VI
Ночью комендант Квейс по срочному вызову уехал в Болотное. Вернулся он в Ольховку рано утром. От волостного коменданта Гобельмана Квейс получил важный и строгий приказ: немедленно начать сбор для армии теплых зимних вещей.
Этот приказ весьма обеспокоил Квейса.
Он знал, что выполнить приказ будет трудно. Во всех деревнях вокруг Ольховки — Квейс чувствовал это отлично — быстро росло противодействие населения всем мероприятиям германских властей. Во многих местах за последнее время было отмечено появление партизан. Совсем недавно недалеко от Болотного подорвалась на мине (конечно, партизанской) грузовая машина с группой солдат, выезжавших в соседнюю деревню. На ближайшей станции Журавлихе — партизаны сожгли продовольственный склад, а недалеко от нее обстреляли из пулеметов воинский поезд. На большаке они убили трех солдат-мотоциклистов из штаба одной тыловой части и захватили важные документы. Не щадили партизаны и местных жителей, помогавших гитлеровцам: только за последние две недели убили семь полицаев и трех старост. Словом, все говорило за то, что и в здешнем крае, как и в ранее захваченных западных районах России, начиналась малая, но опасная и беспощадная война.
Было отчего беспокоиться Квейсу.
Не успел он обогреться с дороги, как явился Лозневой. Он доложил о внезапной смерти Чернявкина.
— О, русский шнапс, да? — переспросил Квейс.
— Да, сам делал, сам пил, — пояснил Лозневой, стараясь подбирать слова попроще, чтобы Квейс понял все, как надо, и не произошло никаких недоразумений.
Квейс сам уже не раз страдал от самогона. Совсем недавно был случай, когда он, выпив лишнего, всерьез думал, что отдаст богу душу: так измучила рвота! Несколько раз уже Квейс давал себе зарок не пить русский самодельный шнапс, но вин, посылаемых из хозяйственной роты, не хватало, а тут, как назло, всегда было скверное настроение: то из-за плохих вестей из дому и с фронта, то потому, что работа становилась не менее опасной, чем на передовой линии. Волей-неволей приходилось нарушать зарок и обращаться к полицаям с просьбой доставить русский самогон. Но какой он страшный этот русский шнапс! Да, это жидкий и смертный огонь! Зная это, Квейс сразу же, без всяких колебаний, поверил, что Ефим Чернявкин погиб от самогона: комендант хорошо знал, что полицай любил выпить. Из всего этого несчастного дела Квейса заинтересовало только одно обстоятельство: сколько же выпил Чернявкин, что не выдержал и умер?
— Сколько выпил? — Лозневой замялся, обдумывая ответ. — Больше литра. Немного больше, — ответил он, стараясь выдержать пристальный взгляд коменданта.
— О, немного больше, — застонал Квейс. — О-о!
Ответ полицая окончательно нарушил душевное равновесие Квейса. Недавно, получив известие о том, что его брат и лучший друг погибли под Ленинградом, комендант Квейс сразу выпил полный литр самогона. Значит, выпей он еще немного — и его уже не было бы на этом свете! Расстроившись, Квейс совсем забыл о Чернявкине и предался неприятным воспоминаниям о недавней опасной выпивке.
— Ах, плёхо, плёхо. Я хотел погибал!
Мысль о том, что он только случайно не погиб, очень разволновала Квейса. Несколько минут он ходил по комнате, тучный, багровый от вина, и тревожно поглядывал на стол, где в окружении консервных банок возвышалась темная бутылка с яркой этикеткой.
— Ах, плёхо, плёхо! — повторял он без конца. — Этот самокон! Фу!
Неожиданно Лозневому показалось очень обидным, что коменданта нисколько не тронула смерть Чернявкина. Он не нашел даже ни одного слова жалости, хотя такие слова легко находятся над каждым гробом. А ведь ему стоило бы пожалеть Чернявкина: он был предан и верен своей службе. Нет, судя по всему, Квейс не очень-то ценит их усердие…
Лозневой нахмурился, чего не позволял себе раньше в присутствии коменданта. От обиды у него даже задрожали бледные губы.
— Надо не… как говорит? Не надо!… — Квейс показал, как текут по щекам слезы, думая, что Лозневой готов заплакать от жалости к Чернявкину. — Вы ест солдат. Не надо! Надо работа! Много работа!
Коверкая русские слова, Квейс разъяснил Лозневому, что вместо Чернявкина надо как можно скорее найти нового полицая, а пока Лозневой должен работать за двоих — так требуют интересы германского государства. Затем Квейс объявил, что сегодня же, после похорон Чернявкина, Лозневой совместно с немецкими солдатами должен начать сбор теплых вещей для немецкой армии. Все вещи, найденные у населения, должны быть изъяты безоговорочно, — этого также требуют интересы германского государства.
— Зима! Русский зима! — Словно оправдываясь за свое государство, Квейс поморщил заплывшее лицо и тряхнул петушиным гребешком волос на круглой голове. — Мороз! Зима!
Затем он попытался пояснить, какие именно теплые вещи необходимы для германской армии. Не зная русских названий этих вещей, он стал хвататься за все, что носил на себе Лозневой.
— Это… Кто это?
— Шуба.
— Надо, надо! Это?
— Валенки.
— Фалинк… Это надо, надо! Это?
— Варежки.
— Все это! — пояснил Квейс, делая руками такое движение вокруг Лозневого, словно разом снимая с него все одежды. — Весь дом, весь дерефня! А это… не надо это! — Он показал на глаза. — Плакать слезы фу! Надо работа, работа! Много работа! Скоро германска армия будет Москау! О, это большой город!
Из комендатуры Лозневой ушел расстроенным и обиженным.
Лозневой думал, что если гитлеровцы хотят создать новое русское государство по образу и подобию фашистской Германии, то они должны быть заинтересованы в самых добрых отношениях с теми русскими, которые желают оказать им помощь в этом деле. Между тем даже небольшой опыт службы показал, что гитлеровцы не очень-то заботятся об этом. В чужой стране они держатся самоуверенно и нагло, как хозяева. Лозневой объяснял это тем, что еще не закончена война и законы ее требуют от армии, ведущей наступление, быть суровой и беспощадной, а от военных — всем своим видом, всеми своими поступками доказывать силу и величие своей армии. Но все же Лозневого обижало, что гитлеровцы так наглы, грубы и невнимательны. Вот умер человек, усердно сотрудничавший с ними, а представитель немецкой власти даже не нашел ни одного слова сочувствия и жалости. "Просто дико! рассуждал Лозневой. — Умер человек, а он и бровью не повел! Подлец, только и всего!"
Кладбище находилось в трех километрах на юг от Ольховки, у одиноко стоявшей церкви. Дорогу на кладбище замело, и поэтому решено было хоронить Чернявкина за северной околицей деревни. Здесь недавно был похоронен Осип Михайлович, преданный Чернявкиным, а теперь недалеко от него должен был лежать и сам Чернявкин…
От деревни к новому погосту тянулась свежая стежка: это прошел старик Гурьян Леонтьевич Мещеряков, хворавший всю осень и недавно поднявшийся на ноги, и с ним два подростка. Они пошли рыть могилу для Чернявкина. "Эти тоже подлецы! — подумал Лозневой, выходя за деревню. — Зайду и потороплю… Припугну подлецов! Саботируют, ничего не заставишь сделать!"
За огородами, по склону взгорья, чернел густой заснеженный кустарник. Стая хохлатых северных красавцев свиристелей жадно ощипывала с кустов шиповника мерзлые ягоды. За кустарником виднелась полоса болотистой низины с занесенной снегом гладью озера, а за ним еловое урочище, совсем черное при слабом свете пасмурного зимнего дня. Лозневой невольно вспомнил о Косте, вздрогнул и остановился. Пытаясь избавиться от этого воспоминания, Лозневой два раза хлопнул в ладоши: хотел согнать с куста свиристелей. Но гости севера, поглядев на Лозневого, вновь принялись обшаривать кусты шиповника. "Не боятся", — подумал Лозневой и пошел дальше.
Выйдя на полянку среди кустарника, Лозневой удивился: старик Мещеряков и подростки сидели на высоком бугре глинистой земли и курили, а их ломы и лопаты торчали рядом. Могила была уже готова! Осмотрев ее, Лозневой злобно взглянул на старика и подростков:
— У-у, подлецы!
Он пошел было обратно, но тут же остановился и сказал, глядя себе под ноги:
— Пойдете помогать!
— Помогать, да? — переспросил старик Мещеряков и поднялся. — Это можно. Только ты чудной человек, право слово! Как же на тебя угодить, скажи на милость? То заставлял рыть скорее, а постарались, вырыли ругаешься… Это вместо спасибо-то?
— Я все понимаю! — крикнул Лозневой. — Насквозь я вас вижу, подлецов! Здесь вы рады стараться!
Лозневой побаивался идти в дом Чернявкина. Ночью, узнав о внезапной смерти мужа, Анна Чернявкина, женщина лет тридцати, рыжеватая, с завитушками у висков и зелеными глазами на курносом игривом лице, так заголосила, что тошно было слушать. Она кричала почти всю ночь. Только утром, когда Ефима уложили в гроб, она вдруг перестала выть и реветь, будто ее то и волновало, что он лежал не в гробу, а на лавке. Но Лозневой думал, что сейчас, когда надо прощаться с мужем навсегда, Анна опять заголосит на всю деревню.
Лозневой ошибся: Анна не плакала. Она сидела одна на кухне, кутаясь в шубу; дверь в горницу, где стоял гроб, была плотно закрыта. Анна испуганно взглянула на Лозневого, когда он переступил порог, и сказала шепотом:
— Мне страшно.
— Почему тебе страшно?
— Его же отравили, я вижу, — ответила Анна. — Он почернел весь. И меня… Если не отравят, то убьют!
— Глупости, — хмурясь, сказал Лозневой.
— Нет, это не глупости…
Никто не пришел провожать Ефима Чернявкина. Дед Мещеряков и подростки с помощью Лозневого кое-как вытащили тяжелый гроб из дома и поставили на солому в сани. Маленькая похоронная процессия молча тронулась из деревни.
У околицы Анна Чернявкина все же тихонько заплакала, но не от горечи расставания с мужем, а оттого, что ей стало еще страшнее, когда она увидела малолюдную похоронную процессию. И раньше, бывало, колхозники не баловали их дружбой, но относились к ним по крайней мере просто и беззлобно. Когда же Ефим Чернявкин дезертировал из армии и стал полицаем, все в деревне, без исключения, возненавидели их лютой ненавистью. К ним заходил только Лозневой, да и то исключительно потому, что у него с Ефимом была одна служба, одни дела. Что же будет теперь, когда нет Ефима? Теперь даже Лозневому незачем заходить в их дом. Теперь Анна оставалась в полном и безысходном одиночестве. И Анна плакала…
…Возвращаясь домой, Анна печально спросила Лозневого:
— Ко мне-то зайдете? Зайдите! Мне страшно.
Анна внезапно поняла: теперь, когда она покинута всеми, Лозневой остался для нее единственным близким человеком в деревне. Ей страшно было оставаться одной, без этого человека…
Но Лозневой не мог зайти: его ждали в комендатуре, чтобы начать сбор теплых вещей. Да и рад был Лозневой, что некогда было заходить: он боялся слез и жалоб Анны…