Книга: Обида
На главную: Предисловие
Дальше: НАСМОРК

Юрий Перов
Обида

ПАМЯТНИК
(странная жизнь Василия Петровича)

Моему отцу Федору Макаровичу Перову посвящаю

 

1

 

«Ведь не хотел же, не хотел идти, а вот на тебе… Теперь сам на себя жалуйся! И черт с тобой, и другой раз будешь умнее. Сейчас и уйти неудобно. Жди, пока эта волынка кончится, тютей, жарься на солнце…
Смотри-ка, у них уже и трибуна готова. Красным обтянута. Герой, тоже мне! Подумаешь, главный инженер… Да понятно, завод богатый, оркестр — тоже, верно, из их организации. За свои бы деньги такие похороны никто бы не потянул. Вот мужики говорят, что завком на поминки будь здоров кинул. Соньку, вишь ты, гордость заела — от заводского памятника напрочь отказалась. И от денег…
Митинг… Все вроде слушают, а потом те, кто на поминки не приглашен, пойдут пиво пить. Вон губы облизывают. В такую жару хоронить — последнее дело. И чего здесь автоматов с газировкой не поставят?..
Сонька убивается, конечно. Еще бы, небось он немало каждый месяц приносил. Все на нем сидели: и дети, и бабка, и она. Чего там дети получают, что мои, что Николая-покойника.
Что-то говорят. Микрофонов много — толку мало. Кричал бы — слышнее было бы. Тут ведь тихо, тут кладбище. Иль поближе подойти? Так ведь неудобно. Те, что поближе, — плачут. Хоть и родственник, да неудобно. Вот сам министр и директор завода выступают… Небось еще неделю назад Николаю вздрючку давали, а тут расчувствовались, платочки повынимали.
Это надо же, моя-то Соньку под ручку поддерживает. Тоже убивается. Белугой ревет, а еще недавно была готова этой Соньке глаза выцарапать… Забыла все, что ли? Ведь они в молодости-то из-за этого самого Николая чуть не поубивали друг дружку. Видать, к старости все проходит… А какая старость? Мне сорок пять — значит, Зинке сорок два, и Соньке тоже… Или поближе подойти? Сонька вроде меня видела… Разве у нее сейчас поймешь, видела или не видела… Надо все-таки подойти…
Старость не старость, а помер… В одночасье. И ведь только на три годочка постарше меня будет. Сердце, сгорел на работе. Сонька моей говорила, что по ночам сидел… А как новый самолет испытывали, так неделями к подушке не прикладывался. Все на нервах, вся жизнь на нервах. Зря деньги не платят…
У меня тех денег нет, да хоть работа спокойная. И для здоровья полезная. Дерево. Пили-чеши, подстругивай. Хотя… что в ней полезного? Лаки такие пошли, что разок-другой дыхнешь — под горло подступает. Да и спокойствия нет. Раньше работал сам по себе — вот было спокойствие, а теперь — план, качество, соревнование. Опоздаешь на минутку — на другой день ищи себя на доске. Да и дома спокойной жизни нет. То спокойно, а то Зинка взовьется. Видать, простить не может, что я тогда, еще в деревне, от Николая ее увел. А сама того не понимает, что не я ее увел, а Сонька подсуетилась…
“Покой нам только снится” — как говорят по телевизору. Вот и скопытишься в самом соку, как Николай. Не от сердца, так от рака. Говорят, все от химии, от лаков…»
Эта мысль показалась Василию Петровичу такой отчетливой, такой правдоподобной, что он мгновенно представил себя на месте Николая в убранном тяжелым черным бархатом гробу, под душной дубовой крышкой. От этого видения на глаза его навернулись крупные слезы и легко покатились по потному лицу. Он глубоко и судорожно всхлипнул и стал пробираться поближе к трибуне, поближе к жене покойного и к своей собственной жене. Но пока медленно и деликатно обходил Николаевых сослуживцев и подчиненных, сердце его успокоилось и слезы просохли. Подойдя к женщинам, Василий Петрович остановился немножко поодаль и низко опустил голову.
На поминки он не пошел — обойдутся, мол, и без него. Жена пошла — достаточно, и так народу будет пропасть… Он оправдывал себя, но основной причиной было то, что он так и не прослезился на похоронах. Вот если бы его душевный порыв и те несколько полновесных слезинок были замечены, то он посчитал бы себя вправе помянуть односельчанина. Но он их, как говорится, не донес, потому и остался дома — сел смотреть по телевизору футбол. Футбол смотреть по телевизору он очень любил, больше чем на стадионе. Дома смотришь как хочешь, а на стадионе жарься сейчас — не хуже, чем на похоронах. А для чего, когда можно дома?.. Зина все равно расскажет, как там было. У нее глаз цепкий. Приметливая. Ей там быть обязательно надо — она Сонькина двоюродная сестра. Ей надо обязательно.
Зина пришла домой поздно, усталая, хоть и выпивши. Ясно, хлопотала по столу. Рассказывать ничего не стала, а долго сидела на кухне и смотрела в окно. Вздыхала, но не плакала. Василии Петрович приставать к ней с расспросами не стал…

 

2

 

Через год после тех похорон оказался Василий Петрович снова на Новодевичьем кладбище.
День стоял осенний, солнечный и свежий, через кладбищенскую кирпичную стену планировали кленовые листья и мягко шуршали по тротуару. Времени у Василия Петровича было хоть отбавляй, и он как-то незаметно для себя завернул в кладбищенские ворота. Первым делом отыскал то место, где был похоронен Николай. Тогда, во время похорон, оно было голо: вынутая из могилы земля, битый, сопревший кирпич и цветастая, неживая путаница венков. Теперь все было прибрано. На Николаевой могиле стоял памятник: на черном круглом, отполированном до блеска цоколе белый мраморный бюст. Неожиданно это было для Василия Петровича. Очень неожиданно… Он подошел поближе и внимательно прочитал: «Дорогому мужу и отцу», а чуть пониже строгими цифрами — дата рождения и кончины. И Николай — как живой, даже очки изображены. Строгий, умный, и, пожалуй, красивее, чем был в жизни.
Смотрит высоко, не в самое небо, а высоко. Должно быть, тот, кто делал этот бюст, имел в виду профессию авиационную. Красивый памятник… Под самым цоколем на красной плите лежали белые цветы. Свежие, только что сорванные. Видать, Соня не забывает, приходит. Вокруг могилы подметено, ни листочка. Скамеечка без пыли. Приятно посмотреть. Так оно и должно быть. Зина говорила, что жили они дружно. Уважали друг друга.
Долго стоял в раздумье Василий Петрович у могилы. Стоял, думал, и мысли были смутные, неконкретные, но почему-то под горло подступал комок и не хотелось уходить из этого тихого уголка. Похорон в этот день не было, на соседних могилах хлопотали какие-то женщины, никто не мешал, и он стоял себе молча и смотрел на мраморное лицо Николая.
На другой день была суббота, и он, ничего не сказав жене, как-то неловко было об этом говорить, снова пошел на кладбище. На метро шесть остановок без пересадки — очень удобно, а там пешком — пока папироску выкуришь, уже и дошел.
Народу на этот раз было побольше. Тетки около ворот продавали разные цветы. Василий Петрович купил белых — и прямо к Николаю. Со вчерашнего дня ничего не изменилось, только цветочки подзавяли и листья налетели. Василий Петрович руками подобрал листочки, а свои цветы положил рядышком.
Вчера он ходил по кладбищу без всякой системы и цели, а сегодня ему захотелось все рассмотреть как следует, по порядку. На указатели он, конечно, смотреть не стал, а пошел как хотелось. И если в прошлый раз он ходил и ничего такого не думал и поэтому его отношение к памятникам и надгробиям было неопределенным, то сегодня он как-то незаметно стал вдруг примеривать как бы для себя все эти памятники. Словно бродил не по кладбищу, а по огромному магазину и ему нужно обязательно что-то выбрать.
Будучи человеком простодушным, он поначалу немножко стеснялся и украдкой посматривал по сторонам: ему казалось, что все видят, как он примеривается. Но постепенно он увлекся, чувство неловкости прошло, и он стал внимательно осматривать каждый памятник со всех сторон. Рассматривал придирчиво, рассудительно. Прикидывал, что не по чину, а следовательно, глупо и заносчиво, что не по деньгам, а следовательно, просто невозможно и думать об этом нечего. Его радовали могилы людей, знакомых ему по кино или телевизору, а то и просто понаслышке. К ним он был особенно строг — задерживался у этих могил подолгу. Он стоял, шевелил губами, иной раз даже приседал, чтобы получше все разглядеть, и размышлял: стоит ли та-кой артист или этот вот профессор такого памятника.
Могилы с неизвестными Василию Петровичу фамилиями вызывали у него тихое, порой до слезы, умиление. Он понимал, что не завод поставил такой богатый и красивый памятник, а родные и близкие постарались. Наверное, в последнем себе отказывали, а вон какую память отгрохали.
По сколько ни ходил он по кладбищу, ничего для себя подходящего так и не выбрал. Ему, как на грех, нравились — до зависти, до щемления в груди — большие и роскошные памятники, вроде памятника Дурову, известному клоуну и дрессировщику животных.
Когда пришло время уходить, Василием Петровичем вдруг овладела грусть. Не та легкая грусть, переполняющая всякого человека на кладбище, и даже не грусть, а скорее глухая тоска. Закусив в пельменной и выпив пару бутылочек «Жигулевского», он подумал, как споткнулся: «А ведь мне никто памятник не поставит. На мебельную фабрику надеяться нечего. Похоронить, конечно, Зине помогут, денег дадут, автобус пришлют, а памятника не будет. Сошьет кладбищенский сварщик на живую нитку крест из водопроводных двухдюймовых труб, ограду из арматурного железа, покрасят это все в зеленый цвет. В первое время будет приезжать Зина на Пасху, если, конечно, недалеко, потом перестанет. Краска с железной таблички облезет, и никто не узнает, где могила моя. Как в песне поется… Дети… А что дети? Им некогда. У них своя жизнь. У Нинки, того и гляди, второй появится, Петька — парень, не будет он на кладбище ездить. Да ведь и приехать приятно, когда памятник красивый, и могилка аккуратная, и оградка, и вообще все в порядке. А кто же на могилку с облезлым крестом из водопроводных труб приедет? Радости мало… А зачем мне крест? Я ведь неверующий… Вот памятник — и красиво, и благородно, да и стоять будет всю жизнь. Чем дороже вещь, тем и служит дольше. Вон взять старинную мебель — кое-где немножко подправили, и опять стоит как новая. А теперешняя, стружечная, — через неделю скрипит, через год рассыпается. Гранит там или мрамор — это материал, ему сносу нет…»
Дома Зина учуяла пивной дух от Василия Петровича, но ничего не сказала, только губы поджала. Если б он не ходил так долго — а то пришел он домой, считай, затемно, — то и разговору никакого. Он вообще-то спиртным не балуется, а в субботу пивка, конечно, можно, но тут непонятно, где он ходил, и настроение непонятное, потому Зина разговоров не завела и замолчала на весь вечер, что похуже всяких разговоров.
Василий Петрович посматривал на нее искоса и думал, что вот она, жена, хороша, когда все по ней, а как не по ней, так и губы поджимает. И ведь знает, что такое поведение Василию Петровичу — нож острый. Пока ты жив, пока зарплату приносишь исправно — ты нужен, а случись что, так и не вспомнит никто.
Детей дома не было. Нина навещала их редко — куда с грудным ребенком поедешь, а Петька шлялся где-то с дружками. Приходить стал поздно, другой раз и выпивши.

 

3

 

Уже зимой, в самые крещенские морозы, случилась у Василия Петровича командировка. Правда, какая там командировка — так, перебросили временно на другую работу в реставрационное управление, где памятники старины восстанавливают, нужно там было несколько кружал подвести под будущий свод кирпичный и, что самое главное, наличники кружевные вырезать по старинным чертежам. Да дело не в чертежах, а в том, что на них ничего не видно, приходится самому придумывать, что к чему: где ветка, где цветок, а где петух. Василий Петрович с такой работой знаком был с детства. В его краях на каждом доме такие наличники — хоть в музей. Когда-то давно он в этом реставрационном управлении подхалтуривал по деревянной части, и вот теперь начальство между собой договорилось, и Василия Петровича уже официально, с сохранением среднесдельной плюс премия от реставраторов, перевели приказом.
Работал он в одном помещении с белокаменщиками, которых мороз загнал под крышу, поближе к большой железной печке-времянке, на которой они оттаивали свой белый камень. Ребятами они оказались простыми и разговорчивыми, а Василий Петрович любопытен был до неизвестного ремесла, да и про свое любил рассказывать. Так у них и проходил обмен опытом.
Вот тут-то и произошло событие, которое роковым образом перевернуло всю оставшуюся жизнь Василия Петровича.
Один из белокаменщиков справлял в воскресенье свой день рождения и под конец праздника крупно поругался с тещей. На работу он пришел угрюмый… А работал он по мрамору, материалу как известно, более упорному, чем белый камень, требующему большего терпения и расчета. И хоть не хотел он приниматься за работу, хоть и оттягивал этот момент предварительными перекурами, но все-таки пришлось ему нацепить защитные очки, взять в руки шестизубец и кувалдочку, примериться и потихоньку — для разгона — стукнуть в первый раз. И удар-то был приблизительный по силе, но мраморная плита на этот раз отозвалась глухо и хрустко. Работающие по соседству мастера посмотрели в сторону угрюмого. Тот со злостью отшвырнул кувалдочку в угол и вынул папиросы. Один из мастеров подошел к его верстаку и осторожно перевернул плиту. На обратной стороне, забегая за черту разметки миллиметров на пятьдесят, змеилась трещина.
— Да… — сказал мастер.
— Ну и черт с ней! — ответил угрюмый и уж хотел было зашвырнуть плиту в угол вслед за кувалдочкой, но его неожиданно для себя остановил Василий Петрович:
— Не нужна?
— А тебе зачем?
— Пригодится… Матери на могилку, — соврал Василий Петрович и удивился тому, как легко соврал.
— Забирай эту заразу, только осторожно, видишь, хрупкая попалась. И ведь не стукнул, примерился только, а она лопнула.
— Значит, судьба, — заметил Василий Петрович.
— Какая тут, к черту, судьба, когда голова трещит, — возразил угрюмый. — Каждый раз так. Как берешься за работу не в настроении, так все через пень-колоду выходит. Нет уж, я сегодня работать больше не буду. — Он повернулся к бригадиру: — Лучше завтра задержусь, а сегодня пойду пиво пить.
Вечером, когда уже совсем стемнело, Василий Петрович остановил такси, аккуратно уложил надколотую плиту, завернутую в старые мешки, на заднее сиденье. Жил он в старом пятиэтажном доме. Во дворике у него имелся небольшой сарайчик с верстачком и полками для материала и инструмента. Сюда он и попросил шофера подъехать. Открыл застылый замок и, пристроив плиту надежно между досок, расплатившись с таксистом, на лифте поднялся на свой четвертый.
— А мне показалось, в сарайчике свет мелькнул, — сказала Зина.
— Это я заходил, — коротко ответил Василий Петрович и прошел в ванную умываться.
— Так, значит, это ты на машине прикатил? — сказала она, появляясь в дверях.
— Ну я, — буркнул в ответ Василий Петрович, и на этом разговор окончился.

 

4

 

Через неделю, когда основные морозы спали, Василий Петрович заглянул в сарайчик, чтоб набрать бидончик квашеной капусты, которая хранилась здесь среди всего остального, к великому его неудовольствию, — запах капусты не выветривался до середины лета. Он включил лампочку и, прежде чем начать долбить смерзшуюся капусту, развязал веревки, придерживавшие мешковину, обнажил ослепительно белое тело плиты. Блики света заиграли в сахаристых изломах. Василий Петрович погладил плиту ладонью, и она показалась ему очень холодной.
На память о совместной работе белокаменщики снабдили Василия Петровича своим стареньким инструментом, который он привел в надлежащий порядок. Хороший инструмент он очень любил. Эта неделя не прошла даром. Он то и дело просил у мастеров разрешения «побаловаться». Те с улыбками давали и советовали быть посмелее. «Камень любит твердую руку», — говорили они. Вскоре Василий Петрович немножко понаторел — не то чтобы стал мастером, но скарпельку и кувалдочку держать научился.
Как пришла ему в тот памятный понедельник шальная мысль забрать плиту домой, он и сам не понимал, но теперь, когда она была в сарайчике, он знал, для чего она ему. Он решил ее обработать — на всякий случай. А там останется только даты вписать. Все лучше, рассуждал он, чем крест из водопроводных труб. И семье никакого расхода.
Похороны Николая вдруг сделали для него смерть не далекой и почти невозможной, какой она представлялась ему раньше, а близкой и реальной. И еще обыкновенной, будничной — такой, что надо к ней как-то готовиться, постараться предусмотреть что-то.
Весной, с первым солнышком, когда в сарайчике можно было находиться без пальто, Василий Петрович начал постукивать. Белокаменщики ни за что бы не поверили, что Василий Петрович благополучно, без единой трещинки, обработал края плиты и у него получился идеально правильный прямоугольник с отшлифованными до блеска торцами, с ровной фаской. Правда, работа эта отняла у него целый месяц, потому что делал он все чрезвычайно осторожно…
Домашние терялись в догадках, видя, что он буквально пропадает в сарайчике. Не смотрел даже самый интересный футбол по телевизору. Петька пробовал было ошиваться возле сарайчика, но так ничего и не пронюхал — дверь всегда была на крючке. А уходя, Василий Петрович тщательно запирал огромный замок и ключ держал при себе.
Закончив предварительную обработку плиты, Василий Петрович стал обмозговывать надпись, может быть, даже и орнамент. Он уже решил, что вырежет буквы с треугольным углублением и впоследствии позолотит их бронзовой краской, а снизу выбьет какую-нибудь ветку, но какие будут эти буквы — ни их размера, ни формы — не представлял. Попробовал было сперва написать все от руки карандашом, но ему не понравилось, и он тер плиту ластиком до тех пор, пока она снова не стала безукоризненно белой. Чтобы не пачкать зря плиту, он достал кусок ватмана такого же размера и стал упражняться на нем. Эскизы явно не получались: то не хватало места, то буквы выходили разные — никакой торжественности.
Василий Петрович плюнул и подумал, не нанять ли ему художника, но тут же от этой мысли отказался и снова поехал на кладбище. На этот раз он заранее в киоске у метро купил букетик цветов и отнес их на могилу Николая. Как и раньше, тут было все прибрано, а посреди плиты красного гранита стояла небольшая мраморная вазочка с такими же цветами. Он воткнул в нее свой букетик.
Постояв самую малость, отдав, как говорится, должное, Василий Петрович взялся за дело. Перво-наперво критически оглядел надпись на Николаевой могиле и тут же решил, что такой шрифт ему не подходит: во-первых, рассчитан на круглую поверхность, а во-вторых, слишком крупный и казенный. «Хорошо, когда над ним целая скульптура, — рассуждал он, — а у меня ничего, кроме этой надписи, и не будет. Значит, шрифт должен быть понаряднее, хоть и без легкомыслия».
Подивившись собственной рассудительности, он двинулся по кладбищу, внимательно разглядывая надписи. Сначала он было остановился перед старинным памятником, сделанным в виде маленькой часовенки из целиковой полированной глыбы черного гранита. Надпись на нем была выполнена старославянским шрифтом. Очень красиво. Но, достав из кармана специально припасенный для этого случая блокнот, Василий Петрович вдруг раздумал: ему такой шрифт ни к чему — уж больно церковный…
Долго бродил по кладбищу и никак не мог остановиться на чем-нибудь определенном. Надписи торжественные выглядели слишком дубово — как бы добавляли лишнего веса и без того тяжелым каменным плитам. Может, покойникам это было безразлично, но он, живой, поежился от этой тяжести. Наконец встретил то, что искал. Только он подошел к очередному надгробию, так и сказал сам себе: это то, что надо.
Надпись была выполнена прописными буквами, с нажимом, росчерком, но вместе с тем строго. Буквы были похожи на старинные — те, что выписывал на полях своих стихов Пушкин. Василий Петрович видел в Нинкиных книжках. А внизу красовалась не то пальмовая, не то лавровая ветка. Очень красиво.
Он достал блокнот и карандаш. Рисовалось ему легко. Этот шрифт чем-то напоминал ему резьбу на наличниках. Те же закругленные легкие линии. Срисовывать ему раньше не приходилось — резал по дереву на глазок, по собственному разумению, потому что повторяться в их краях считалось последним делом. Но сейчас рисунок ложился на бумагу споро и соразмерно. Он сам удивлялся, как хорошо, даже отлично у него это получается. Срисовав буквы, перевернул листок и стал срисовывать все надгробие. Потом разошелся и пририсовал кустик сирени с маленькими, еще не ожившими почками.
Дома он, уже наученный горьким опытом, сперва рассчитал, сколько букв где поместится, разметил все тонкими черточками и только потом принялся рисовать. Когда он стер ластиком все лишнее и отошел подальше, чтобы посмотреть со стороны на свое произведение, в голову ему пришло, что он может вписать дату своего рождения, поставить тире и написать девятнадцать, и тогда останется вписать только две несчастные циферки. И уж наверняка даже самый никудышный мастер не нарушит общего стиля. Потом долго любовался на свое художество, сравнивал его с рисунком в блокноте. Он был доволен и горд собой. Укрыв плиту все той же мешковиной и отставив ее в угол, тщательно запер сарай и поднялся лифтом на свой четвертый этаж.
Обстановка в доме была напряженная — это Василий Петрович понял с первого взгляда. И только тут вспомнил, что прямо с кладбища пошел в сарайчик, даже не зашел домой. Так делать не следовало, но он просто забылся. Уж очень его увлекло новое занятие. Жена молчала и даже не приготовила ему поесть. А он только что вспомнил о еде. Вот до чего дело дошло — о еде забыл. Но Зине этого не объяснишь. Для нее все ясно — где-то поел. Потому что ел Василий Петрович до сих пор очень аккуратно. Так аккуратно, что и представить невозможно, что он может обойтись без обеда лишние полчаса.
Ни слова не говоря, не извиняясь и не оправдываясь, Василий Петрович пошел на кухню и сам себе разогрел все, что нашел в холодильнике. Петьки дома не было. Чувство вины за опоздание по-своему повернуло его мысли.
«Как же так, — думал он, — сделаю я надпись, а от кого же она? Непонятно. Надо бы вписать, что, мол, от жены и детей… Я ведь о них беспокоюсь. Занимаюсь всем этим, чтоб их в лишний расход не вводить. Да и сам-то я получаюсь каким-то бездомным. Жил будто без роду, без племени, без потомства. Ведь для чего я все это затеял? Не для того же, чтобы их как-то обидеть — я в них не сомневался никогда, — а чтоб по-хозяйски, загодя все устроить, и чтобы расходу не было, и чтоб сделать все, как самому нравится».
Он вспомнил о своей уже разрисованной мраморной плите и улыбнулся. Очень она ему нравилась. Потом с легким сожалением подумал, что придется теперь менять немножко надпись, вписывать новые слова. Но представил себе, как это будет выглядеть в натуральном виде, когда каждая буковка будет светиться золотом, и улыбнулся еще радостней. Ему даже захотелось бросить недоеденный борщ и побежать в сарай — начать работать, но он, конечно, сдержался и борщ доел аккуратно. Потом съел картошку с домашними котлетами, которые слегка пригорели, когда он их разогревал. Он понимал, что идти ему сейчас в сарайчик, пока обстановка в доме такая напряженная, не стоит. И вообще это будет выглядеть подозрительно. Рассказывать же Зине о своей затее пока не собирался. Неудобно как-то, стыдно. Подумает, что совсем спятил.
После обеда, а вернее сказать — ужина, он пристроился было к телевизору, но передавали фигурное катание, а он этого не любил и не понимал. Можно было, конечно, посидеть и подождать, пока Зина отойдет. Она-то любит катание, и настроение у нее может исправиться с минуты на минуту, но он отяжелел после еды, и к тому же вся эта громкая музыка отвлекла его от спокойных и радостных мыслей о новом деле.
Он посидел немного на кухне, поглядывая на свой сарайчик, потом зашел в комнату, сказал Зине, что ложится спать, и отправился в спальню. Он лежал и размышлял потихоньку. Мысли текли сладко и плавно. И была в них исключительная ясность. Он вообще любил подумать о работе, прикинуть загодя, что к чему А теперь работа у него была интересная, и думалось о ней с особым удовольствием.
Когда пришла Зина, он как раз придумал: вместо того чтобы красить буквы бронзовой краской, выложит их сусальным золотом. Стоит оно не так уж и дорого, положить тоже не бог весть какая задача — подсмотрел, как это делают те же реставраторы, зато гореть будут — глазам больно. И не потемнеют от времени, а бронзовая краска через сезон станет бурой.
Зина легла все так же молча. Василий Петрович проворно подвинулся, давая понять, что не спит и ждет ее, но она так и не заговорила. Он положил было руку ей на плечо, но она не то чтобы скинула его руку, а просто передернула плечами. Руку Василий Петрович убрал, потом резко, с хрустом повернулся к ней спиной.
Ему было очень обидно. Ведь не пьяный пришел, не с гулянки, слова худого не сказал, сам первый попытался примириться, а она вздрагивает, будто ей на плечо лягушка вспрыгнула…
Не хочет — не надо! И без того есть о чем подумать. Но светлые, спокойные мысли о новом деле не возвращались.
Думалось о чем-то неприятном, обо всех обидах, которые принял от жены, от детей, от начальства на работе. Заснул он с горьким чувством сожаления, что ему помешали, что прогнали его светлое, спокойное состояние.
Он заснул и стал похрапывать и уже не слышал, как ворочалась рядом Зина, как вставала два раза и ходила на кухню, как умывалась в ванной, а потом снова, не сдержавшись, тихонько всхлипывала в подушку Не слышал, как в третьем часу ночи вернулся Петька, как швырял ботинки в угол и что-то пьяно бормотал про себя…

 

5

 

«Эх, неладно в доме, неладно», — подумал Василий Петрович, лишь только проснулся. Он попытался было огорчиться по этому поводу, озаботиться, словом — впасть в то самое душевное состояние, что находило на него каждый раз после размолвок с женой или детьми, но с тревогой обнаружил в себе лишь непривычное спокойствие и пустоту. Никакого чувства вины. А надо сказать, он всегда считал себя виноватым, старался на другой день после ссоры как-то разрядить обстановку и очень переживал, если у него это не получалось. Теперь же ничего подобного ему делать не хотелось, но и это его не пугало.
Завтракал он при полном молчании под осуждающим взглядом жены.
— И во сколько же ты вчера явился? — спросил он машинально, глядя с пониманием на то, как Петька с отвращением глотал горячий чай.
Сын не ответил, только передернулся от крупной внутренней дрожи.
…Вечером Василий Петрович, не заходя домой, отправился прямо в сарайчик. Ему очень хотелось тут же, немедленно., приняться за работу, но он одернул себя, как нетерпеливого мальчишку. Плита стояла в глубине, и рассмотреть с улицы ее было невозможно. Поэтому он смело распахнул дверцу сарайчика, пододвинул табуретку к самому порогу и закурил. Со своего места он хорошо видел, как снует по кухне жена. Она была раздражена и потому двигалась быстрее обыкновенного. Раньше это вызвало бы в нем смутную тревогу, желание пойти и успокоить ее, но теперь он совсем не беспокоился.
Вот теперь ему предстояло приступить к работе художественной, настоящей, и это занимало его мысли целиком. К тому же еще надо было решить: дописывать «от жены и детей» или оставить так. Ведь тогда придется переделывать весь карандашный рисунок, а его было жалко. Не обязательно писать от кого, на многих памятниках и вовсе нет этого, думал он, да и не по справедливости будет написать — «от жены и детей». Они вон надулись оба и знать ничего не знают, а он ведь не для себя. Для них все, чтобы их в расход не вводить.
Стоило Василию Петровичу так подумать, как другая внутренняя и сокровенная мыслишка будто пропищала в голове: как же не для себя? Точно для себя и ни для кого больше. Он весь напружинился, даже выпрямился на табуретке — так неожиданна и откровенна была эта мыслишка. Какая-то уж очень неприкрытая. Он так опешил, что забыл про папироску в углу рта, и дым попал ему в глаза. Он прослезился, выругался и, решительно встав, задвинул табуретку под верстак. «Да, для себя, и ничего в этом нет плохого. Ведь не за чужой счет и не чужими руками, и нечего тут стесняться, — думал он. — А то жмешься, ежишься всю жизнь, все чего-то неудобно, чего-то стыдно, а люди тем временем загребают — кто сколько может… Так-то оно так, но кладбище… могила… памятник. Да еще живому… Что о нем скажут, когда узнают-то? Ну и черт с ними! Пусть говорят что хотят. На каждый чих не наздравствуешься…»
На этом Василий Петрович успокоился. Надо заметить, что он и раньше на каждый свой верный или неверный шаг находил соответствующую пословицу или поговорку. Это неизменно поднимало его в собственных глазах и делало неуязвимым для любой критики.
Он решил в тот же вечер объясниться с Зиной, чтоб на эту тему больше и разговоров или каких-либо недомолвок не было. Отложив работу до более спокойного времени — помнил твердо, что к мрамору надо приступать со спокойной душой, — он направился домой. Шел объясниться, а объяснение поджидало его уже в лице соседа и старого знакомого Никиты Епифанова.
— Я к тебе по делу, — начал Никита, не дав ему толком переступить через порог. — Помнишь мой шкаф, материн еще, тот, что масляной краской она сдуру покрасила, когда я в армии был?
Василий Петрович кивнул ему в знак приветствия и, не отвечая, прошел в ванную мыть руки. Когда дело касалось его работы, то тут уж он умел выдержать марку. Вернувшись на кухню, он долго и основательно пристраивался на табурете, солидно покрякивал, сперва спросил у жены, будет она его сегодня кормить или нет, а уж потом повернулся к Никите Епифанову и тихо, внимательно переспросил:
— Так что ты говоришь, шкаф?
— Шифоньер, — подобострастно пояснил Никита.
— Трехстворчатый, орехового дерева, с резьбой по бордюру и овальным зеркалом?
— Он, он, — с готовностью закивал головой Никита.
— Ну и что же ты от своего шифоньера хочешь? — вкрадчиво спросил Василий Петрович.
Никита смутился. Зина, присутствующая при этом разговоре, укоризненно покачала за его спиной головой, но вмешиваться не стала. Хоть и не любила, что Василий Петрович, как она сама говорила, выкобенивается с клиентами, по в его рабочие дела не встревала. Уважала профессию.
— Ну, хорошо бы ему ремонт, что ли… — сказал оробевший Никита Епифанов.
— Зачем же ему ремонт? — якобы очень сильно удивился Василий Петрович и придвинул к себе тарелку с борщом. — Он у тебя еще сто лет простоит. Орех — это материал. Ему сносу нет. Его топором-то не вдруг расшибешь.
— Да, понимаешь, заезжал ко мне свояк, ножичком поколупал, говорит, вещь антикварная. В божеский вид привести — цены не будет. Вот я и подумал, что если краску содрать, полирнуть или как там положено… Зеркало новое заказать, сейчас в мастерских свободно, ручки модные поставить — вещь будет. А то стоит пугало, хоть на помойку выбрасывай.
— То, что ты хочешь, — это не ремонт, — веско произнес Василий Петрович. — Это настоящая реставрация, по всем правилам, и стоить это тебе будет не меньше, чем новый шифоньер. Правда, вещь может получиться действительно художественная.
— Да не в деньгах дело. Тут жена пристала… Говорит, у людей давно вся мебель из комиссионного магазина, а у нас стоит шкаф под сурик крашенный. Знаешь, на нем еще разводы, как на старых сейфах, нарисованы. Ну, точно, живешь как в казенном доме. Выручай, Петрович. За деньгами не постою.
Василий Петрович тем временем доел борщ и отодвинул тарелку. Он закурил и уж было открыл рот, чтобы произнести свое традиционное уклончивое «посмотрим», как всегда говорил, когда соглашался приняться за работу, но отчетливо представил себе всю работу в целом и еще ту заветную работу в сарайчике, которую ему придется отложить на неизвестный срок. Рот его, готовый произнести эту фразу, закрылся и открылся уже для другой:
— Извини, Никита Епифанов, но придется тебе подождать с месячишко или чуть больше, а в ином случае ищи себе другого мастера.
— Да уж кто лучше тебя сделает, — польстил Никита. — Я уж тебя дождусь. По мне-то, не горит, вот жена поедом ест. Ну, теперь я ее успокою, скажу — раньше нельзя.
Когда Никита ушел, Зина спросила:
— Почему же ты сразу не взялся? Зачем мурыжить человека? Или у тебя какая другая работа есть?
Василий Петрович, уж было совсем собравшийся объясниться, что-то вдруг оробел. Ну как тут возьмешь и брякнешь, что, мол, сооружаю себе надгробие? Вроде и помирать не собираюсь, и запасливостью особенной никогда не отличался. Нет, точно, Зина решит, что умом тронулся ее мужик. Но отвечать было надо, и Василий Петрович промямлил что-то нечленораздельное.
— Знаю, почему не берешься, — сказала Зина и зачем-то приглушила голос до шепота. — Видела я, чем ты там занимаешься.
Василий Петрович аж подпрыгнул на табуретке.
— Да… Да как же ты вошла?! Да кто же тебе велел входить в сарайчик? Что же, ты ключ у меня воровала? По карманам лазила? — Он задохнулся от злости и обиды.
— Есть у меня ключ. Нашла я его еще три года назад в старом барахле. Считай, и не ходила я туда, только зимой несколько раз капусту брала, когда тебя не было. Ты мне лучше скажи, чего это ты надумал? Что ты себя заживо-то хоронишь? Срамота ведь!
Василий Петрович только отмахнулся. Его в этой истории волновало лишь то, что кто-то имеет доступ в его сарайчик. До сегодняшнего дня это было единственное место, где он мог закрыть за собой дверь, включить яркую, веселую лампочку под старинным абажуром с кистями и работать. Или просто сидеть, покуривать и размышлять. Постругивать ли какую безделушку, игрушку, что ли… Картинки у него по стенкам висели разные… Все прибрано, прилажено по его вкусу, и, оказывается, все это вынесено теперь на поругание, на посмешище.
«Ведь пошла и подсмотрела. И раньше ходила. Говорит, за капустой, — думал он, — а сама небось из бабьего любопытства… Хотя чего ей было любопытствовать?» Василий Петрович всегда ей рассказывал, чем занимается, и деньги приносил почти до копеечки. Оставит немножко на пиво, а все остальное ей. Может, и вправду только за капустой ходила?..

 

6

 

На другой день поставил Василий Петрович новый замок, открывающийся без помощи ключа, набором определенных цифр.
Только через неделю он приступил к работе. Все никак не мог успокоиться. Процарапал первую коротенькую линию, и пошла работа запоем. Ковырялся каждый вечер. И днем на фабрике думал о ней. Телевизор уж на что любил посмотреть — теперь не смотрел вовсе. Некогда…
А в доме все было спокойно. Зина удовлетворила свое любопытство и со странным его занятием смирилась. Наверное, решила, что все это скоро кончится и пойдет жизнь по-старому. Да в конце концов чему огорчаться? Если бы пил или гулял, а то сидит, с плитой занимается. Ну и пусть! Ничего плохого в этом нет. Не ей же он ее готовит. Вот тогда было бы чудно, а себе — пускай… Пройдет это у него. Так она сама себя успокаивала, но все-таки в глубине души эта несчастная плита чем-то ее оскорбляла. Ведь если сам делает, значит, не уверен, что жена и дети захотят поставить хороший памятник. А может, он прав, горестно размышляла она.
Однажды, когда Василий Петрович заболел тяжело воспалением легких и два дня прометался в бреду, Зина не то чтобы думала о его возможной смерти, а так, как-то мимолетно представила себе гроб, и могилку, и крест на ней. До сих пор она не могла забыть, как задохнулась от предчувствия горя, как бросилась в ванную, подальше от медсестры, от детей.
О плите в доме, по негласному уговору, вслух не говорили. Петька ничего не знал, а Нина, которой мать не удержалась и сказала, была человеком мягким и деликатным, и ожидать от нее, что она невзначай что-нибудь ляпнет не приходилось.
Василий Петрович ходил веселый и торжествовал про себя. Работа клеилась отлично, резьба вышла твердой, почти без огрехов, одинаковой глубины и конфигурации. И удивительно, что все у него получалось. Видно, сказался упорный характер и общая сноровка, приобретенная за десятилетия ручной работы. Когда последняя цифра была вырезана, он вздохнул, но не с облегчением, а скорее с сожалением. Понравилась ему такая работа очень.
Пока он резал, проблем не было, когда закончил, появилась проблема. Ведь он решил выкладывать буквы не бронзой, а сусальным золотом, а оно денег стоит, хотя в общем-то и доступно. Но где их взять? Не от семьи же? Не такой Василий Петрович человек. Тогда-то он вспомнил про Никиту Епифанова и сам пошел к нему домой, чего прежде никогда не бывало. Слишком он уважал свою профессию, чтоб за клиентом ходить.
— Вот что, Никита Епифанов, — сказал он, строго оглядев шифоньер, — за твою вещь я возьмусь, но работы тут много. Видишь, резьба откололась, фурнитура болтается, да и краска въелась в дерево. Красили на совесть! И как же ты терпишь это страшилище двадцать лет?! Я бы давно выкинул или сам выкинулся… Хоть и противно мне, но решусь. Возьму дорого. Сто рублей возьму!
Он втайне надеялся, что сумма ошеломит Никиту и он откажется.
Но тот, вместо того чтобы удивиться и послать его куда подальше, радостно затряс головой и так горячо пожал ему руку в знак согласия, что Василию Петровичу сделалось неловко и он стал оправдываться:
— Да ты в общем-то не расстраивайся. Сто рублей — не деньги, зато вещь получишь музейную. Тебе в комиссионном за нее меньше трехсот не дадут. Отделаю в лучшем виде.
— Да ты что, ты что?! — забеспокоился Никита. — Я понимаю, такая работа стоит…
— Ты вот что жене скажи: не меньше трехсот он будет стоить. Только у меня такая просьба будет к тебе. Работать я, конечно, буду тут, он в мою сараюшку не влезет, а когда кончу — придешь ко мне и при жене со мной рассчитаешься, но дашь семьдесят пять, будто за столько и договаривались, а тот четвертак потом… Понимаешь?
— Да чего! Конечно! — вскричал совсем развеселившийся Никита Епифанов. — Дело ясное — что дело темное. — И зашептал: — А моей скажи, что за сто двадцать пять согласился, четвертачок с тобой под откос пустим, а то из нее рубля не вытянешь. Магарыч, конечно, само собой, я из нее вытрясу. Ну, и ужинать вечерком после трудов праведных — как без пузырька, хотя б красненького? Иначе нельзя, неуважение к мастеру. Эх и житуха у нас будет! А ты с работой не спеши! Не спеши, и все!
— Да уж ладно, как сделаю… Мне тоже особенно развозить некогда.
Проблема сусального золота была решена. Месяц трудился Василий Петрович, но сделал действительно художественно — выставочная получилась работа. Зина знала, в чем дело, и не сердилась, что каждый вечер он немножко тот… Так, самую малость — только по запаху и заметишь. Зато у Никиты Епифанова получился месяц санатория. Под конец он объявил его лучшим другом и великим мастером.
На золото Василий Петрович заработал, а вот как его кладут — забыл. Помнил, но довольно смутно, что для чего-то нужен вазелин. А вот для чего? Да еще, кажется, черный свежий хлеб нужен… Раскрыл он сгоряча книжечку… да сразу один листочек и загубил. Золотой, тоньше паутины, прозрачный квадратик прилип к пальцам и как-то в одно мгновение, не успел Василий Петрович и глазом моргнуть, скатался в маленький комочек, расправить его не представлялось решительно никакой возможности. Он бережно закрыл книжечку и убрал подальше. На другой день отправился к своим знакомым реставраторам.
Те удивились тому, что плиту он все-таки осилил, и рассказали ему такие секреты, какие другому и за деньги бы не продали.
Выложив первую буковку золотом, Василий Петрович долго любовался ею. То так повернет плиту, то другим боком, то отойдет подальше, то чуть носом не прилипнет, и отовсюду ему работа нравится. Вот только маленький бугорок на стенке одной буквы. На мраморе он был незаметен, а под золотом проявился. Он хорошо помнил этот бугорок. То ли вкрапление какое-то попалось в мрамор, вроде сучка в дереве, то ли еще что, но промучился над ним Василий Петрович целый день. И бугорок-то миллиметра в полтора, а вид уже, конечно, не тот.
И настолько далеко зашел в своей гордыне новоявленный камнерез, что решил золото пока сиять и бугорок по возможности выровнять. Взял самую маленькую скарпельку, наточил ее как следует, приладил к бугорку и тихонько стукнул легким молотком. Плита глухо хрустнула и раскололась ровно на три части…

 

7

 

Василий Петрович стоял в оцепенении, не выпуская из рук молоток и скарпельку. Много понадобилось ему времени, чтоб осознать, чем кончились его двухмесячные труды…
Дальше было… Впрочем, проще описать то, чего не было.
Он не кинул молоток и скарпельку в дальний угол, как это сделал в свое время угрюмый каменщик-реставратор, не стал швырять куски мрамора на пол, не стал ругаться во весь голос, даже про себя не выругался, не принялся курить, жадно затягиваясь, не обхватил голову руками, не плюнул на коварную плиту. Он потушил лампочку под веселым абажуром, аккуратно закрыл замок и отправился к себе на четвертый этаж. Дома, не сказав ни слова, не раздеваясь, а только сняв ботинки, он лег на диван.
Дело было в пятницу. Он пролежал на диване весь день до ночи. И когда жена позвала его спать, медленно поднялся и побрел, еле переставляя ноги, в спальню. Утром завтракать не стал, а как только Петька убрался с дивана, занял вчерашнюю позицию. Зина спросила, не вызвать ли врача? Василий Петрович долго молчал, собрался было ответить, что здоров, но Зина уже вышла из комнаты.
Так провалялся он до вечера. Когда включили телевизор, Василий Петрович повернулся лицом к стенке. Зина, видя такое дело, ни слова не говоря, оделась и выбежала на улицу. Вернулась с четвертинкой белого, собрала на стол, приготовила все как для гостей и вкрадчиво позвала:
— Вась, может, поужинаем…
Василий Петрович все-таки повернулся к ней. Он увидел заботливые глаза жены, стол, накрытый как для гостей, не на кухне, а в гостиной, водку, уже перелитую в резной графинчик, вздохнул и медленно свесил ноги с дивана. Но ничего из Зининой затеи не получилось: Василий Петрович от водки вовсе отказался, покушал мало, без аппетита.
А утром в воскресенье он и вправду заболел. Как только проснулся и закурил — сразу закашлялся, да так, что отдало в голову.
Он и вставать не стал, а спросил градусник и чаю с лимоном. Оказалось, у него температура, а пришедший по вызову врач нашел у него вирусный грипп. Болеть Василий Петрович раньше не любил, а теперь чуть ли не обрадовался. Ему только того и хотелось, чтоб лежать и чтоб никто его не трогал… Перележал Василий Петрович свою беду, а когда поднялся, то был здоров не только телом, но и душой. Как-то само собой сложилось в его сознании, что неудача с плитой — не бог весть какая беда, что было бы странно, если бы у него с первого раза все получилось. Вот теперь, если он заново возьмется за такую работу, то будет осторожнее и ловчее — первый блин всегда комом.
Все-таки бездонна народная мудрость. На всякую беду там найдется утешение.
Однако Василий Петрович боялся: лишь только он увидит расколотую плиту, сердце опять у него зайдется.
Но обошлось. Никакого горького чувства при виде разрушенной работы он не испытал, никакой злобы коварная плита в нем не вызвала. Даже напротив, он смотрел на нее со снисходительной улыбкой.
— Ну, что б тебе, дурочке, уцелеть? А? Ну, как бы было хорошо! Закончил бы я тебя, стояла бы теперь красавица, горела бы золотом. А так куда тебя? На помойку. Ну, что тебе помешало?
И с этими словами Василий Петрович стал осторожно приподнимать осколки мрамора. Под самым крупным осколком он увидел маленький, тоньше пальца, деревянный чурбачок и понял, что плита лежала не всей плоскостью, а провисала одним боком на верстаке, а другим боком на чурбачке. Раньше он сметал мусор с верстака, когда занимался резьбой, но тут забыл — не то чтобы понадеялся, а просто не вспомнил. И ведь предупреждали его насчет этого дела мастера, специально предупреждали, а он просто упустил из виду…
На душе стало легко. Мало ли, что забыл! Всякий может забыть. А все-таки он осилил работу Поднял дело, довел почти до самого конца. И уже не сожаление, не тоска, не безысходность переполняли душу, а тихая гордость за себя, за свое умение, за свои рабочие руки.
Он вымел проклятый чурбачок, который неизвестно откуда и выскочил, и, не успокоившись на этом, поймал его на полу в дальнем углу и, приоткрыв дверь, вышвырнул далеко на улицу.
Потом плотно, так что трещина была почти не видна, составил осколки мрамора, долго любовался и приговаривал про себя:
— Ишь ты! Ведь художественно получилось, точно, без разговоров.
Он всегда считал, что красота вещи, вышедшей из-под его рук, — достоинство прежде всего самой вещи, а он только помог, что ли, этой красоте, что сам тут ни при чем. Вещь законченная была для него существом чуть ли не одушевленным и уж во всяком случае очень самостоятельным.
— Заставил я тебя, заставил, — благодушно бормотал он. — Вынудил. А как противилась, как не хотела, как упрямилась! Вишь ты, до конца характер выдерживала, только дал я тебе маленькую слабинку, так сразу — брык — и воспользовалась. Ну, ничего. Твое дело такое, а мое смотреть… На то и щука в море, чтоб карась не дремал.
Он подумал, а не склеить ли плиту, уж больно плотно приникли друг к другу осколки. Но раздумал. Даже если найдется такой клей, который схватит намертво, даже если сможет он подкрасить, затереть так, что хоть под микроскопом смотри — не заметишь, то все равно он будет помнить об этой трещине, и это измучит, как всю жизнь мучили редкие, скрытые дефекты в его работе, которые посторонним, даже специалистам, были незаметны.
Тогда он взял тяжелый колун и несколькими сильными и точными ударами раздробил плиту на маленькие искрящиеся, будто колотый сахар, осколки. Аккуратно собрал все в ведро и за два раза отнес все до крошки на помойку. Разнес он плиту не со злости, а только для того, чтобы никто не смог прочитать написанного. Относил поздним вечером, затемно и украдкой оглядываясь по сторонам.
И как-то само собой и без всяких сомнений определилось, что надо подыскивать новый материал. Может быть, стоит попробовать гранит или еще что-нибудь… С мрамором ему было все ясно.

 

8

 

Прежде всего он, конечно, обратился к друзьям-каменотесам. У них ничего подходящего не было. Находились, правда, осколки, но не больше той плиты, а повторяться Василию Петровичу не хотелось. Да, к слову сказать, его еще раньше, когда он работал в реставрационных мастерских, буквально завораживали разговоры о граните, о его твердости, упорстве, о том, как приходится по крошечным кусочкам снимать этот могучий камень. По складу своего характера Василий Петрович больше всего любил именно такую работу, когда только после дней упорного труда просвечивает сквозь рваную и бесформенную заготовку чистая линия. И резать он любил больше всего по дубу, терпеть не мог липы. Не то что другие торопыги. Что это за дерево? Один раз нажал резцом — и до самой сути, а то и переборщишь… Тогда вся работа насмарку.
Мастера дали ему адрес скульптурно-камнерезного комбината, где за наличный расчет ему продали гранитную глыбу размером метр на пятьдесят и толщиной пятьдесят сантиметров. Деньги он взял из премиальных и привез глыбу, не таясь, на грузовой машине днем, выгружал ее с двумя грузчиками под изумленными взглядами всего двора.
Зина пыталась устроить скандал по поводу неполной премии, но Василий Петрович грубо оборвал ее. Такого она от него никогда не слышала и испуганно замолчала. Однако не выдержала и уступила настойчивым расспросам Петьки, который в последнее время выровнялся и пьяным домой уже не приходил. Так это было или по-другому, но в один прекрасный день Петька попробовал пройтись насчет могильных дел мастера, за что и получил от отца крепкую, полновесную затрещину. Охота шутить на эту тему у него сразу отпала. Он хоть и вымахал в здоровенного бугая, но против отцовской, весь век работающей руки был жидковат.
Любопытство жителей двора тоже было удовлетворено в скором времени. Обычно Василий Петрович — мягкий человек — не мог никому ни в чем отказать. И врать толком не мог: стоило его только спросить понастойчивее, и он выкладывал все, как на блюдечке, даже себе во вред. Но тут появилась в нем какая-то жесткость. Подошел к нему Никита Епифанов и по старой дружбе доброжелательно спросил:
— Слушай, Петрович, ты зачем привез этот булыжник? Чего ты надумал?
Василий Петрович постоял некоторое время молча, потом вдруг сказал:
— Вот что, Никита Епифанов, катись ты к…
Вот тебе и старая дружба! Ошарашенный Никита долго стоял с разинутым ртом. Во дворе он никому об этом не сказал.
Водворив заготовку в сарайчик, Василий Петрович прежде всего выкинул оттуда портившую ему всю жизнь кадушку с квашеной капустой. Иначе просто невозможно было развернуться. Зина по этому поводу даже всплакнула, но он на это не обратил ни малейшего внимания. Затем, поразмыслив над гранитной заготовкой, убедился, что не только не знает, как к ней подступиться, но даже и не представляет, чего же ему хочется.
Опять начались его экскурсии по кладбищам. На этот раз он не ограничился Новодевичьим, а побывал и в Донском монастыре. Поиски образца теперь были еще продолжительнее и мучительнее. Несколько блокнотов с зарисовками и эскизами легли на специально прибитую для этой цели полочку. Появилась на ней и кое-какая литература.
Стал он похаживать и на скульптурный комбинат, где вскоре со всеми подружился. Там набивал руку, осваивал новый инструмент, узнавал характер гранита. Крупным специалистом, конечно, не стал, но ознакомился с ремеслом основательно.
В прошлый раз ему пришлось выбрать лишь шрифт, сейчас его держали в жестких рамках и размеры заготовки, и фактура, и цвет материала. Поначалу от всего этого у него просто голова кругом шла. Отойти от готовых образцов он еще не мог — не хватало смелости, а среди чужих памятников очень трудно было найти что-либо подходящее. Те памятники из гранита, которые ему особенно нравились, были других размеров.
Окончательно решило дело одно странное обстоятельство. Шел он по улице и вдруг хватился: папирос нет. Он подошел к газетному киоску и стал значки рассматривать. Никогда в жизни Василий Петрович значками не интересовался, а тут как кто за локоть его придержал. Склонился он к самой стеклянной витрине. Внимание его привлек один — маленький продолговатый значок синего цвета, блестящий, словно стеклянный. На синем фоне — белый памятник, напоминающий башню. На его черном цоколе неразборчивая маленькая надпись. Только когда купил Василий Петрович этот значок, прочитал: «Александръ Сергеевичъ Пушкинъ». Он быстро прикрыл нижнюю часть памятника большим пальцем — получалось то, что, как говорится, доктор прописал: узкая усеченная пирамида на маленьком цоколе, как на подставочке. Всю дорогу он рассматривал значок. А очутившись в сарае, принялся вычерчивать.
Надпись он решил перенести из нижней части в верхнюю. Что там за штуковина внизу, он на значке не разглядел. Неясным для него пока остался и кружочек посреди пирамидки. Очень уж крошечный значок. Похоже на венок, но посередине какая-то точка. Долга ему покоя не давал этот пеночек. До тех пор, пока он не придумал пойти в библиотеку и попросить что-нибудь о могиле Александра Сергеевича Пушкина. Уважительная девушка быстро сообразила, что ему нужно, и принесла книжечку о Пушкинских Горах.
Кружочек оказался лавровым венком, а точка — древневосточной символикой — шестиконечной звездой диаметром четыре сантиметра. Только он решил вместо шестиконечной сделать пятиконечную, а вместо лаврового венка — венок из полевых трав и цветов. Потому как лаврового венка он не заслужил.
На том и остановился. Работа была ему по плечу, памятник выходил простой и вместе с тем строгай и красивый. И к тому же его успокаивала мысль, что раз первому поэту России поставили именно такой памятник, то, значит, лучшего и не придумаешь.

 

9

 

Петька бросил пить и шляться с друзьями не случайно. Встретилась на его пути девушка и быстренько прибрала к рукам, да так надежно, что, когда впервые привел он ее домой, мать чуть не расплакалась от умиления. Отца в этот вечер не было — по обыкновению, торчал в сарайчике. Люся была из той породы тихих, но твердых и рассудительных девушек, которые только и годятся расхлябанным мужикам вроде Петьки.
Как Зина поняла из ситуации, у молодых все шло к окончательному сговору. Она, конечно, тряхнула холодильником, достала легкого винца, потом чего-то застеснялась, отвела Петьку на кухню и, с раздражением глянув в окошко, сказала:
— Может, сходил бы отца позвал? Все по-семейному было бы…
Петька упрямо мотнул головой и сам посмотрел на сарайчик, из-под двери которого пробивалась узкая полоска желтого света.
— Да ну его! Чего звать-то? Будто ему интересно…
— Так ведь неудобно, — неуверенно возразила мать, — обидится, когда узнает.
— А он и не узнает, — с особым смыслом сказал Петька, — ты не беспокойся. — И перевел разговор на другую тему: — Слышь, мам, я вот думаю в техникум поступать этой осенью. Люся сказала, что, в общем, можно.
Мать не знала, что ей делать: радоваться или огорчаться. В Петькиных словах она почувствовала какую-то злую уверенность. Похоже, он знает что-то такое, ей неизвестное, и лишь говорить не хочет.
…Одно дело — обработать края плиты, снять фаску, вырезать буквы, и совсем другое — из прямоугольной заготовки высечь усеченную пирамиду, да еще украсить ее венком из полевых трав и пятиконечной звездой. Она особенно радовала Василия Петровича. Церковной символики он, откровенно говоря, не любил.
Но как все это сделать?.. Им вдруг овладел страх перед предстоящей работой. Казалось, что ничего у него не получится, что даже разметить заготовку толком не сумеет, а памятник будет выглядеть самоделкой. Этого Василий Петрович уж никак бы не перенес. Он всегда отделывал свои вещи до такого совершенства, что придраться было буквально не к чему.
Знаний не хватало, это он ощущал, как ощущает человек нехватку воздуха, — физически, всем своим организмом. Руки не гнулись, стали неловкие, будто он за всю жизнь ничего, кроме ложки, не держал. Хоть казалось, что он окончательно успокоился после неудачи с плитой, но, как ни говори, уверенности тот случай ему не прибавил. Он прекрасно понимал, что навредила ему в прошлый раз маленькая и нелепая случайность, но он также хорошо знал, что и в этой работе возможны десятки похожих случайностей, от которых он не застрахован, и новая неудача разобьет его сердце. Однако заготовка уже в сарайчике. Назвался груздем — полезай в кузов.
Еще не сделав ни одного удара, а лишь разметив гранит, он снова направился в библиотеку к знакомой уважительной девушке. Но та помочь ему не смогла. В районной библиотеке специальных книг о скульптурном труде не было, и названий она не знала, так что присоветовать ничего не могла. И опять выручили друзья-каменотесы из скульптурного комбината — дали списочек кое-какой литературы. Пришлось Василию Петровичу начать долгий, увлекший его поход по букинистическим магазинам.
Надо сказать, что раньше он в эти магазины не заходил. Бывал, правда, в книжных, когда покупал ребятишкам учебники. С тех пор просто нужды не было. Теперь же это занятие ему понравилось. В первом магазине он проторчал больше часа, хотя нужных книг там не оказалось. Купить он ничего не купил — цена кусается, хотя одна книжка ему очень понравилась… Написана она была по-иностранному, но название ему продавец прочитал — «Микеланджело», — и стоила пятнадцать рублей. За что там платить такие деньги, Василий Петрович не понял. Текста было всего страниц пять, остальное — картинки. Вот если бы стоила эта книжка рубля три, он непременно купил бы. К тому же он опасался, что, когда встретится нужная ему книжка, денег может не хватить.
К концу недели книжки он все же достал. Две толстые, красивые, а третья маленькая, невзрачная, со старинными «ятями», к которым пришлось ему с трудом привыкать, зато самая дорогая. Оставил за нее Василий Петрович десять восемьдесят… и глазом не моргнул. За месяц он одолел все три. Читал тут же, в сарайчике. Правда, лампочку пришлось переменить на более яркую — глаза уставали. К граниту он почти не прикасался. Разве что попробовал инструмент.
Чем больше читал Василий Петрович, тем страшнее ему становилось начинать работу. Чем больше узнавал о скульптурном деле из умных книжек, тем непонятнее ему было, как это у него все-таки вышла первая плита. Правда, сейчас, задним числом, рассматривая свои рисунки и эскизы, он морщился от неудовольствия. Вся плита казалась ему теперь безобразной: и слишком широкая фаска на краях, и пальмовая ветка… ведь правильно люди говорят: не видел — не рисуй. И шрифт как с конфетной коробки. Шрифт настолько его начал раздражать, что он однажды не выдержал и порвал все ранние эскизы и зарисовки на мелкие кусочки, выбросил в ведро и вынес на помойку. И такое почувствовал облегчение, что сам удивился. «Ты смотри, как бывает, — растроганно и смущенно бормотал он, — делаешь — вещь нравится, а разобьешь потом — сам же рад. Бывает, значит, что и разбитая вещь к счастью. А ведь не лопни она тогда, так и оставил бы. Наверняка. Да еще и любовался бы как дурак…»

 

10

 

Тут бы и пойти работе, но, вместо того чтоб начать серьезно, Василий Петрович в первый же выходной с самого утра вышел из дому Намерение у него было неясное, и шел поэтому медленно, прогулочно, как раньше никогда не ходил. Вначале у него даже заболели ноги — не привык он к такому прогулочному шагу, всю жизнь двигался рысцой. Под медленный шаг хорошо размышлялось и вроде бы больше виделось. Он шел по Садовому кольцу от Курского вокзала к Лермонтовской площади. Дома по обе стороны вдруг изменились прямо на глазах. Раньше пробегал мимо них, не поднимая головы, а теперь посмотрел вверх и чуть не ахнул.
Никогда раньше он не замечал, что каждый ряд окон, каждый этаж сделан на другой манер. Что и окна-то другого размера и формы, и рисунок лепной разный. Да и сами-то дома друг на друга совсем не похожи, будто делали их разные люди, но между собой договорившиеся не числом соревноваться, не размером, а умением. Отличаются они друг от друга не вывесками магазинов, а настроением и характером. Один — веселый, беззаботный, другой — строгий, а третий — простой, домашний, в котором жить, наверное, одно удовольствие.
Всю жизнь Василий Петрович, когда хотел жене или детям объяснить, какой дом он имеет в виду, говорил: «Пройдешь дом, в котором булочная, завернешь за столовую, там в переулке увидишь мастерскую по ремонту обуви, сразу за ней проход…» А как бы он теперь объяснил другому человеку, куда пройти? Василий Петрович улыбнулся и весело посмотрел по сторонам. «Значит, так, — тихонько забормотал он, — мимо высокого и… и легкого, ну как молодая березовая рощица, потом мимо скучного, как накладная. Не дом — тетрадь в клеточку. А ведь кто хочешь поймет. Ей-богу, поймет, если сказать! Только посмеется… — Он вспомнил о своем последнем рисунке. — Вверх, вверх будет смотреть. В небо! И никакого веночка! Все эти листочки, лепесточки к чертовой бабушке! Ладно бы действительно лавровый венок на белом мраморе, там бы он заиграл, как у Пушкина. Ведь не глупые люди придумали. А на граните — как заплатка из ситчика в мелкий цветочек. Вот уж чуть не сморозил, отчудил… Правильно в пословице говорится: “Семь раз отмерь, один — отрежь!” Особенно когда речь идет о граните. Там раз отрежешь — в другой раз не надставишь, выбрасывай всю работу».
Он и не заметил, как очутился у себя в сарайчике. Еще раз ухмыльнувшись, вгляделся в эскиз. Потом было закурил, но, не сделав и двух затяжек, отшвырнул папиросу, раздавил ее каблуком, схватил резинку и стал торопливо, с каким-то злорадным ожесточением стирать проклятый веночек. Звездочку вначале оставил. Затем посмотрел на нее и ощутил, как подымаются в нем раздражение и неудовлетворенность. Не так! Не так… Хищная резинка съела звезду за несколько секунд.
Опять не так! Он прикинул от руки, наметкой, особенно не вырисовывая, звезду побольше. «Ну конечно, — понял вдруг Василий Петрович, — вот теперь так. Теперь так, как надо. Пока звездочка была в этом паразитском веночке, она была хороша. Веночек снял — оказалась мала, совсем бедная родственница, сиротка. Теперь все!»
Все!
Он нашел папиросы, с трудом сделал две-три затяжки, курить было трудно, что-то мешало, будто он одним махом взбежал на четвертый этаж. Но вот он глубоко и судорожно, как дети после плача, вздохнул и наконец почувствовал вкус табака.
Он потихоньку курил, глядел на свои трясущиеся руки, на рисунок даже глаз не поднимал, наслаждался папиросой, особенных мыслей в голову не допускал, но про себя, даже не думая, не произнося про себя таких слов, он чувствовал, что переживает самый светлый, самый ослепительный миг в своей жизни.
Еще он чувствовал, что таких мгновений у него теперь будет много.

 

11

 

На фабрике у Василия Петровича начались неприятности. Все вокруг заметили, что будто подменили передовика производства, замечательного мастера, внимательного и отзывчивого человека. А пошло с пустяков.
Один раз не задержался по просьбе коллектива и прямого начальства, в другой раз не пришел на общее собрание, посвященное очередному празднику и подведению квартальных итогов. И не по злому умыслу, а потому, что спешил домой. Нет, не домой — в свой сарайчик! В свою мастерскую! В студию! Кто теперь мог с твердой уверенностью сказать, где его настоящий дом? И еще была одна причина, по которой он не остался на собрание. Итоги квартала, а вместе с ними и прогрессивка, полагающаяся в случае, если эти итоги удовлетворительные, и почетные грамоты или даже, может быть, переходящее знамя — все это, еще недавно составлявшее его жизнь, вдруг перестало его интересовать.
Пошли по фабрике слухи, что тихий Василий Петрович запил. Но на работе его не то что пьяным, даже с похмелья не видели, и слухи эти угасли сами собой, уступив, естественно, место новым. Новая версия исходила от женщин-полировщиц. Они говорили, что у Василия Петровича начался семейный разлад. С Зиной он разводится и на днях судом будет делить жилплощадь и мебель.
Вот уж, как говорится, слышали звон, да не знают, где он. Хотя ведь правильно почувствовали женщины, что нелады у него с семьей. Правда, о разводе и не помышлял, и вообще можно ли назвать его тихий и незаметный отход от семьи разладом… Только отчасти, отчасти… Самое же главное заключалось в том, что Василий Петрович стал плохим работником. То есть работал он не хуже, но как-то машинально, без огонька, без души. Браку не давал, тут уж ничего не скажешь — выручал опыт, а вот блеска в его работе теперь не наблюдалось. Тускло трудился, скучно. Норму выполнял — ни процентом больше.
И ведь не потому все это происходило, что разлюбил свое дело мастер. Как разлюбишь? И теперь, как в детстве, слегка кружилась голова у него от запаха свежих стружек, и сейчас подпевало что-то в его душе, когда с сочным шипом послушный в его руках рубанок гнал кудрявый деревянный локон. Но смысла, смысла в своей работе не видел Василий Петрович.
Вскоре сняли его портрет с Доски почета, хотя прогрессивки пока не лишили. Вроде бы не за что. А затем за дело взялся начальник цеха Борис Владимирович. Был он человек разумный и демократичный, кадрами, тем более такими мастерами, дорожил и потому решил немедленно спасать Василия Петровича. Начал с задушевного разговора.
— Ты, Василий Петрович, зайди ко мне после смены, — вроде бы мимоходом сказал он.
Василий Петрович сразу сообразил, о чем будет разговор, и остаток смены провел в размышлениях. Бориса Владимировича он очень уважал, и первым движением души было признаться ему во всем, рассказать как на духу, но потом засомневался. О чем, собственно, рассказать? О том, что занят, в сущности, дурацким делом, оно, видите ли, сильно его увлекает. До такой степени, что ни о чем другом он и думать не может. Ну, вырубит он свою замечательную пирамидку, сделает все как надо, и кончится все, опять станет он таким, каким был, — передовиком производства, общительным и веселым человеком.
А если не рассказывать ему всего, то что сказать? Ведь не будешь же молчать и смотреть на собственные ботинки, как нашкодивший мальчишка, которому нечего сказать в свое оправдание? Василий Петрович решил сказаться больным. Начальник цеха не стал долго подъезжать с посторонними разговорами, а спросил сразу в лоб:
— Что с тобой происходит, Василий Петрович? Тебя будто подменили.
Василий Петрович немного помялся, так как совершенно справедливо рассудил, что неприлично с бухты-барахты жаловаться на свое здоровье.
— Сам не знаю, Борис Владимирович, — печально произнес он, — что-то из рук все валится, а в чем дело, не пойму. По ночам стал плохо спать… Аппетита нет. А так вроде все нормально, как всегда.
— Да-а-а… — понимающе протянул начальник цеха. — Понятно. А я, знаешь ли, сперва немножко испугался. Подумал, у тебя на личной почве что-то не в порядке. Теперь все ясно. Значит, так: в местком к Уютнову я пойду сам. Из-под меня он не вывернется, а ты с завтрашнего дня начинай оформлять курортную карту.
— Я и не знаю, как ее оформлять, — испуганно сказал Василий Петрович. Испугался он совершенно искренне не за свое здоровье, а за свою заветную работу: теперь придется отрываться от нее на врачей, на эту дурацкую карту. — Не надо мне никаких курортов! Пойду в отпуск, отдохну, и все наладится.
— Ладно, ладно, — дружелюбно и снисходительно, будто маленькому, сказал начальник цеха. — Делай, что тебе говорят. Это мой тебе приказ. — И, обняв Василия Петровича за талию, нежно похлопав на прощанье по спине, он проводил его до самой двери кабинета, а когда вернулся за свой стол, то долго еще улыбался.
Тем временем Василий Петрович с совершенно потерянным видом брел по коридору управления и думал, как бы ему избавиться от ненужных благ, свалившихся на него по его собственной глупости. Ни о каком санатории и речи, разумеется, быть не могло. Однако санаторную карту его все-таки вынудили оформить. Ничего тут он поделать не смог. Хорошо, что у него еще хватило ума скрыть все это от домашних, а то, как бы он выкручивался дальше, неизвестно.
Здоровье у него, слава богу, оказалось в порядке, и дотошные врачи нашли у него только нервное переутомление. Путевку ему дали бесплатную — в неврологический санаторий или в какой-то другой в этом роде. Ее он порвал через пятнадцать минут после получения, зайдя специально для этой цели в какой-то подъезд. Почти все отпускные он отдал Зине и не мешкая спустился в сарайчик.
Спустя три дня он пожалел, что отдал слишком много денег.
Спустя еще три дня он отложил скарпельку и кувалду и вышел на свет божий…

 

12

 

Никогда раньше хозяйственными магазинами Василий Петрович не интересовался. Во-первых, считал это не мужским делом, во-вторых, был крайне непривередлив в быту. Хозяйством ведала Зина, и он полагал, что оно существует само по себе и ни в обновлении, ни в добавлении не нуждается. Теперь же вдруг стал получать от этого несказанное удовольствие.
Первым делом он зашел в хозяйственный, но, потолкавшись там с полчаса, отправился в электротовары. Перед ним стояла очень нелегкая задача. И вот почему: ему очень понравился электрический чайник. Он со смаком дважды перечитал инструкцию, особенно то место, в котором гарантировалось закипание двух литров воды за семь минут. Это же быстрее, чем на газе, подумал он. Но ведь в чайнике пельмени не сваришь и яичницу не поджаришь… С огромным сожалением, вздыхая, отставил он чайник в сторону и спросил себе двухконфорочную электроплиту.
Стоя в очереди в кассу, он рассматривал всевозможные светильники, развешанные по потолку и по стенам, и с удивлением обнаружил, что продаются свободно лампы дневного света.
А он-то всю жизнь думал, что продаются они в специальных магазинах и только организациям.
С завернутой плитой под мышкой он зашел в хозяйственный магазин, где приобрел литровую кастрюльку, с ручкой и крышкой, алюминиевый чайник, маленькую сковородку, заварочный чайник — к сожалению, металлический, — нож, ложку большую, ложку маленькую и вилку В соседнем отделе нашел себе очень удобную, небьющуюся металлическую мисочку, наподобие столовых, и такую же тарелку. Кружку выбрал точно такую, какая была у него дома. Он очень любил свою кружку, и ему было очень приятно, что в мастерской он будет пить чай из такой же.
Разложив свое добро на верстаке, Василий Петрович понял, что без специальной полочки ему не обойтись. Быстро и азартно он соорудил ее. Столярный инструмент буквально заиграл в его руках, — может быть, никогда в жизни он с такой скоростью ничего не делал. Зато полочка получилась, как бы это сказать поточнее, не то чтобы скороспелая пли небрежная, он ничего не делал небрежно, а совершенно сухая. Без полета полочка, без того маленького штришка, который обыкновенную поделку делает веселой и игривой.
Но не в полочке, в конце концов, было дело. Важно, что разместил он в ней весь свой скарб и закрыл дверцы. Подумал, подумал и поднялся к Зине на четвертый этаж. И надо же — удача; ее не оказалось дома. Василий Петрович отсыпал себе и сахару и заварки чуть ли не на неделю. А то каждый раз подниматься на четвертый, когда захочешь чайку попить, — занятие глупое и отнимает много времени. Заодно он прихватил с собой бидончик с водой.
Отпуск пролетел в один миг. Трудился Василий Петрович не разгибая спины все двадцать четыре положенных ему по закону рабочих дня. И никогда в жизни не был так доволен своим отпуском. Даже на работу пошел с удовольствием. Конечно, радости в ней теперь для него было мало, но зато кончилась его зависимость от Зины. А то, смешно сказать, за каждой щепоткой чая приходилось идти к ней на поклон. Ей-то не втолкуешь, что ему удобнее иной раз чайку попить в мастерской, да и перекусить там, ей же легче: не греть каждый раз, на стол не накрывать. А то вечно разговоры, как опоздаешь к обеду…
Да и работать на фабрике Василий Петрович стал пошустрее. Раз надо, мол, количество, так будет вам количество. Не беспокойтесь. А уж вы, будьте добры, прогрессивочку… Был он спокоен оттого, что покуда в его мастерской дела шли как по маслу Кончилась пора исканий, настал черед спокойной и приятной работы. За отпуск он много успел. Хотя пока гранитная глыба оставалась еще заготовкой, но в общих чертах уже приобрела коническую форму и очень ему нравилась.
И начальник цеха Борис Владимирович был очень доволен. С этих пор он часто повторял на закрытых совещаниях у директора фабрики, что дисциплина дисциплиной, но особенное внимание нужно обращать на здоровье работников, на нравственную атмосферу коллектива. Он даже придумал специальную формулировку и с большим вкусом каждый раз ее произносил. Звучала она так: «Чуткость к подчиненным экономична». И добавлял: «Да, да, товарищи, не улыбайтесь». И приводил в пример Василия Петровича. Естественно, что при доброжелательном внимании начальства и при том, что Василий Петрович совершенно добросовестно зарабатывал прогрессивку, его портрет в скором времени вновь попал на Доску передовиков производства. Прошла одна получка, за ней аванс, потом другая, и Василий Петрович, что-то уж слишком много в последнее время размышлявший о деньгах и о своей финансовой зависимости, вдруг додумался до необыкновенных вещей. «С какой стати, — думал он, — я отдаю в семью все деньги, кроме прогрессивки? Дети уже самостоятельные, на жизнь себе, слава богу, зарабатывают. У Нины муж шофер и получает побольше моего, Петька ни в чем не нуждается, Зине в ее прачечной прибавили, тоже больше полутора сотен приносит. Куда столько денег девать? В еде я непривередлив. Одеваться гоголем-моголем тоже не люблю. Что есть из носильных вещей — того и хватит, а подкупить, скажем, ботинки — недорого. И куда столько деньжищ уходит? А мне вот нужно купить то одно, то другое, третье для моей работы, как я из семейных денег возьму? Каждый раз если не скандал, то молчание в ответ. У нее же, у Зины, выросли потребности: вместо полуботинок за двадцать рублей — сапоги за семьдесят, так я не возражаю, а мне лишнюю книжку по скульптуре или новый инструмент — так это баловство. Несправедливо! Или задержусь в мастерской, перекусить надо, так, пожалуйста, — деньги на чай с бутербродами чуть ли не украдкой экономлю. А того она, глупая, не понимает, что раз я в мастерской поужинал, то дома не стану. Ведь не два же у меня желудка!» И решил Василий Петрович отдавать жене только сто рублей, необходимые на содержание, остальное оставлять на свои нужды. Зина, когда услышала о таком решении, проплакала три дня, а потом окончательно замкнулась. Стала чаще бывать у Нины и с Петькой сошлась ближе и теплее.

 

13

 

Глубокой осенью, когда вовсе уже задули ветры, а по утрам камни, мокрые от вечной измороси, седели от инея, закончил Василий Петрович свою пирамидку. Пришел однажды вечером в сарайчик, включил свет, отогрел руки над электрической плитой, снял мешковину, укрывающую памятник, и понял, что делать-то больше нечего. Хотел было подправить кое-где буковки — показалось, что сусальное золото легло плохо, но пригляделся и решил, что сделано по высшему разряду. Памятник был готов.
Надо сказать, что вырубал его Василий Петрович на специальном деревянном постаменте и теперь, отделав окончательно, захотел опустить его на землю. Подошел он к своему изделию, обнял его руками, приник всем телом к холодному камню и, собрав все силы, приподнял его, шагнул назад и стал опускать на землю. И все-таки не удержался. Отполированная пирамидка выскользнула из его объятий и грохнулась всей тяжестью на утрамбованную землю.
То ли что-то действительно хрустнуло, то ли показалось Василию Петровичу, но душа ушла у него в пятки.
После минутного оцепенения, с замирающим сердцем, нагнулся он к памятнику и придирчиво осмотрел его со всех сторон. Слава богу, на этот раз все было цело. И все-таки что-то давило в груди, предчувствие какого-то горя, беды.
Давно-давно, когда еще только он приступал к работе, мечтал Василий Петрович, как закончит он памятник, как отойдет в сторонку, как глянет и задохнется от радости, как подступят к горлу слезы умиления, как затрясутся от радости руки. Но вот все готово. А на сердце глухая тоска и предчувствие беды. Не поверил он своим глазам и снова подошел к памятнику. Для убедительности взял кувалдочку и тихонько обстучал его со всех сторон. Ничего похожего на трещину.
Он отложил кувалдочку и закурил. Отошел, пошевелил абажуром, чтоб свет падал прямо на памятник. В вишневом граните заиграли рубиновые искорки. Ослепительно сверкнула золотая остроконечная звезда. Он закрепил абажур в таком положении, отошел в дальний угол, присел на табуретку. И вот уже не предчувствие беды, а сама беда: перед ним, освещенный желтым теплым светом, стоял игрушечный памятник. Вовсе не памятник, а скорей модель его. Лилипут, затерявшийся среди всевозможного хлама, которым еще до сих пор была полна мастерская.
— Как же так?.. Как же так?.. — бормотал Василий Петрович. — Ведь был же нормальный, ведь нравился же… Очень нравился. Как же это получилось?
А получилось очень просто. Пока стоял памятник на деревянной подставке, пока был он не отшлифованный, то казался соразмерным и монументальным. Отделал его Василий Петрович, отшлифовал, проработал детальки, и отделка съела объем. Монументальность пропала. А как опустил его Василий Петрович на пол, то и смотреть стало больно — надругательство, а не памятник…
— Да… — бормотал он, — это тебе жизнь, а не значок. Тут пальцем не загородишь, как тебе угодно. Тут головой думать надо.
Он еще раз обмерил памятник. Все на месте. У себя не украл ни сантиметра. Как был гранит метровой высоты, так и остался. И по цоколю сорок пять стало. Тоже почти ничего не снял.
— Ах ты, мать честная, — рассуждал он, впрочем, без особого волнения, — куда же я раньше смотрел? Ведь кусок-то мне показался достаточным. Смотрелся кусок. А это что? Торчит как палец, и цоколя почти не видно. Надругательство, а не памятник. Вот уж точно, как говорится: «Торговали — веселились, подсчитали — прослезились».
Не слег Василий Петрович в постель. Не запил, не затужил, а, отодвинув свою работу в самый дальний угол, принялся утеплять сарай. И то дело: работаешь, работаешь, а ноги леденеют за полчаса, приходится разуваться, отогревать их над плитой. Материал, кстати, был — полсарайчика занимал. Хороший материал, выдержанный, доска к доске. Тут тебе и елка, и сосна, и береза, и ясень попадался, дубовые досочки имелись. Все берег Василий Петрович, все копил на дело, а тут решил одним махом.
Шпунтованной доски у него не было, так пол он застелил по-старинному, в шип, как делали еще раньше в его деревне. Потом решил обшить худые стены досками изнутри, но между наружной стеной и внутренней оставил зазор в ладонь. Доску к доске пригнал — иголку не воткнешь. На соседних стройках выпросил у мужиков стекловаты. Где за бутылку, а где так — разных оческов. Набрал мешка три, заложил между стен. К двери порожек приладил, чтоб тепло не уходило, а с улицы сделал над дверью даже маленький козырек, чтоб снегом не приметало.
Разобрал верстак, а вместо него соорудил маленький топчан вроде нар. Хотел было прорубить окошко, но не стал. От лишнего глаза. Номерной замок на дверях уже давно не висел. Василий Петрович заменил его на дорогой английский с оригинальными ключами.
В мастерской стало просторно, светло от свежеоструганных досок. И все-таки холодно, хотя и теплее, чем раньше. Тогда утеплил изнутри дверь и снова отправился в электромагазин. Долго выбирал обогреватель. Остановился на самом мощном камине. Тут уж жалеть денег не приходится — здоровье дороже. Заодно купил и лампу дневного света. Он рассудил, что если работать, то лучше при дневном свете, а так посидеть, чайку попить можно и под абажуром. Даже уютнее. Наладил себе мастерскую Василий Петрович такую, что хоть жить переселяйся. Вот только воды нет и всяческих удобств, а тепло, светло, уютно. Спать можно, ночью не замерзнешь даже под легким одеялом.
На улице уже вовсю шел снег. Стоял декабрь. По вечерам Зина подолгу приникала к кухонному окну, но после ремонта в сарайчике не светилось ни одной щелочки. И понять, там Василий Петрович или нет, было невозможно. Хотя она наверняка знала, что он там…

 

14

 

Василий Петрович умер.
За год до смерти почувствовал он первые признаки болезни, той самой, которая раньше называлась скоротечной чахоткой.
За год до смерти, когда работал над последним своим памятником, вернее — когда уже заканчивал работу, начал он покашливать сухо и неприятно. И все сперва думал, что от курева. Даже папиросы бросил и перешел на дорогие сигареты с фильтром. Но это не помогло. С каждым днем кашель все усиливался, сделался мокрым, продолжительным и изматывающим. Начал Василий Петрович по ночам потеть, а днем уставать, с лица таять и обратился наконец к врачам. Те осмотрели его под рентгеном и без всяких разговоров направили в туберкулезный санаторий под Москву. Оттуда его как тяжелобольного перевели в Крым, но и это не помогло. Только год, по сути дела не вылезая из больниц и санаториев, протянул Василий Петрович. Уж очень была запущена болезнь. И организм немолодой. Совсем немолодой и небереженый, как говорится.
Болезнь особых неприятностей ему не доставляла, не считая, конечно, кашля, но болеть, а особенно валяться по санаториям Василию Петровичу не нравилось. И все бы ничего, но извелась душа за последний, окончательный, пятый по счету памятник.
Когда Василий Петрович убедился, что гранитный обелиск никуда не годится, он не отчаялся, как после неудачи с плитой, но и не бросился, однако, приобретать новый материал. На собственной шкуре он убедился теперь, что камень, а в особенности гранит, не терпит торопливости и легкомыслия и наказывает за это самое легкомыслие больно — месяцами работы, брошенной псу под хвост.
Из умных книжек, читанных длинными зимними вечерами под душистый чаек у себя в мастерской, узнал Василий Петрович, что обычно, прежде чем приступить к натуральному камню, скульпторы выполняют работу из глины и смотрят, что получилось. Потому что никакие рисунки, пусть даже в натуральную величину, настоящего представления о вещи не дают.
Достал он через скульптурный комбинат глины, соорудил настоящий скульптурный станок и, подумывая между делом о новом памятнике, стал тренироваться в лепке.
Нельзя сказать, что поначалу это ему легко давалось. Все-таки руки привыкли к рубящему, режущему и строгающему инструменту, а тут приходилось лепить. И тут, правда, был инструмент, приобретенный Василием Петровичем за приличные деньги в специальном магазине для художников, но уж больно он непривычный… Но то ли со страху, то ли еще как, вылепил Василий Петрович свою голову, и вылепил хорошо. И насчет инструмента приспособился. Работал больше резцами. Прилепит бесформенный кусок глины и обрабатывает резцами и стеками, словно дерево. Ничего, приспособился. Пошло дело. Даже понравилось на новенького. Настолько понравилось, что надумал вылепить себя во весь рост.
В том скульптурном комбинате выяснил он, как вообще делаются статуи, и в частности бронзовые. Далее посмотрел, как мастера на заводе их отливают по заказу. Очень ему захотелось изобразить себя в полный рост и потом на заказ отлить из бронзы. «Если взять этот материал на прочность, — размышлял он, — то мрамору не уступит. И по прочности, и по долговечности. Во всяком случае, на наш век хватит. Хоть и мягче глина, чем, скажем, гранит, но работы с ней не меньше. Ее все время хочется переделывать. Вот в чем беда».
Сначала Василию Петровичу переделывать было жалко. Но постепенно пристрастился к переделкам, да так, что стал пропадать в мастерской целыми днями и ночами. Редко когда ночевал дома, в те лишь дни, когда работа не шла. Сперва очень злился в такие дни Василий Петрович. Он и раньше слышал разговоры насчет вдохновения, но значения им не придавал, а считал, что все это от лени. Не хочется человеку работать, вот он и придумывает… Теперь же он на собственном опыте убедился, что это штука довольно реальная, более того — очень тонкая и капризная.
Вот ведь сошло на него натуральное вдохновение, и он буквально за две недели вылепил свой портрет. Часами потом вглядывался в зеркало и сравнивал — две капли воды. И даже размеры соблюдены. За размерами Василий Петрович почему-то особенно ревниво следил. Тщательнейшим образом перед зеркалом он измерил свою голову похищенным у жены портновским метром и записал цифры на эскизе рядышком с нарисованной головой.
А тем временем Петька его женился и привел в дом молодую жену Люсю. Ее специально предупредили насчет странных занятий Василия Петровича, и знакомство, которое состоялось лишь на третий день после переезда Люси в их квартиру прошло легко и незаметно. Василий Петрович с легким любопытством оглядел сноху, помял ее руку своей мозолистой и, вспомнив, зачем пришел, взял, что было нужно, и отправился в мастерскую.
Как же получилось, что родной отец не гулял на свадьбе собственного сына? Может, свадьбы не было? Нет, свадьба была, да еще какая! Комсомольская. Справляли ее в клубе Петькиного завода, и приглашал на нее Петька отца, правда, больше потому, что на заводе знали, что у него есть отец, и не позвать было просто неприлично. Но попало это событие как раз на самую горячку в мастерской, на самое, так сказать, вдохновение, и, выслушав приглашение, Василий Петрович, согласно и доброжелательно закивал головой, продолжая думать о своем, потом как-то замотался с памятником и совсем забыл. А накануне свадьбы ночевал в мастерской и утром, когда надо было ехать в загс, не пришел, и Петька не пустил мать, которая рвалась в сарайчик за отцом. Припомнил, наверное, ту самую оплеуху, которую схлопотал безвинно, припомнил весь последний год — и не пустил.
А Василий Петрович так и не вспомнил о свадьбе до самого знакомства с молодой снохой.
И в тот же самый момент Зина поняла, что у нее теперь нет мужа. И так горько ей стало, так беспросветно, что захотела она выплакать свое новое горе, но не смогла.
До последнего времени она все-таки надеялась, что пройдет это увлечение у Василия Петровича, что закончит он наконец все свои дела, вернется и станет прежним — добрым, тихим и внимательным. Опять будет смотреть футбол и хоккей по телевизору, засыпать на кинофильмах о любви, пить пиво по воскресеньям, приносить полностью получку и ходить вместе с ней покупать внучке подарки. Теперь надежды не стало. Пошла Зина на последнее средство. Поставила в их спальне раскладушку и стала ложиться отдельно. На это ее действие Василий Петрович сперва никак не отозвался, а потом спокойно предложил, чтоб она спала на кровати, а он будет спать на раскладушке.
Через два месяца он купил пружинный матрас и поставил его на ножки. И как ни в чем не бывало… Правду сказать, не придавал Василий Петрович этому событию соответствующего значения, а рассудил по-простому: мол, уж годы не те, чтоб в обнимку спать. У каждого своя привычка. Кто любит на боку, а кто на спине, а когда на спине спишь, то храпишь на всю ивановскую. Какой тут отдых человеку рядом?
Ему казалось, что он освоил глину, когда долепил портрет, на самом деле все было не так просто. И не в секретах всевозможных тут было дело, хотя и секретов было достаточно. Не мог он ее как следует почувствовать руками. Не принимала душа этот материал.
С собственной персоной, которую он собирался выполнить в полный рост и в натуральную величину, он мучился чуть ли не полгода. Сперва задумал он выполнить себя стоящим по стойке смирно, а уж потом надеялся придать рукам и ногам другое положение. Какое именно — ему и самому пока было неясно.
Это положение самого себя на постаменте, или, другими словами, позу, он искал долго и упорно. Не с руками же за отворотом себя изображать! Что он, Наполеон, в самом деле? Больше того, он долго не мог решить, будет ли на нем пиджак, пальто или телогрейка. А если, скажем, пальто, то какого фасона?
Его собственное темно-синее пальто со светлым каракулевым воротником для изображения во весь рост явно не подходило, да и не нравилось в смысле обыкновенной носки оно Василию Петровичу уже давно. Так уж донашивал. Потому что дорогое и теплое.
В конце концов он решил изобразить себя в рабочем комбинезоне, которого, строго говоря, у него никогда не было (фасон спецодежды на фабрике был совершенно другой), но который давал бы недвусмысленно понять, что под памятником захоронен рабочий человек.
Сперва хотел дать себе в руки топор. Долго думал, как бы его приспособить. Опущенным вдоль тела? Вроде стоит человек, работу кончил и опустил уставшую руку с топором… А другую руку куда? С другой рукой ничего не получалось. В карман ее не засунешь… Хоть бы папиросу в руку, и то уж было бы легче. Но на кладбище с папиросой вроде неудобно.
Но нашел! Нашел, да еще как! И топор все-таки пригодился. Значит, так, в общих чертах: стоит мастер, по топору видно, что деревянных дел, а плотник или столяр — это не важно, левую руку зацепил большим пальцем за лямку, рука же сжата в кулак. Это особенно нравилось Василию Петровичу когда он репетировал перед зеркалом и с тихой гордостью рассматривал свой кулак, переплетенный жилами, как на картинке учебника, а следовательно, натруженный. Правая рука опущена вдоль туловища вместе с топором. И сжата она слегка, только-только чтоб удержать топор. Это должно показывать, что работа сделана, закончена и наступило расслабление. И жилы на правой руке столь же рельефны, но уже от усталости. Значит, правая — усталая и расслабленная, а левая — судорожно сжата в кулак и напряжена. Это должно говорить о том, что мысли все натянуты в душе мастера, как струны. Что хоть и кончилась работа, но мысли, рабочая горячка еще не отпустили.
А голова… Вот с головой тут самый главный фокус. Долго потел над головой Василий Петрович. Все ему хотелось поднять ее повыше, устремить в будущее. Хоть и неудобно было как-то устремлять, но ведь не опустишь… Не раб же он, а вполне сознательный советский рабочий. Передовик производства. А как только он ее задирал, еще на рисунках, так делалось ему не по себе. Становился весь памятник похож на скульптуру, какие обычно стоят по паркам культуры, на станциях метро и еще на крышах некоторых домов. Да, с головой была задача. Просто проблема была с головой, и казалось, что неразрешимая. И вот как нашел он ее решение.
Стоял он задумавшись и рассматривал очередной эскиз, очередную творческую неудачу, и случайно скосил глаза на зеркало, которое стояло рядом на полу. И увидел себя со склоненной набок головой, с полными глубокого раздумья глазами.
Так и решил он проблему собственной головы. И еще больше склонил он ее на рисунке. И даже чуть-чуть вниз опустил и вперед самую малость подал. И именно наклончик вбок снял со всего облика приниженность, которой он так боялся. Ведь перед собственными мыслями не грех и склониться. Совсем другое значение появилось у всей фигуры.
Стоит мастер. И не работу очередную закончил, а всю трудовую жизнь, и вглядывается, что же из-под его рук вышло, что же он такое сотворил, наработал… Оценивает свою жизнь и размышляет. Подводит итоги…

 

15

 

И тут Василий Петрович начал спешить. Если раньше он работал с чувством, с толком, в охотку, то теперь заторопился, будто делал работу к сроку.
Прежде всего стало понятно, что бронзовую статую он не потянет, не по карману…
Он развалил глиняного гиганта с топором в руке. Развалил, надо сказать, скрепя сердце, потому что, дело прошлое, работа у него вышла. И страшно себе представить, какая работа.
Глину он попробовал размочить в специальном ящике. Но глина не мокла, и он ее выбросил.
Расчистил он мастерскую, вымыл пол и сел колдовать над блокнотом.
Дни шли, а ничего путного ни в этом блокноте, ни в другом, ни даже в третьем не появлялось.
Надоумил же его начальник цеха Борис Владимирович. Он однажды вел по цеху какую-то делегацию, да и не делегацию, а так, бывших однокурсников, и показывал им свое хозяйство. С особым удовольствием показывал Василия Петровича.
Остановились они неподалеку и перекрикивались, потому что работала в цеху циркулярка. Но вдруг циркулярка смолкла, а начальник то ли не смог сразу остановиться, то ли, увлекшись своей мыслью, не заметил, что внезапно стало тихо, и Василий Петрович ясно расслышал конец фразы.
— И нет ничего красивее этого! — кричал Борис Владимирович. — Мастерство — это гармония движений, а гармония — это и есть подлинная красота.
Потом начальник, конечно, опомнился и замолчал, но было поздно. Василий Петрович, конечно, понял, что речь шла о нем. О том, как он красиво работает. А он тем временем фуговал хорошую сосновую доску, и фуганок летал в его руках легко и стремительно, как ткацкий челнок. И, как челнок, вел кудрявую ленту стружки и обнажал ослепительное тело доски, ряд за рядом, с неукоснительной точностью, будто доска эта была заранее разлинована только одному мастеру видными линиями.
Долго еще гости вместе с Борисом Владимировичем любовались на его работу. А он еще наддал, повеселевший и окрыленный. Ему стала ясна тема будущего памятника.
Он работал и как бы со стороны наблюдал за собой, и даже чуть-чуть улыбался, довольный тем, что вот начальник стоит любуется, а сам не знает, какую важную идею он только что подсказал.
В мастерской он прежде всего установил поудобнее зеркало, спасенное со шкафа Никиты Епифанова, достал фуганок, хватился — доски порядочной нет. Все израсходовал. Сбегал на стройку, достал доску и стал позировать. И, стесав доску-сороковку чуть ли не до основания, он решил, что именно поясной портрет, именно с фуганком и именно на замахе он и будет делать. В натуральную величину и из гранита, лучше всего из серого, и не полируя весь портрет, а только, в крайнем случае, руки, лицо и фуганок.
Он даже не стал рисовать, а приступил сразу к маленькой модели в глине.
Сноровку кое-какую он уже приобрел, и дело двинулось споро и весело. Во всем ощущалось то самое лихое настроение, которое он обычно испытывал, фугуя хороший, качественный материал.
С гранитом и с глиной для большой модели было сложнее. Денег не было, опять пришлось залезть в долги на фабрике. Доставил он глыбу и глину в мастерскую, все одним махом на одной машине, и, еле переводя дух после разгрузки, приступил к лепке.
Принялся и спохватился, задумался. Куда он спешит как на пожар? Никогда еще с ним не было так, чтоб приступал к работе, не перекурив предварительно, не поразмыслив, что к чему… Ничего он не мог ответить на эти вопросы. Только твердо знал, что надо спешить.
Он не давал теперь себе ни минуты передышки. И не то чтоб торопился в самой работе, нет, он ее делал спокойно и вдумчиво, как и прежде, но теперь уже не прекращал, пока не валился от усталости на топчан. Чаще всего у него и сил не было подняться «туда, на четвертый, к ним» — так он теперь думал о своих.
Быстро, очень быстро он покончил с глиняной моделью. Одним духом, одним запоем покончил. И не мешкая взялся за гранит.
Дело было зимой, но доходило до того, что Василий Петрович открывал по ночам дверь настежь, не боясь выстудить мастерскую. Во-первых, он сам разогревался от тяжелой работы до такой степени, что казалось, сунь его в сугроб — зашипит. Во-вторых, после того, как он законопатил все дырки и щели, в мастерской стало трудно дышать. Каменная пыль и табачный дым — а Василий Петрович, работая над скульптурой, курил почти беспрерывно — висели в воздухе часами. Доходило до того, что он начинал плохо видеть. Все было размыто как в сильном тумане. Глаза ел дым, а на зубах скрипела гранитная пыль.
Опомнился от горячки Василий Петрович тогда, когда гранитная глыба стала отдаленно напоминать модель. Это еще не была скульптура, но уже чувствовался в ней замысел мастера. Просматривалась напряженная линия спины, стремительный взмах рук, набыченная голова… Посмотрел Василий Петрович на творение рук своих и опомнился.
В граните скульптура получалась еще динамичнее, еще жизненнее. Ничего каменного, застывшего в ее линиях не было. Того и гляди — выбросит мастер отведенные в сильном замахе руки, и просвистит фуганок.
Часа три сидел Василий Петрович на своей табуретке, дымил и наблюдал, как дым перламутровыми сдоями нанизывается на гранитную голову, а потом поднялся, извлек из дальнего угла лом и, потихонечку подваживая скульптурный станок вместе с незаконченным портретом, стал по вершку передвигать его в дальний угол, чтоб поставить его рядом с пирамидкой.
Не такой был Василий Петрович человек, чтоб не понять, что нельзя ставить на кладбище вещь, в которой изображена сама жизнь, сама сила и движение. Это насмешка и над собой, и над всеми, кто закончил свои жизненные пути и теперь отдыхает здесь в покое, на конечной остановке.
В предыдущей модели была хоть какая-то идея, осмысление, а тут, как на грех, ни одной захудалой мыслишки, кроме такой: смотрите, мол, как хорошо жить, двигаться, работать — стремительно, ловко, весело. Нет, не такой был Василий Петрович человек, чтоб не понимать всего этого. Без всякого сожаления запихнул он незаконченную, а вернее, только начатую работу в угол и вновь очистил мастерскую.

 

16

 

Последний перерыв был самый продолжительный. Обжегшись четыре раза, Василий Петрович теперь твердо решил не начинать, пока не будет уверен в памятнике окончательно. «Ведь почему так получилось? — рассуждал он. — Знаний не хватало. До всего доходил собственным умом, через ошибки и неудачи». Теперь же он всерьез взялся за литературу. За опыт других.
Он основательно пополнил свою библиотеку, прочитал все книги, и не по одному разу. Изучил историю изобразительного искусства. Ну, конечно, не всю, это только так говорится, но с предметом ознакомился прилично. Знал все течения и направления и постепенно пришел к выводу: ничего лучше, чем античная скульптура и вообще античное искусство, человечество не выдумало.
С тем и остался, с тем и приступил к новому и, как он теперь был уверен, окончательному памятнику.
Да и искать долго не пришлось. Он взял ту самую получившуюся у него с испугу голову и поставил мысленно ее на небольшую колонну Притом к колонне пририсовал небольшой карниз в два кольца. Верхнее — потолще, нижнее — потоньше. Колонну он задумал из черного полированного мрамора. Голову из белого мрамора. Причем решил довести ее до совершенства. Во-первых, мрамор, отделанный до тонкостей, лучше выглядит, а во-вторых, ему все-таки такая кропотливая работа была больше по душе.
Начал он за полгода до болезни, а заканчивал в промежутках между больницами и санаториями, преимущественно в теплую погоду чтобы можно было работать с приоткрытой фрамугой.
Эту фрамугу он вырезал специально под самым потолком для вентиляции. Врачи еще на первом осмотре долго расспрашивали его о работе, и он понял, что болезнь его произошла отчасти от каменной пыли, которой он дышал почти пять лет подряд, хоть и не признался в этом врачам.
Правда, он считал, что болезнь эта временная, как и его работа, что стоит только наладить вентиляцию, строго соблюдать режим, не перерабатывать и не переутомляться, подлечиться как следует, закончить совсем работу, как все будет хорошо. Потом можно будет вернуться к нормальной, спокойной жизни, А там, глядишь, пенсия, и все будет так, как хотелось.
Правда, в душе он крепко побаивался другого конца. Ему не давала покоя та внезапно охватившая его торопливость. Но он отгонял от себя страшные мысли и с удовольствием выслушивал приятные разговоры в санаториях от таких же, как он, больных. Они часто собирались за доминошным столиком и, отложив фишки в сторону обнадеживающе рассуждали, что не те, мол, времена и что теперь от такой болезни не умирают.
Памятник он все-таки закончил. Во всяком случае, все каменные работы. Ему оставалось только выложить сусальным золотом надпись, но из-за больниц он все никак не мог выбрать время.
Наконец такое время нашлось, и он за три дня, потея и часто отдыхая после утомительных приступов кашля, завершил работу. Рука автоматически потянулась к заветной полочке, где у него в былые времена хранились сигареты, опомнился, но не удержался. И сигареты, как на грех, нашлись. Почти полпачки. Он взял одну, хорошенько размял, долго колебался, но наконец решил себя побаловать в честь такого праздника и закурил. И кашель тут же прошел, и сделалось сладко в груди, голова приятно закружилась.
Черно-белый памятник стоял посреди мастерской и, казалось, не имел к ней никакого отношения. Стоило только удивляться, что это он, Василий Петрович, своими руками сотворил такое.
Вторую сигарету Василий Петрович выкурил уже без особого удовольствия. Потом взял специально припасенную чистую тряпочку, тщательно протер весь памятник, потушил свет, выключил электрокамин, которым обогревался, несмотря на теплую летнюю погоду, закрыл дверь на замок и поднялся на четвертый этаж.
Только он переступил порог, как очень сильно закашлялся, чем страшно напугал маленькую Петькину дочку. У него открылось кровотечение и не прекращалось три часа. Приезжали врачи на «скорой помощи». «Скорая» уехала, а спустя минут десять Василий Петрович умер.

 

17

 

Зины не было дома, когда случилось несчастье. Люся, сноха покойного, выросшая в городе и до сих пор смерти в глаза не видавшая — ее родители были молодые и, слава богу, здоровые, — перепугалась до обморока. Зато маленькая трехлетняя Любочка успокоилась. Дедушка замер на своем пружинном матрасе, перестал кашлять, и Любочка теперь могла к нему подходить и гладить по руке.
— Дедушка миленький, — говорила она, — дедушка хорошенький отдыхает.
Любочка заботливо подтыкала одеяло в ногах, показывала своим куклам и медведям пальчик у губ и шептала им, чтоб они не озорничали.
Врачи «скорой помощи», которые и зафиксировали смерть, были молодые. Это была та же бригада, что спасала Василия Петровича от приступа. Для них все было ясно, и главный, с бородкой, явно кокетничая перед хорошенькой Люсей своей мужественностью и опытностью, сделал несколько распоряжений, подобающих для такого случая. Разговаривал он суровым голосом и сжимал челюсти так, что желваки играли под румяными щеками и бородка двигалась то вверх, то вниз.
Люся ничего из этих распоряжений не поняла, а скорее всего, и не услышала. Она стояла перед врачами, зажав рот, и покачивалась. Врачи ушли, так и не сказав самого главного, что нужно было бы сказать в этом случае. Они не сказали Люсе, чтобы она укрыла простыней покойного, и не сделали этого сами.
Когда стукнула дверь за врачами, Люся рухнула в кресло и потеряла сознание.
Пришла она в себя, когда в лицо ей брызнули водой. Открыла глаза и увидела перед собой незнакомое лицо.
— Ничего, ничего, дочка, — скороговоркой пробормотал мужчина. — Теперь ты оклемаешься. Это у тебя без привычки… Я сам в первый раз, когда увидел, давно это было, давно, тоже чуть с копыт не брякнулся. Теперь ты сиди, а я позвоню. Я мигом. Сейчас Зине позвоню, потом к нему на фабрику, чтоб знали. Может, захотят проститься. Ты ничего. Ты не бойся. Я его простыночкой прикрыл. Потом я сбегаю до старушек. Тут у нас во дворе есть две, потом нужно будет к доктору насчет заморозки, ну, так это мой свояк знает… Свояк сделает. Свояк его хорошо знал… Уважал как мастера и человека… — В этом месте незнакомый мужчина жалобно скривил лицо, и из его глаз брызнули крупные, прямо детские слезы. Он и заревел громко, по-детски, со всхлипом, шмыгая носом, размазывая слезы по лицу кулаком.
Никита Епифанов возвращался с работы и увидел «скорую помощь» и мрачных врачей у подъезда, где жил Василий Петрович, его закадычный дружок, и сердце у него екнуло, предчувствуя беду Он спросил врачей — те ему рассказали. Он опрометью бросился на четвертый. Дверь была открыта. Он кинулся приводить в чувство молодую, не забыл погладить Любочку по головке и успокоить ее, хотя она спокойно занималась своими куклами.
Теперь он набирал телефонный номер и объяснял Люсе:
— Я друг его, понимаешь, дочка, приятель, мы с ним, бывало… — И тут он снова не мог удержаться от рыданий и так сквозь рыдания и разговаривал с Зиной: — Зин, это я, Никита Епифанов, я от тебя звоню. Зин, наш-то, Василий Петрович, да вот, отошел… Да, вот… Але, але! Зин, где ты? Але… Это кто? Зин, это ты? Не пойму чего-то… Девушка, да… Это я на ее дома. Василий Петрович умер… Вы уж там ее в такси, что ль. Капель там дайте, что ль. Проводили бы до дому.
На фабрику Никита Епифанов звонил, уже немного успокоясь. Представился родственником Василия Петровича. К тело фону подошел сам Борис Владимирович и разговаривал с Никитой как с родственником. Он заявил, что фабрика возьмет на себя все расходы, только нужно будет сохранить все квитанции для отчета. Пускай он, Никита Андреевич, возьмет на себя оформление всяких бумаг в загсе и так далее. Гроб сделают на фабрике, и об этом беспокоиться нечего. Тут Никита Епифанов от себя, в приливе чувств, добавил, что поминки возьмет на себя его жена, потому что от Зины сейчас нельзя требовать, потому что Зину нужно оберегать.
Потом приехала Зина. Теперь уже Люся успокаивала ее как могла, а Никита Епифанов руководил всеми практическими делами. Он, как и хотел, привел двух старушек и только спросил у Зины, во что обрядить. У той, оказывается, все было приготовлено. И чистое белье, и рубаха, и костюм черный из химчистки. Не то чтоб она ждала кончины мужа, но участковый врач, с которым она тайком поговорила, предупредил ее, что дела плохи. Она, конечно, не поверила, но знала, что все должно быть наготове.
Старушки сделали свое дело. Обмыли, обрядили, все честь по чести. Потом пришла жена Никиты Епифанова и, тоже поголосив для порядка — как-никак они были в свое время в хороших отношениях, — подключилась к хлопотам.
А хлопот, когда человек умирает, как известно, много.
Потом приехал Борис Владимирович, постоял над покойным, помолчал, сурово сдвинув брови, потом понимающе обнял за плечи Зину и сказал ей всякие слова, в которых чувствовал необходимость. Потом отвел Никиту Епифанова на кухню, там достал из пиджака маленькую фляжку коньяка, молча налил в два стакана, и так же молча они выпили. Потом он взял у Никиты Епифанова свидетельство о смерти и сказал, что если они не возражают, то фабрика хотела бы проститься со своим лучшим и старейшим работником и устроить гражданскую панихиду в своем клубе. Если Зина и все согласятся, то завтра утром он пришлет гроб, потом, когда назначат день похорон, тело привезут в клуб, а уже оттуда — на кладбище. Если, конечно, Зина не будет возражать. И пускай они ни о чем не беспокоятся. Фабрика возьмет на себя все. Автобус будет, оркестр. Фабрика очень обязана Василию Петровичу. Он был лучший работник. Просто талантливый мастер своего дела. Память о нем на фабрике останется навсегда.
Никита Епифанов сочувственно поддакивал и говорил со своей стороны много хороших, теплых слов. Вспомнил о шифоньере и вообще о многом.
И как будто не было этих пяти лет разлада между ним и покойным Василием Петровичем. Никто ни одним словом не вспомнил о последних, странных годах его жизни. Словно и непонятное увлечение Василия Петровича было частью той самой болезни, которой он мучился последний год и от которой умер. И вспоминать об этом неделикатно.

 

18

 

Борис Владимирович позвонил уже к концу дня. Подозвал к телефону сперва Никиту Епифанова.
— Значит, так, Никита Андреевич, — сдержанно сообщил Борис Владимирович, — гроб, как я говорил, будет завтра к девяти часам. Вам его привезут и вообще помогут, а с кладбищем тут такая история… На центральных не принимают: мы на машине все объездили. Ничего нельзя сделать. Съездили на парочку загородных. Там тоже сложности, но кроме этого — очень далеко… В крематории нам пошли навстречу. Я сейчас и звоню из крематория. Так что поговорите с Зинаидой Михайловной и с детьми… Я еще позвоню минут через пятнадцать — двадцать.
Никита Епифанов уже созвал семейный совет, на котором присутствовала вся семья Василия Петровича и Никита Епифанов с женой Екатериной Ивановной.
Зина, услышав эту новость, испуганно вскрикнула и, закусив черный платок и еле сдерживая слезы, стала беспомощно оглядываться на детей. Она не знала, как реагировать. Она не знала, хорошо это или плохо — крематорий. Это было иначе, нежели она себе представляла, а лучше или хуже — она не могла понять.
Дочь Василия Петровича Нина сказала:
— Конечно, крематорий лучше, чем загородное кладбище. Крематорий от нас в получасе езды. Можно будет часто навещать папу. А за город не всегда с детьми выберешься. В крематории красиво. Мы там Генкиного дядю хоронили. Хорошо, торжественно. Орган играет. Надо в крематорий.
Муж старшей дочери Нины понимал, что решающего голоса он сегодня не имеет, но, когда речь зашла о похоронах его дяди, поддержал Нину и сказал, что крематорий — это хорошо и современно.
Петька долго молчал. Он-то знал, что теперь его слово решающее, но молчал. Думал. Все так же молча смотрели на него. Но вот он отрицательно покачал головой каким-то своим тайным мыслям и произнес коротко:
— Мне все равно. Не имеет значения…
Люся молчала.
Никиту Епифанова Борис Владимирович убедил своим телефонным звонком, разумным и авторитетным, и он, ни секунды не сомневаясь, горячо высказался за крематорий.
Жена Никиты Епифанова хотела было подчеркнуть дешевизну кремации, но вовремя подумала, что говорить об этом сейчас неудобно, и промолчала.
— Крематорий так крематорий, — прошептала Зинаида Михайловна, и в ту же секунду раздался телефонный звонок.
«Ты смотри… Надо же! Почти вся фабрика пришла. Я-то думал, что на панихиде отбудут — и по домам. Нет, ты смотри, все приехали. И автобусы пришли с фабрики. Только, наверное, кто не вместился в автобус, те своим ходом. Уж очень много народу… Любили Василия Петровича. А как хорошего человека не будешь любить? Эх, жалко, он-то не видит», — думал Никита Епифанов, и на душе его было и радостно и грустно одновременно. А когда заиграл орган и гроб медленно стал опускаться в черный слепой люк, дернули мурашки по коже и подкатили рыдания, сдержать которые не было сил, да и не хотелось их сдерживать. Заплакали все. Зина забилась и обхватила Петра. Нина сбоку поддерживала ее, и неясно было, поддерживает или сама за нее держится.
Никита Епифанов за пол года до смерти знал о болезни Василия Петровича. Встречая во дворе и видя, как бывший закадычный дружок тает прямо на глазах, невольно задумывался о близкой развязке. Нельзя, рассуждал он, нельзя на всех плевать, от всех отворачиваться. Люди не прощают такого.
И теперь Никита Епифанов плакал оттого, что хватило в нем жалости пожалеть и простить Василия Петровича. Плакал потому, что помнил о нем только хорошее. Помнил тот славный месяц, который они прожили, считай, бок о бок. Помнил работу его, глядя на которую душа радуется. Плакал и оттого, что люди вокруг были добрые и тоже простили Василия Петровича.
Ну, мало ли что может быть… Ведь не убил никого, не ограбил, не обидел! В общем-то обидел, но ведь других не больше, чем себя. Ведь и самому было тяжело в одиночку. Оттого и болезнь сглодала. Веселого человека никакая болезнь не берет…

 

И Петька простил. Он лил горючие слезы по тому отцу, которого помнил с детства. У которого руки были жесткие и горячие. Он плакал по отцу, который первый раз привел его в свой сарайчик и открыл перед десятилетним Петькой волшебный путь ремесла. Он вспомнил, как ходили с отцом на стадион, когда телевизора не было. Как потом вместе ездили в деревню. Пожалуй, никто на свете не любил и не знал деревья лучше, чем его отец.
Догадывался Петька, чем занимался в своем сарайчике отец. Кроме того случая, закончившегося затрещиной, Петр ни разу больше не заговаривал на эту тему, но, складывая крошки наблюдений, он угадывал, чем занимается отец.
Сперва он винил себя за тот случай. Но думал, что пройдет все это, отойдет отец и введет его в новое свое занятие, в новый мир. Но отец просто перестал его замечать. Этого Петр простить не мог и убедил себя, что отец просто свихнулся на старости лет. Но когда он умер, это убеждение развеялось бесследно. Теперь нужно было отдавать последний долг, а Петр хотел того или не хотел, но считал себя должником. Должником и виноватым… Случись ему подойти в то время к отцу по-человечески, не такой замкнутой была бы его жизнь, не такой обреченной и беспросветной.
И плакал Петр от бессилия, от чувства вины перед отцом. Плакал и потому, что теперь, после его смерти, его первым сыновним долгом было пойти в сарайчик и там найти последнюю волю отца. Плакал потому, что не пошел, струсил, побоялся оказаться неправым на всю жизнь, хотя понимал, что пойти в сарай придется. Но не сейчас… Только не сейчас… Потом.

 

Борис Владимирович, когда загудел орган и стал опускаться гроб, заиграл желваками, чтоб удержаться от слеп. Ему не в чем было себя упрекнуть, и тем более ему не хотелось, чтоб хоть кто-нибудь, пусть даже про себя, упрекнул бы его в лицемерии. Он сделал все от него зависящее. И когда сделал, то был очень доволен. Он понимал, что полностью отдал должное человеку, которого пусть не любил сильно, как любят людей близких, по уважал. И ему было светло на душе оттого, что и вся фабрика поддерживала его. В этом он видел прежде всего подтверждение своей теории, что ничего на земле не проходит бесследно. Лишь бы человек делал дело с душой и мастерством, и тогда вся его жизнь прожита не зря. И пусть это дело будет не мирового масштаба.
Эту теорию, конечно, не он сам придумал, но, как часто бывает, он сам, лично, а не по чьей-то указке открыл ее для себя и принял, и она стала его теорией, его жизненным правилом. Это произошло, когда Борис Владимирович, закончив Высшее художественное училище (бывшее Строгановское), убедился, что ничего путного он не создаст, и, помыкавшись по различным художественным шарашкам, и то в качестве подмастерья у своих более талантливых однокурсников, наконец прибился к мебельной фабрике сперва художником-дизайнером, а потом и начальником цеха нестандартной мебели.

 

Зинаида Михайловна ничего не понимала, что происходит. Она была как в тумане. Что-то делала, что-то говорила, куда-то шла. И только когда гроб стал медленно опускаться, наступило просветление. Все вокруг стало резким и отчетливым. Она увидела, как гроб слегка дрогнул и медленно стал тонуть в темноте. За сердце схватила нестерпимая боль, в глазах ее все замелькало. Она бросилась, рванулась, опрокинулась, поплыла в чьих-то руках, захотела увидеть сына, но не нашла, закричала что-то, захлебнулась и затихла наедине со своей болью.
Очнулась она дома, за столом. Жена Никиты Епифанова Катерина уговаривала ее выпить водки. Зинаида Михайловна жалобно качала головой и отстраняла стакан. Но Катерина была настойчива и знала, что делает. Зинаида Михайловна выпила водку одним духом, закусывать не стала, почувствовала, что боль в груди не то чтоб утихает, но проваливается куда-то вниз. Она поняла, что теперь не сможет сидеть вместе с гостями, что сейчас упадет или сделает что-то страшное. Она неловко поднялась и объявила, что не может дольше сидеть, что просит дорогих гостей хорошо выпить и закусить, помянуть Василия Петровича. Она сказала, что никогда не забудет всех и что они сделали, что приглашает их всех на девятины, а сейчас просит ее отпустить в другую комнату, потому что она больше не может…

 

19

 

Борис Владимирович и после похорон не оставил семью Василия Петровича без внимания. Они вместе с Никитой Епифановым съездили в крематорий за прахом покойного и подготовили все для захоронения в стене Донского монастыря, к территории которого и примыкал Московский крематорий. Захоронение состоялось накануне девятин. Конечно, можно было и раньше, но раньше не все было готово. А Борис Владимирович хотел, чтоб все было как следует. Он достал у своего дружка пластину титанового сплава и отдал в специальную мастерскую. Там красиво выгравировали даты и имя Василия Петровича. В фабричных мастерских выточили и красивую урну, наподобие бронзовой вазы. Отполировали и покрыли толстым слоем специального лака, чтоб блеск дольше держался. В урну вмонтировали фотографию Василия Петровича. В общем, все было сделано честь по чести. Не формально, а с большим участием. Борис Владимирович обзвонил всю Москву, связался с реставраторами, напомнил им о том, что для них сделал в свое время Василий Петрович, и те по своим каналам добились разрешения на захоронение в древней монастырской стене, а не в колумбарии.
И потому, что сделано было все возможное и невозможное, и потому, что не было сил отказаться от настойчивых приглашений Зинаиды Михайловны, Борис Владимирович и два каменщика-реставратора, которые не доверили эту работу крематорским служащим, собственными руками вырубили нишу в старинном кирпиче, оказались на девятинах в доме покойного Василия Петровича.
Один из них, между прочим, и был тот самый угрюмый каменщик, расколовший мраморную плиту. А стало быть, тот самый, из-за которого вся оставшаяся после того случая жизнь Василия Петровича приняла совсем другой оборот. Но каменщик, разумеется, этого не знал.
Зинаида Михайловна к девятинам немного отошла. Готовя различные закуски на кухне, она говорила дочери:
— Мне-то и легче и тяжелее оттого, что и не жили мы и последние годы. Ты же знаешь все. Вот, думала грешным делом, помрет — и не вспомню на другой день. А видишь, как получилось. Он помер, а у меня душа ноет. Ему теперь все равно… А я места себе не нахожу Хорошо, что хоть на работу ходить надо. Иначе не знаю, что и делала бы. Вчера опять его видела. Прихожу с работы, а он сидит здесь, у окна на кухне, на своем месте, и спрашивает, как раньше: «Ну что, мать, кормить-то будешь?» А я ему и отвечаю: «Сейчас, сейчас, Васенька. Сам-то и разогреть не можешь, куда ты без меня?» Я ему отвечаю, а сама про себя думаю, ведь не может он так сидеть на кухне. Он ведь помер… И как только это подумала, так он сразу и пропал. Я перепугалась страх…
Катерина Епифанова, заглянувшая на кухню и услышавшая рассказ, деловито объяснила:
— Так бывает. И нечего раскисать… Все дело в привычке. Вы вон ведь сколько прожили вместе. Считай, тридцать лет. Что ж тут говорить! Бывает. И нечего бояться, нечего думать. Тебе теперь о себе надо думать. Ему уж ничем не поможешь.

 

Первым не выдержал Петр.
Он весь вечер выжидающе смотрел на своих — на мать, на сестру — и все ждал, что кто-нибудь из них заговорит о главном, но они молчали. И, встречая его вопрошающий взгляд, виновато опускали глаза.
Застолья не получилось. Каменщики держались особняком и чувствовали себя неловко. К Борису Владимировичу обращались как к начальнику, а он понимал, что никакой он не начальник, особенно в такой ситуации, он даже сказал об этом. Поднялся со стопкой в руках, долго смотрел на нее, будто в стопке видел изображение Василия Петровича, потом медленно, тщательно подыскивая слова, заговорил:
— Мы работали вместе десять лет, и все десять лет я завидовал Василию Петровичу и учился у него. Завидовал потому, что он имел призвание и служил ему всю жизнь, а учился у него верности своему долгу, своему ремеслу.
И тут Петра прорвало. Он стал выбираться из-за стола, не обращая внимания на жену, которая вцепилась в него мертвой хваткой. Она-то сразу поняла, к чему идет дело, и зашептала ему на ухо:
— Не смей, не порть вечер. Имей хоть уважение к покойному отцу Не позорь всех нас.
Это словно подхлестнуло Петра, да, к слову сказать, он был уже к тому времени крепко выпивши. Хоть ему самому казалось, что водка на него сегодня не действует, но выпил он очень прилично.
Он встал и пошатнулся оттого, что жена его чересчур сильно дернула за полу пиджака.
Мать испуганно ахнула и прижала руку ко рту. Сестра посмотрела на него уничтожающе и даже сделала жест рукой, словно приказывала маленькому ребенку не вертеться. Но Петр все-таки остался стоять. Сперва он взял было в руки стопку водки, как человек, который хочет произнести тост, но потом со стуком, расплескав водку, поставил ее на стол.
Он начал было говорить, но не смог и заплакал.
— И что вы все на меня?.. Что я, меньше вашего любил его? Что он, мне не дорог? Почему мы молчим, будто он преступник какой, будто он сделал что-то стыдное. Мы ведь и не знаем, что он сделал… И не знаем, и посмотреть боимся, и узнать боимся… Вот мы боимся, а мне все время, как он умер, думается, что мы виноваты во всем. Потому и боимся узнать, что он там сделал. Ты-то хоть, — обратился он к матери, — была там после смерти?
Мать испуганно покачала головой.
Он вдруг успокоился. Голос перестал дрожать, и вся фигура как-то обмякла.
— Вы, наверное, думаете, что я пьяный… А я просто не могу так. Я должен знать, что это было. У меня умер отец. Больше всего в жизни я бы хотел его уважать и помнить. А для этого я должен знать, что это было. Куда он дел пять лет своей жизни? Почему он нас не впустил в эти пять лет? Почему он нас выкинул? За что? Борис Владимирович, я вас очень прошу, пойдемте со мной, и вы тоже, — сказал он каменщикам. — И ты, дядя Никита Епифанов. Вы его знали, и вы старше меня. Вы мне скажете.
И все поняли, что это не пьяный скандал, не истерика. Все сразу стали трезвые и серьезные и, не спрашивая, куда надо идти и зачем, поднялись из-за стола.
Мать сама принесла ключи, но пойти не смогла.

 

20

 

Хоть и храбрился Петр за столом, хоть и упрекал родных в трусости, а сам боялся до оцепенения, что сейчас откроется дверь и все увидят что-то действительно стыдное. Запустение, хаос, следы душевной болезни.
Напряжение было настолько велико, что, когда защелкали и замигали фиолетовыми молниями лампы дневного света, Петр от неожиданности отпрянул. Ведь и о дневном свете он не знал. Ничего он не знал…
Первое, что бросилось в глаза, — это идеальный порядок, чистота, особый вкусный уют, который бывает в мастерских художников после того, как очередная работа закончена и сделана генеральная уборка. В воздухе, кажется, еще не рассеялся, еще стоит накал горячих рабочих денечков, но во всех предметах уже чувствуется спокойствие и удовлетворение и даже некоторое самодовольство.
Это поразило Петра не меньше, чем треск люминесцентных ламп.
Второе, что он увидел, — это памятник.
Он стоял прямо на чисто подметенном деревянном полу — ослепительно черный и ослепительно белый. Черный цоколь сверкал и излучал мрачное торжественное сияние, а белый мрамор головы, казалось, вобрал в себя свет и был переполнен этим светом, как зрелый сочный плод.
Тот самый угрюмый каменщик, из-за которого вся жизнь Василия Петровича приняла такой неожиданный оборот, раздвинул стоявших рядом Никиту Епифанова и Бориса Владимировича и решительно шагнул к памятнику.
Он подошел и прежде всего погладил руками цоколь. Потом отступил на шаг, потом снова вплотную приблизился к памятнику и поднял было руку, однако же дотронуться не решился и опустил руку. И отошел в темный угол, туда, где когда-то стоял большой ящик с глиной, а теперь находились накрытые старой мешковиной ранние памятники Василия Петровича.
Он вдруг отчетливо вспомнил то самое утро и понял его настоящее значение. Ему стало неуютно и жутковато.
Борис Владимирович напрочь лишился дара речи. Он просто ничего не понимал. С большим трудом он догадался, что памятник изображает самого Василия Петровича. И не потому, что портрет был не похож на покойного. Портрет был абсолютно точным.
Никита Епифанов был, пожалуй, в лучшем положении. Он был внутренне подготовлен. Примерно через неделю после того, как бывший закадычный дружок обошелся с ним очень грубо и не по-дружески, он взял грех на душу и подсмотрел поздно вечером в маленькую щелочку, чем же Василий Петрович занимается. Подсмотрел и увидел, но не понял, а только еще пуще разгорелось его любопытство. И вплоть до того момента, как законопатил Василий Петрович все дырки в своем сарайчике, Никита Епифанов разок-другой в недельку, поеживаясь от стыда и воровато оглядываясь, приникал к своей смотровой щели и подолгу наблюдал Василия Петровича. И почему-то завидовал ему. Наверное, оттого, что тому было куда уйти от надоевшего телевизора, от не всегда доброй и ласковой, хотя, в общих чертах, положительной жены, и еще потому, что он видел, как бывший дружок и радуется, когда что-то получалось, и сердится, и швыряет инструмент в сердцах — одним словом, живет. Живет не так, как он, Никита Епифанов, а значительнее, интереснее.
И лишь когда он убедился, что делает Василий Петрович памятник самому себе, Никита Епифанов немножко успокоился. Он счел это занятие ненормальным и стыдным и перестал завидовать. Но тогда делалась всего-навсего маленькая и простенькая пирамидка. Теперь же, увидев произведение, которое, хочешь не хочешь, требовало уважения, Никита Епифанов крепко задумался.
И еще его поразили в самое сердце перемены в самой мастерской. Этих перемен он не видел и не ожидал. Мастерская сама по себе была произведением искусства. На такую мастерскую он, Никита Епифанов, не задумываясь променял бы свою сплошь заставленную гарнитурной мебелью комнату. Это было настоящее мужское жилье. Собственное, сокровенное, в которое даже немножко неудобно входить, настолько каждая вещь говорит о хозяине, о взаимной, преданной и бескорыстной любви.
Второй каменщик, молоденький, длинноволосый, с тонкой шеей и прозрачными усиками, которого называли Колюшкой, обошел памятник вокруг и, приметив острым холодным глазом эскизы, расставленные по полкам, принялся их рассматривать и даже не постеснялся их повертеть. Он же обнаружил и заваленные старыми мешками другие работы. Он даже пытался вытянуть на середину гранитную композицию с фуганком. Но одному ему было не под силу. На помощь к нему пришел угрюмый, и вдвоем они вытянули незаконченную скульптуру поближе к свету.
Петр понимал, что от него все ждут разъяснения, но, чтобы давать эти разъяснения, он должен был все осмыслить, все понять, а вот с этим-то и не получалось… Он знал только начало. А потом была стена, разглядеть за которой что-либо было невозможно. Вот он проник за стену, и опять невозможно совместить то, что он увидел, с самым началом.
А Колюшка уже подошел к книжным полкам и наугад выдернул пару книжек. Одна из них называлась «Микеланджело», другой том оказался «Историей искусства».
Вся эта длинная и многозначительная сцена протекала в абсолютном молчании. Каждый, оказавшись в этой мастерской, вдруг настроился на философский лад, и притом так серьезно настроился, будто его спросили о чем-то самом главном, и спросили так строго, что не ответить или ответить, не подумав, а так, лишь бы что, он не мог.
Угрюмый каменщик думал о бренности жития и о роковых случайностях, которые могут перевернуть жизнь каждого с ног на голову.
Молодой втайне писал маслом, готовился поступить в художественное училище и теперь с интересом прослеживал путь художника к мастерству. Тем более что он был свидетелем редкого случая, когда весь путь можно было проследить, что называется, не сходя с места.
Борис Владимирович находился в расстроенных чувствах. Он ругал себя последними словами за то, что просмотрел в покойном Василии Петровиче что-то, чему, правда, он пока не знал названия. Но все равно ему было до смерти обидно, что так бесславно развеялся им самим придуманный миф о собственной проницательности и чуткости. Короче говоря, он чувствовал себя обманутым и обойденным.
Никита Епифанов вдруг перестал думать, что делать памятник себе есть что-то стыдное, неприличное и даже аморальное. А раз он перестал так думать, то сразу его заели угрызения совести. Ведь он знал, что наверняка есть памятник, но в отместку за нетоварищеское поведение Петровича не подсказал всем, что хоронить следовало бы на кладбище и установить этот памятник. Еще слезы крокодиловы лил в крематории. Еще врал самому себе, что простил… Словом, Никита Епифанов за те несколько минут, что прошли в молчании, полностью себя изничтожил и смешал с землей. И снова ему хотелось плакать от жалости к Василию Петровичу, дружку закадычному, корешу дорогому, который правильно сделал, что обиделся и послал его, Никиту Епифанова, куда подальше, когда тот нахально пытался залезть в его тонкую, как оказалось, душу.
Вот так и горевал простодушный и честный Никита Епифанов. Он был из тех людей, что прежде всего объявляют виноватыми себя, а потом уж ищут вину других.
Петр стоял в углу и зачарованно смотрел на памятник… О чем он думал — сказать трудно. Скорее всего, ни о чем. Мысли разбегались.
Каждого мучили невысказанные слова, и никто не решался нарушить торжественную и тяжелую тишину. Вдруг тень возникла в светлом проеме двери, и все, невольно вздрогнув, обернулись. На пороге мастерской стояла Зинаида Михайловна. Из-за нее выглядывали Нина, сноха Люся и Катерина, жена Никиты Епифанова. Женщины еще ничего толком не увидели и не поняли, но удержались от ахов, охов, удивлений. Наверное, на лицах мужчин они прочли особое настроение и доверились ему.
Но вот Зинаида Михайловна ступила через порог и остановилась перед памятником. Сперва она вглядывалась в него, как человек, который увидел знакомое лицо и никак не может вспомнить, откуда же оно ему знакомо. Потом тень догадки и озарения мелькнула в ее глазах, колени ее подломились, она рухнула на пол и обняла черный мраморный, мрачно мерцающий столб, как обняла бы ноги дорогого ей, любимого, живого Василия Петровича, и заголосила, забилась в плаче, омывая слезами камень.
Никто из женщин не бросился ее поднимать, никто из мужчин не проронил ни слова, только Никита Епифанов зашмыгал носом и торопливо поднес ладонь к глазам — слезы потекли из-под ладони.

 

21

 

…Когда все вернулись в квартиру, две старушки, которые обмывали и обряжали покойного и потому были тоже приглашены на девятины, застыли с рюмками красного вина и теперь не знали, как поступить дальше. Они смущенно поставили рюмки на стол и покосились на Генку, мужа Нины. Он в мастерскую со всеми не пошел, а весьма обстоятельно кушал холодец, поливая его сверху хреном.
Все вошли сразу, но шуму и суматохи не было. Даже стулья не двигали по полу, а аккуратно приподнимали и тихонько ставили. И сюда, в квартиру, незримо проникло то особенное настроение, воцарившееся в мастерской. Угрюмый каменщик решительно наполнил все рюмки, внимательно оглядел стол: не просчитался ли, и, не садясь, сказал глухим голосом:
— Такая судьба! — И добавил: — В общем, выпьем за Василия Петровича…
И все молча выпили, и каждый невольно подумал о своей судьбе. И еще подумали о Василии Петровиче, но как-то расслабленно, с умилением и жалостью, хотя никто из них не знал того, что знал каменщик.
— Это ведь я, — сказал он и строго оглядел всех, словно хотел предупредить обязательные возражения. — Это я виноват. Мало ли было со мной таких случаев… А этот помню, как сейчас, хоть и прошло пять лет. «Дай, говорит, мне». «Зачем?» — спрашиваю. «Матери говорит, на могилку…» — Каменщик грустно замолчал, хотел было добавить еще пару слов, но, обведя всю компанию безнадежным взглядом, махнул рукой и сел. Чего там, мол, говорить… Разве кто поймет? Такое пережить надо.
— Матери-то он и не помнил, — тихо сказала Зинаида Михайловна. — Мать-то еще до войны схоронили. А потом немец кладбище разбомбил. Где та могилка, разве найдешь?..
— А странно… — сказал каменщик, и все повернулись к нему. — Работал человек по дереву. Был мастер. Чего еще надо? Нет, перешел на камень — все сначала. А это трудно, это разные стихии… Живое и мертвое. И тут стал мастером. И каким! Такой работы я давно не видел. А если б он всю жизнь по камню работал? К чему настоящий-то талант у него был? Я думаю, к камню. Конечно, насчет таланта я судить не могу в точности, но работа редкая.
Петр переводил взгляд с одного на другого, он словно не понимал, о чем идет речь, и постоянно обращался к Борису Владимировичу с немым вопросом. Он, очевидно, считал его за самого старшего и самого умудренного, но тот всякий раз в смущении опускал глаза. В душе Бориса Владимировича была полная сумятица.
Никита Епифанов, стараясь не встречаться с осуждающим взглядом жены, налил себе стопку водки и торопливо выпил ее маленькими глотками, — видимо, хотел протолкнуть поглубже застрявший в горле ком. Запил водку тепловатым, погасшим пивом и немножко успокоился.
— Да… — вдруг сказал свояк Никиты Епифанова, доселе незаметный ни за столом, ни в мастерской. — Промахнулись мы насчет крематория. — И он осуждающе посмотрел в сторону Бориса Владимировича. — Нужно было добиваться места на кладбище. А то куда его теперь? Я имею в виду памятник…
Всем сделалось неловко. Никита Епифанов даже дернул свояка за рукав, но тот не унимался.
— Да что ты дергаешь! — сказал он. — Я говорю, жалко — такая вещь пропадает, а могла бы стоять на месте…
Никита Епифанов оглядел комнату, увидел фотографию покойного, перевязанную черной лентой, и сказал:
— Он ничего не жалел. Копейки лишней не имел, а зарабатывал не меньше нашего. Нет, правильно Петрович, царствие ему небесное, подумал заранее…
— Ты на что же, Никита Андреевич, намекаешь? — тихо спросила Зинаида Михайловна.
— А ничего я не намекаю, — не смутился Епифанов. Очевидно, он возражал самому себе, отвечал на свои давнишние вопросы. — Ничего в этом нет такого, если человек сам побеспокоится… Вот мы были в позапрошлом году в Грузии на курорте, ходили на кладбище, так у них там это запросто и обыкновенно. Человек сам себе все готовит, конечно, не от недоверия к семейным, а для того, чтобы было все по его вкусу… Всякому хочется, чтоб его подольше помнили.
— А за что я его буду помнить? — срывающимся от слез голосом сказала дочка Василия Петровича Нина. — Я уж и забыла, когда видела его в последний раз. А внучку-то родную он, считай, совсем не знал. В последнее-то время и на руках ни разу не подержал. Я уж не говорю о том, чтоб гостинец там или шоколадку купить. Ведь он не только от меня отвернулся. Он и от матери, и от Петьки ушел. От всей жизни ушел. За что же я его буду помнить? — спросила она и заплакала, уже не скрываясь.
— Ты брось об отце так… — смущенно возразил Никита Епифанов. — Он — отец! Этим все сказано. Он тебе жизнь дал, воспитание. Обязана помнить!
— В том-то и трагедия, Никита Андреевич, что никто не обязан, — мягко возразил Борис Владимирович. — Помнят людей за дела их. А что покойный делал последние годы? Пытался, как говорится, обеспечить себе долгую память. Отошел от семьи, от работы, где его любили и уважали, от коллектива, замкнулся на своей идее, да и погиб, как я понимаю, из-за нее! Сжег сам себя. Работа, конечно, проделана грандиозная, а для чего? Чтоб увековечить память о себе, между тем затаптывая ее собственными ногами. И сами-то вы, Никита Андреевич, помните только его замечательную работу, то есть последнее, что он сделал для людей, а не для того, чтобы себя увековечить. Ведь настоящий художник, в конце концов, работает для людей, и бессмертие ему дарят люди, а тут получилось наоборот. Он сам настаивал на своем бессмертии, и это уже выглядит как вымогательство. В этом-то его ошибка. В этом его трагедия.
— В чем же здесь трагедия? — взволновался Колюшка. — Ведь сколько он успел! Люди на это всю жизнь кладут, а он за пять лет… Хотел бы я прожить такие пять лет.
— А потом умереть? — с горькой улыбкой спросил Борис Владимирович. Он невольно узнавал в Колюшке себя молодого, и это его расстраивало, подтачивало уверенность в себе теперешнем.
— Что смерть? — сказал другой каменщик. — У каждого своя судьба.
— Судьба, судьба… — сказал Борис Владимирович. — Это все мистика. Очевидно, и покойный был склонен к этому. Я не удивился бы, если б узнал, что Василий Петрович был человеком верующим.
— Не был он верующим, — сказал угрюмый. — Тогда, выходит, и я верующий, потому что реставрирую Божьи храмы? Мастерство переживает все религии! Мастерство переживает все! Что есть мастерство? Это воплощенный дух человеческий. Вот строили люди храмы во славу Господа Бога, а мы их реставрируем. Во славу чего? Во славу человека! Мастера! И вообще я уверен, что памятники придумали безбожники. Они не надеялись на загробную жизнь, на бессмертие в другой жизни. Они на это не рассчитывали. Им подавай в этой жизни хоть камень, хоть курган, хоть холмик над могилой. А если ты веришь, что там, за пределом, тебе еще жить, то здесь, на земле, и беспокоиться нечего.
— Но ведь в те же скифские курганы клали полное, как говорится, снаряжение для будущей жизни, для запредельной, — возразил Борис Владимирович.
— Ну, уж тут, знаете, на Бога надейся, а сам не плошай.
— Оригинальный, конечно, поворот, — усмехнулся Борис Владимирович, — но к данной ситуации он отношения не имеет.
— Но кто же имеет право отвернуться от жены, от детей? — спрашивала в пространство Зинаида Михайловна.
— Мастера получаются только из самых стойких, — упрямо повторял молодой каменщик.
— Но почему именно памятник? — спрашивал Борис Владимирович. — Откуда эта болезненность? Вот на что вы ответьте…
— Судьба! — отвечал угрюмый, а Никита Епифанов вспоминал своего друга и то и дело утирал слезы и говорил дрожащим голосом:
— Да никогда в жизни он этих слов не произносил. Я не слышал от него ни «художника», ни «судьбы», ни «мастера», хотя мастер он был. Теперь-то я знаю, почему такое вышло. Ведь каждому на любое дело нужно оправдание. Вот он и оправдывался: мол, не баловством занимаюсь, мол, памятник — дело нужное… Это он головой так думал, а душа-то его вон куда стремилась, руки-то свое брали. Знаю я это, знаю… — И он вдруг подошел к жене, обнял ее, неловко уткнулся в ее полную открытую шею и забормотал: — Катенька, родная моя, прости меня ты, прости… — И, обрати ко всем свое искаженное душевной мукой, мокрое от слез лицо, продолжал голосом твердым и страстным: — Вот она сидит!.. Ведь у нее талант, а я ее ругаю… Она ведь поет у меня, голубушка. Так поет, что в жизни… — Он всхлипнул и покривился. — В жизни я такого не слышал. А разве она поет? Когда ей петь-то? Росла ведь в войну, работала с утра до ночи, Когда петь-то? А кто ей сказал? Я ей говорил: у тебя талант, а что я — профессор, чтоб меня слушать? Теперь-то она молчит. И на праздники не споет — стесняется. Мол, куда мне, не девочка, не в клубе. Молчит она теперь и только со мной, с подлецом, ругается. Душа-то у нее как в темной клетке. Где уж тут петь… — Он заплакал, уже не скрывая своих слез. — Эх, люди! Да зачем же вы себя губите, душу свою зачем в клетку запираете? А если кто запоет при вас, еще и пальцем показываете. Да пойте же вы, не стесняйтесь! Пой, Катенька, пой, соловушка моя! Закрой глаза и пой!
Дальше: НАСМОРК