будет осторожнее, нервы начинают сдавать. Да и есть от чего, весь ход дел в послереволюционной России никак не оправдывал его расчетов и ожиданий, все слишком затянулось, каждый раз он надеялся и каждый раз после нового разгрома очередного оппозиционного крыла впадал в отчаяние, приходилось напрягать всю свою волю и ловкость, чтобы как-то заново пристроиться и не быть совершенно уж отброшенным в сторону. Анисимов отпил воды, поправил простыню. Пять лет работы на Путиловском прикрыли его броневым щитом; но если быть совершенно честным, то нужно сказать, что друзья очень кстати и, главное, вовремя тогда направили его на работу в окружном; это был как раз тот момент, когда нужно было затеряться где-то в глубинах, подальше от центра, и это было единственно правильное решение. Из всей своей запутанной одиссеи он вынес ценную истину: поможет выстоять только одно — терпение. Оправдывая себя, он подумал, что иногда необходима и разрядка, вроде сегодняшней, иначе можно вообще утратить к жизни всякий вкус и перестать считать себя личностью. Да и незачем недооценивать такого противника, как Захар Дерюгин; они ведь всерьез преисполнены уважения к собственной значимости, они теперь выдвинуты историей руководить и строить новое общество. Колхозы, пятилетки, осоавиахимы — все равны, как в муравейнике...
Пардон, запнулся он, нащупывая и сжимая пальцами настывшие железные поперечины кровати. Даже в муравейнике функции распределены, сама природа не терпит равенства, эволюция есть не что иное, как естественный отбор. Пусть другие смиряются, он же твердо уверен, что это всего лишь безобразный нарост на пути человечества. Пусть он не доживет до того времени, когда этот эксперимент рухнет, потонет в небывалой крови, в хаосе и ожесточении, но он знает, что так будет, потому что в природе нет и не может быть никакого равенства. Позиция Захара в отношении Поливановых — еще одно подтверждение незыблемости порядка вещей, где о равенстве всех и каждого не может быть и речи. Он не станет трогать сейчас Захара, у того тоже должно хватить инстинкта самосохранения; они проживут рядом долго, их совместный путь только начинается. Еще не все потеряно, при умелом обращении Захар может пригодиться, стать необходимым материалом, а в случае, если взбрыкнет, — под рукой любопытные факты, вполне хватит на добрую комиссию, и не одну, сам он будет всего лишь сторонним свидетелем, сокрушенно разведет руками, что ж, проглядел, с каждым может случиться.
Анисимов поморщился; он уже до того вжился в свою личину, что порой и сам затруднялся определить, где кончается он прежний и начинается новый, теперешний; он даже испытывал порою какое-то горькое наслаждение от этого своего состояния двойственности.
Назад: Часть первая
Дальше: 6