9
Добравшись к вечеру до Зежска поездом, Аленка решила идти дальше пешком, двадцать километров она надеялась одолеть к полуночи, часа за четыре, и пошла, перекусив за городом под старой ракитой и запив из солдатской фляжки холодным чаем. Она не боялась идти в ночь, дорога была ей знакома, и как только она выбралась из Зежска, непривычное волнение захватило ее; она никак не верила, что еще несколько часов — и она окажется в родном селе, увидит мать, бабку и братьев; все было чудом в эту ветреную темную ночь: пропадавшая то и дело дорога, холодный северный ветер и колючие звезды сквозь рванину туч и то, что она не послушалась совета Брюханова и не осталась переночевать в Зежске. Где бы она там ни ночевала, ни одного целого дома не видела, все времянки из горелой жести и досок на развалинах, да и то, что у нее несколько дней был Брюханов, тоже великое чудо, но он-то по своему мужскому уму не знал, что она ему не пара и больше никогда не вернется к нему, не должна вернуться, коли она себя хоть каплю уважает, эта высота не для нее. Пусть он ей нравится и ей жалко его, да ведь все равно не пара, и лучше обрубить сразу, чем потом мучиться. Сейчас целый гудящий рой был в душе Аленки, и она точно не знала, чего ей хотелось, и о чем думалось, ее тянуло в разные стороны, и она никак не могла сосредоточиться на чем-нибудь одном, хотя темная, шишковатая дорога, на которой то и дело приходилось спотыкаться, все больше привязывала к себе внимание.
Аленка шла, бодро постукивая сапогами, и хвалила себя за решение идти в ночь, за то, что отказалась от машины и что вернется к родному порогу сама, как все возвращаются. Если она в лесах, на передовой не боялась, так что ей ночь на родимой земле, вот только бы с дороги в темноте не сбиться. К полуночи должна показаться луна, и станет легче разобраться; Аленка опять подпала под какое-то особое настроение, и сладкая тоска обожгла ее; вот ей всего лишь двадцать лет, а чего только она не увидела и не узнала в жизни, и два мужика у нее уже были, Алеша Сокольцев, теперь вот Брюханов; да нет, нет, что бы она ни делала, Алешу ей не забыть, он словно в ней в середке отпечатался и жжет, стоит только забыться, чуть-чуть ослабить вожжи, а он тут как тут, словно и никакой смерти для него не было. А живому, оно хоть кому, жутко рядом с мертвым; он так и не дает ей к живому привыкнуть, вот и тогда, в первый раз с Брюхановым, думала, что конец пришел, как сердце зашлось.
Невольно ускоряя шаг, Аленка чувствовала начинавшее гореть от стыда тело, хотя ясно понимала, что стыд этот ложный, что то, что было у нее с Брюхановым, было нормально для здоровых, нравящихся друг другу людей и что ей нечего стыдиться.
Она остановилась, прислушалась к редкому холодному голосу ветра в старых ракитах; ей все время казалось, что она не одна в этой ночи и за нею все время следят пристальные, осуждающие глаза, ей вспомнилось, как она тогда положила пистолет в шалаше возле Сокольцева, увиделся его белый, бескровный лоб, и голова у нее закружилась; она постояла, затем, не сбрасывая вещмешка, села на дорогу, осторожно подогнув ноги.
Она сразу устала, хотелось скорее оказаться возле матери, и остальную часть пути она прошла со злым лицом, ничего не замечая вокруг; было уже далеко за полночь, когда она подошла к Густищам, и хотя она по-прежнему ничего не видела впереди, корме неровной, слегка высветленной луной дороги, что-то изменилось и в ней самой и вокруг нее; сейчас, сейчас будут Густищи, сказала она и скорее сердцем пока различила родной, все близившийся мягкий шум. Первое время она не поняла, что это ее лишь взволновало ощущение чего-то привычного, необходимого, без чего нельзя было жить; сердце ее больно, робко и радостно сжалось, и она невольно почти побежала навстречу этому усиливающемуся шуму, навстречу высоким, раскачивающимся теням; она добежала и ахнула. Это был ряд наполненных стремительным гулом старых-старых берез, отделявших село от выгона; сколько Аленка себя помнила, они были все такими же высокими, со свисавшей почти до земли густой бахромой тонких ветвей, уходящими мощными стволами с толстой неровной корой в землю. «Живые, живые, целые, родные!» — Аленка пошла от одной березы к другой, обнимая их, говоря шепотом что-то бессвязное и глупое, что невозможно выразить словами и что понятно только сердцу; Аленка прижалась щекой к чистому, холодному стволу, закрыла глаза.
То необычное и тревожное ощущение счастья, что невольно владело ею еще до встречи с Брюхановым, еще только в ожидании этой встречи, хотя она никогда бы не призналась в этом, сейчас полностью затопило ее, и то, что раньше было скрыто от нее, то, что она не могла различить, понять и почувствовать, пришло к ней сейчас, но у самой Аленки было такое чувство, словно все это было с ней всегда и только таилось где-то и дремало, а теперь вот пробудилось.
Тесно прижавшись к наполненному звоном стволу, словно в красочном и беспорядочном детском сне, Аленка не могла ни плакать, ни думать; сколько раз под этими березами она играла с братьями и подружками, в знойный день как хорошо было укрыться под струящейся густой зеленью, полежать на земле. Эти березы были всегда пугающим и влекущим местом; сюда всегда уходили парами взрослые девки и парни; перед самой войной и Пашка Кулик звал ее к этим березам, а мать, все, бывало, говорила: «Ты смотри, от девок не отбивайся. К березам не вздумай с кем, небось рано, дурочка ты еще!»
А сколько былей и небылиц ходило про эти березы в Густищах, они ведь, пожалуй, постарше дедушки Макара, Аленка тихонько засмеялась; все-таки однажды она была ночью у этих берез, пугливо, с замирающим сердцем походила, походила и, заслышав чей-то громкий, горячий шепот, опрометью бросилась домой, бежала так, что ветер посвистывал в ушах, все казалось, кто-то вот-вот догонит и схватит.
Аленка не знала, что с нею, но ей было хорошо, и сердце окутывала расслабляющая теплота, да и не осенняя это была ночь, а сияющая весенняя высота, и березы стояли, охваченные в синеве зеленым струящимся огнем; солнечные пятна, пробивающиеся сквозь листву, шевелились в короткой плотной траве; горьковатый запах березовой свежести тек по ветру, а вот и молодой боровик с тугой коричневой шляпкой...
Аленка оторвалась от березы, и радостный звон в ней угас; холодный ветер гудел поверху, темно клубящейся волной заворачивал в одну сторону гибкие космы голых ветвей.
Постояв на ветру и еще послушав гул ветра в березах, Аленка выбралась на дорогу, заторопилась, ее охватило почти судорожное нетерпение.
Из письма она знала, что село полностью сожжено, но то, что она увидела, поразило и испугало ее; только в трех местах белели какие-то мертвые, в отсветах луны, небольшие срубы, а все остальное было пусто, лишь угадывались с середины улицы голые, шумящие в ветре дерева, яблони и вишни, и ни одного огонька, ни одного звука, указывающего на человека; Аленке по-настоящему стало не по себе, она даже приостановилась, оглядываясь. Вначале она должна была пройти усадьбы Микиты Бобка, Юрки Левши, отцова дядьки Игната, затем Поливановых; хотя в небе сплошь шли тучи, луна несколько присветила, и Аленка, теперь медленно продвигаясь вперед, хорошо видела. Никаких хат не было в Густищах, ей показалось, что на этом месте вообще никогда не было села. Но она хорошо знала, что это именно то место, о котором она все время думала по ночам в самые тяжелые моменты после смерти друзей или опустошающих боев; вот и привычные очертания сада прорезались в зыбкой полутьме неба, различалось приземистое широкое возвышение на месте избы, но больше она ничего не могла разглядеть. Колька писал тогда, что живут они в немецкой землянке в саду, и Аленка, постояв на дороге и утихомирив сердце, пошла к усадьбе, угадывая пробитую тропинку. За все время в эту ночь ей не повстречалась ни одна живая душа, и она уже не верила, что встретит кого-то живого; тропинка провела ее через сад, и она сначала увидела ворох запасенного на зиму хвороста, затем какое-то приземистое сооружение в виде сарая и уже только потом метрах в десяти от себя различила землянку. Все было вновь, и, опять пережидая сердечную слабость, желание сесть на землю и выплакаться, Аленка, сбросив вещмешок и оставив его у входа в землянку, долго стояла, привалившись к старой дуплистой яблоне, и опять никак не могла перешагнуть в себе застывший накрепко рубеж, отделивший веселую, беззаботную девчонку от теперешней Аленки. Одно время ей казалось, что вот-вот сейчас прорвется плотина и в душу хлынет солнечный, бурливый потоп, захлестывая и скрывая все ее потери и горести, но время шло, и ничего в ней не менялось; вздохнув, она оторвалась от яблони, пробралась к окну в землянке и стала думать, что же ей делать дальше. У нее не хватало смелости подойти к двери и постучать; теперь она уже ругала себя, что не осталась в Зежске, как-нибудь бы переночевала. Почему то ей в последний момент стало страшно разбудить своих, страшно увидеть их, услышать полузабытые голоса. С заколотившимся сердцем Аленка подошла к двери, попробовала толкнуть ее и стала стучать, и когда услышала хрипловатый спросонья, испуганный голос матери, не сразу смогла ответить, спазмой перехватило горло и в груди мучительно стиснуло.
— Мама, — сказала она шепотом, — это я, Аленка.
Сказала и замолчала, и так как Ефросинья опять окликнула откуда-то снизу, словно из-под земли, теперь уже с явным недоверием в голосе, Аленка наконец продохнула остановившийся, давящий комок в горле.
— Это я, Аленка, — опять сказала она, и потом была минута удивительной, почти убивающей тишины; Аленка чувствовала, как мать, задерживая дыхание, спешит вверх по ступенькам; она никогда не знала раньше, что может так волноваться, она сейчас могла умереть от любви и нетерпения, да скорее же, скорей, просила она. Наконец дрожащие руки матери нащупали и со стуком откинули крючок, затем заскрипел еще какой-то запор, дверь распахнулась, и Аленка увидела в глухой темноте слабо светлевшую фигуру матери и услышала ее задавленный, больной вскрик.
— Доченька! Аленка! Господи, живая, а? Неповрежденная, а? Господи, да что же это за наваждение?
Ефросинья тяжело осилила последние две ступеньки, обхватила дочь за голову и притянула к себе, Аленка слышала, как у матери гулко стучит сердце...
— Простынешь, мама, — говорила она сквозь слезы, все так же прижимаясь к материнской груди, — ты ж без одежи, в одной рубахе, босая. Пойдем, пойдем в тепло. Иди, иди, я только мешок свой захвачу.
Ничего не видя из-за слез, нащупывая дорогу руками, Ефросинья спустилась вниз, за нею пошла Аленка, прикрыв за собою верхнюю дверь и от волнения не замечая густого, теплого воздуха, ползшего снизу из землянки.
— Господи, да у нас-то спичек нету, — плачущим голосом сказала Ефросинья, разгребая в печке золу и стараясь отыскать тлевший уголек — Наверное, Егорку придется будить, пусть высечет огоньку кресалом-то...
— У меня зажигалка есть, мама, — вспомнила Аленка, похлопывая по карманам шинели. — Я ее с фронта берегу. Вот, вот, сейчас, — торопилась она, и когда неверный, тусклый свет разогнал тьму, Аленка как-то сразу охватила и стены землянки, и бревенчатый черный потолок, и застывшее в мучительной радости лицо матери, и босые длинные и узкие ступни ног кого-то из братьев, торчащие с топчана в углу; вздрагивающими руками Аленка зажгла в руках матери коптилку из гильзы противотанкового снаряда и обессиленно опустилась на подвернувшийся стул. Ефросинья, перебирая босыми ногами, стала торопливо одеваться, сунула ноги в какие-то опорки, набросила на себя юбку.
— Господи, какая ты большая стала, — говорила она, разглядывая Аленку во все глаза и совершенно не понимая, что еще нужно делать по такому случаю. — Раздевайся, — сказала она с невольной обидой, — что ж ты сидишь, как у чужих.
Аленка стала раздеваться, оглянулась и, различив набитые у двери гвозди, зацепила за один из них шинель и осторожно прошлась по землянке, по неровному дощатому полу, постояла у широкого топчана, переделанного из нар, над спящими братьями и все никак не могла разобрать, кто из них кто, оба лежали головами в тени, но она все же разглядела Егора по косматой, отливающейся чернью голове, и какая-то тихая, ослабляющая радость затопила ее. Чего-то не хватало в землянке, и она с нарастающей тревогой внимательно прошлась взглядом вокруг.
— Мам, — спросила она медленно, словно растягивая время, — а бабушка?
— Да еще в весну, сразу после пасхи, похоронили, — сказала Ефросинья тем ровным голосом, каким говорят о привычном. — Поносом ее высушило, стали обмывать в гроб-то положить, ну, одни мощи, весу в них никакого. Как пустоту в доски забили, да в яму.
Аленка сидела и никак не могла понять, о чем это говорит мать: значит, бабка Авдотья умерла еще весной, бабушки Авдотьи нет, этого как-то нельзя и понять; они, бывало, на печке лежали, и бабушка всякие случаи рассказывала; о чем бы она ни говорила, все у нее было жизнью — и мертвецы оживали, и ведьмы тележными колесами катались, и под капустными листьями росли удалые молодцы да красны девицы, в лесных дуплах скрывались горькие сироты. Аленка почувствовала, какой огромный мир ушел из ее жизни, и она стала беднее и хуже; она плакала с открытыми глазами, недвижно, затем плечи ее стали вздрагивать. Ефросинья подошла и прижала ее голову к своему теплому большому животу.
— Она старая уже была, — спокойно сказала Ефросинья. — Вот на могилку потом к ней сходим, там и поплачешь. Господи, волоса-то у тебя окорочены, как у мужика. Ну что ж ты, ну, ну, домой добралась живая, — теребила Ефросинья дочь — Ты теперь гоголем должна ходить, на каждую былинку дивоваться да радоваться, а что бабка Авдотья, что ж теперь, вон сколько молодых сгинуло, жить бы да жить им. И отца не слышно, Иван так и пропал, утихомирится война, может, отыщется кто.
— Ой, мама, ой, мама, я сама боялась и спрашивать про них, — Аленка прижималась мокрой щекой к руке матери. — Почему же так плохо на свете? За что такое человеку?
Она подняла голову, и худое, большое лицо матери показалось ей необычно суровым и далеким, хотя она чувствовала на себе ее дыхание.
— А ты на всех не греши, человек, он разный бывает, — сказала с тихим убеждением Ефросинья. — Мир не без добрых людей, не будь их, и мои, и братьев твоих косточки давно бы воронье расклевало, дочка...
— Не надо, мам, — попросила Аленка. — Я уж столько видела боли да страха... мне всех так и хочется пожалеть. Разбудила я тебя среди ночи. — Отодвинув обшлаг гимнастерки, Аленка поглядела на наручные мужские часы. — Четвертый час ночь тянется, тянется...
— Что ты, что ты, — сказала Ефросинья, которая никак не могла определить, в чем же это так изменилась Аленка и почему они прямо чужие, даже немножко не по себе с ней, словно не она и родила и выходила, вон при часах и на груди какие-то висюльки блескучие, поди тебе награды, да и лицом, речью совсем переменилась, чужая, чужая, думала Ефросинья, в то же время чувствуя огрубелыми руками, всем своим большим, уставшим от жизни телом, что рядом родная ее, богом данная кровь и плоть, ее дитя; что ж, выросла, как все роженое на свете возрастает и уходит по своим путям, уходит по закону страдать и радоваться, ну и Аленка выросла, ну и бог с нею, сама знает, что ей хорошо и что плохо.
Ефросинья села рядом, словно боясь, что дочь возьмет да исчезнет внезапно, как и появилась, и оглядывала ее, беспорядочно и неровно вспоминая всякие новости, затем, торопливо, на полуслове, вскочив на ноги, стала разжигать печь.
— Ты небось голодная, — сказала она. — Так я счас картошку варить поставлю, ноне, слава богу, лукошек пятьдесят накопали, зиму-то протянем как-никак. И телушку по третьему году купили, видала закуток-то? Обгулялась, аж в Слепню с Егоркой водили. Одно боюсь, как бы не увели недобрые люди, тогда хоть в петлю — Ефросинья теперь говорила не умолкая, ей было хорошо похвалиться перед дочкой и картошкой, и телушкой, немыслимую цену которой знала одна она, и Колькой, который от книжек весь лицом почах, только глаза нехорошо светятся; она говорила о семейных новостях и о том, что изменилось у соседей и родных, Аленка же думала и думала о бабке Авдотье и никак не могла привыкнуть, что ее нет и никогда больше не будет.
Лицо Егора, заспанное, широкое, с радостными и неверящими глазами, возникло перед нею из дальнего полумрака землянки. Аленка качнулась к нему, соскальзывая со стула, с коротким изумленным смехом обняла его, и Егорка, еще плохо соображавший со сна, уткнулся ей головой в плечо.
— Егорка, Егорка, да какой же ты вытянулся, надо же! — Вороша жесткие и густые Егоровы космы, Аленка поцеловала его в затылок. — Этак и мужиками скоро станете, — добавила она сквозь непрошенные слезы, чувствуя особую, какую-то животную привязанность и любовь к этим мальчишкам; уже и Николай подхватился, стоял чуть в стороне, угнув голову и исподлобья рассматривая Аленку, ему было неловко, приходилось одной рукой все время поддерживать сползавшие нижние штаны, сшитые, казалось, из одних латок.
Аленка, вскрикнув, налетела на него, закружила, стараясь повернуть его к свету и рассмотреть хмурое, резко очерченное лицо с огромными сильными бровями; какого цвета у него были глаза, сейчас нельзя было понять, но Аленка хорошо знала, что Николай, как и отец, и старший брат Иван, сероглазый этот подросток с длинными и тонкими руками и ногами, уже и сейчас обещал стать красавцем, он сопел и неодобрительно молчал, пока Аленка тискала его и восторгалась, и все не выпускал из рук штанов.
Ефросинья в стороне тихонько печалилась, вспоминая бабку Авдотью, не дотянула старая до радости, немного бы ей продержаться... Но нельзя было в такой день долго думать о мертвых; Ефросинья стала спрашивать, хочет ли Аленка есть, и сама, не обращая внимания на слова дочери, доставала из всяких тайников припасы, Егорку посылала за сухими дровами, Николая — поглядеть, на месте ли телушка. Ефросинья осторожно внесла в землянку небольшой железный ящичек из-под мин, в котором у нее хранилось полтора десятка поздних яиц, и хотя Аленка уверяла, что не голодна и ничего не хочет, стала их жарить. Торопясь, Аленка развязала вещмешок, достала подарки, кулек с колотым сахаром и два немецких складных ножа, губную гармонику, инкрустированную разноцветным перламутром. Братья степенно взяли, стали рассматривать, Николай сонно дунул в гармонику, она взвизгнула.
— А, чтоб тебе! — подняла голову от плиты Ефросинья и тут же рассмеялась. — Так в спине и зашлось от этого писку.
Матери Аленка привезла большой цветастый платок, по краю кремового нежного поля крупные розы с листьями; еще в дороге Аленка выменяла его на одной из станций за свой паек, отдала почти два килограмма сухой колбасы и фляжку с водкой. Видя перед собой сморщившуюся от подступивших счастливых слез мать, она и сама едва не заплакала от тяжкой, новой радости.
— Аленка! Аленка! — теребили ее наперебой братья — Ты чего? Скажи, ты хоть одного фрица кокнула, а?
— А ну отстаньте! — повысила голос Ефросинья, замахиваясь на ребят платком. — Пошли, эк, живоглоты, так и подавай им, чтобы убить... Это вам не мужик, девка.
— Медали-то у нее за что? — не отставали братья, не хотевшие больше спать, они любили сестру, и теперь, когда она была в военной форме, с наградами, она показалась им такой красивой, что они не переставали разглядывать ее, и когда она, чувствуя на себе их взгляды, с улыбкой поворачивалась к ним, они враз, словно по команде, опускали глаза, и Аленка вновь и вновь обнимала их, возбужденно и счастливо смеялась.