XIX
Утром приехали гитлеровцы.
Ольховцы увидели их, когда они поднимались по склону взгорья к деревне. Крупные куцехвостые кони невеселой глинистой масти ступали тяжко, уныло волоча тяжелые военные повозки. С ночи опять занепогодило. Некоторые гитлеровцы, согнувшись, сидели на повозках, другие шли, скользя по грязи, отворачиваясь от холодного промозглого ветра, изредка поглядывая на едва заметное пятно в темных небесах, совсем не похожее на солнце.
Все ольховцы попрятались в дома. Заехав в Ольховку, гитлеровцы удивились необычной тишине. Но вдруг над улицей пронесся звонкий собачий лай. К обозу выскочила из подворотни маленькая рыжая собачонка. Высокий немецкий солдат в захлестанной грязью шинели, обернувшись, пинком отбросил ее от своей повозки. Собачонка молча перевернулась в луже, но тут же вскочила и, не отряхиваясь, злобно тявкнув, бросилась на коней. В это время, словно по сговору, и с других дворов начали выскакивать собаки немало их было в Ольховке. Они подняли разноголосый истошный вой. Двигаясь улицей к середине деревни, немцы пинали их сапогами, отшвыривали от повозок и коней, хлестали кнутами, — нет, они, как бешеные, с визгом и лаем носились и носились вокруг обоза. Сдерживая дыхание, ольховцы украдкой поглядывали на улицу, где проезжали немцы, и с тревогой думали: это дурной знак, что так лютуют собаки…
Гитлеровцы остановились на площади и сразу попали в дом правления колхоза. Сторожиха Агеевна, вскоре убежавшая оттуда, рассказала, что они, продрогнув, сразу натащили бутылок с водкой да разных банок с консервами и, неумолчно лопоча, принялись прежде всего подкрепляться с дороги. Все начали волноваться за судьбу Яши Кудрявого — он один остался с гитлеровцами в доме.
Что там произошло дальше, навсегда осталось загадкой. Через час, крича, из дому выскочил в одной рубахе Яша Кудрявый. Его лицо и кудри были заляпаны варом. (Как раз перед приездом гиглеровцев Яша растопил вар для какой-то своей надобности.) Качаясь, звучно всхлипывая, Яша быстро пошел прочь от дома правления колхоза и скрылся в ближнем переулке. Бабы нашли его за огородами, в обтрепанных лопухах, и привели к Макарихе.
Здесь Яша и лишился кудрей.
Брила его сама Макариха. Брила плохо и долго. Прижимая голову Яши к своей груди, она часто тыкала помазком то в шею, то в ухо, а то излишне долго взбивала пену на затылке. Вокруг, горестно поддерживая подбородки, стояли бабы. Только когда Макариха делала порез, они шумели:
— Ой, тише ты!
— Изрежешь всего!
Бритый, Яша стал неузнаваем. Он сидел у стола и неуверенно, как после долгой и тяжелой болезни, поворачивал маленькой, желтенькой, уродливо помятой головой, — бывают вот такие тыквешки, которым пришлось расти где-нибудь между кольев изгороди. Очертания черепа Яши проступали очень ярко, точно он был покрыт не кожей, а тонким слоем лака. На лице резче обозначились печальные морщины. Все это сделало его старше, обнаружило его уродство.
— Он турак, немец, — сказал Яша. — Он балует.
Бабы, пораженные переменами в Яше, молча вздыхали, а Макариха обняла его и попыталась утешить.
— А ты не горюй, Яшенька, не горюй, — сказала она сквозь слезы. — Не горюй, дорогой. Все пройдет.
Вспомнив, как Яша раньше, при шутливом содействии сельчан, собирался жениться на учительнице Нине Дмитриевне и всем хвастался ее любовью к себе, она добавила почти серьезно:
— Гляди, еще и женишься скоро. Вот вернется Нина Дмитриевна, и женись. Не горюй, дорогой…
Яша вдруг побледнел.
— Зеркало! — сказал он тревожно. — Тай!
Подали зеркало. Яша только один раз, очень быстро, заглянул в него, а потом, жалобно морщась, долго смотрел на женщин, будто говоря им: "Зачем вы это сделали? Зачем обрили? Теперь я не кудрявый, и Нина Дмитриевна не будет меня любить". Многие женщины, не выдержав, заплакали, а Яша со стоном упал грудью на стол и начал царапать его ногтями.
— Господи! — вздохнула Макариха.
Яша вдруг затих, а немного погодя встал, и тут все увидели, что большие и прежде ласковые его глаза полны темной, злой силы. Он сжал кулаки и крикнул в бешенстве:
— Я пойту! Пойту! — и выскочил за дверь.
Немного погодя от площади раздались крики и выстрелы. Поборов страх, женщины вслед за Макарихой бросились туда.
В доме правления колхоза лязгали металлические голоса. У крыльца, слегка касаясь плечом выточенной стойки, стоял Ерофей Кузьмич в распахнутой дубленой потрепанной шубе и шапке-ушанке, сбитой набекрень. Он то опускал, то вскидывал глаза. Перед ним, скорчившись у крыльца, приложив правое ухо к земле, будто прислушиваясь, лежал маленький и худенький, как подросток. Яша Кудрявый. Левой рукой он царапал землю. С его раскрытых губ, пенясь, стекала кровь. Рядом с Яшей, в грязи, лежал тонкий плотничий топор.
Когда ольховцы начали сбегаться к крыльцу, еще не поняв, что случилось, из дома вышло несколько гитлеровцев. Один из них, худой и высокий, с маленькой змеиной головкой, поправив на носу пенсне, нагнулся над Яшей, взял его за левую руку, подержал в своей — проверил пульс. Потом зачем-то ощупал длинными пальцами голый череп Яши, забрызганный грязью, и отдал какое-то приказание.
Немцы подхватили Яшу и унесли в дом.
Ерофей Кузьмич оторвался от стойки.
— Ну, дела, бабы! — заговорил он, смущенно вздыхая. — Я как раз направился было к сватье, вон, Анфисе Марковне, а он мне навстречу — тут вот, из переулка… Я как взглянул на него, так и обомлел! Бежит сюда бешеный и бешеный, пена на губах так и кипит, а в руках топор… Ну, думаю, заскочит он к ним, натворит делов, а мы за него, дурака, прости господи, в ответе будем! Всю деревню, думаю, загубит! А это ведь могло выйти!
— Не тяни, сват, — угрюмо попросила Макариха.
— Ну, я ему наперерез было… — продолжал Ерофей Кузьмич. — Дай, думаю, задержу дурака, а он — на меня с топором… Фу, и сейчас оторопь берет! Как увернулся — сам не знаю. А только он кинулся к крыльцу — тут они… Да, истинно дурак — сам искал себе погибель… — Он кивнул на топор, валявшийся в грязи: — Чей это? У кого он схватил? Забрали бы.
Все промолчали, как молчали все время, слушая Ерофея Кузьмича. Топор остался в грязи.
На крыльце показался еще один гитлеровец: высокий, тучный, в желтых сапогах, гремящих железом. Он был во френче и с непокрытой головой, ветер легонько шевелил над широким лбом петушиный гребень волос. Заложив руки назад и расставив ноги, он высоко поднял одутловатое, красное от ветра и вина лицо. Около минуты он стоял, не трогаясь, и куда смотрел непонятно было: так безжизненны были его серенькие глаза.
— Я ест комен-дант! — внезапно гулко сказал Квейс, не трогаясь с места. — Вы слушат мой приказ! Не будет слушат мне — расстрел! Мой приказ — приказ германска армия. Понял, да?
Никто не ответил. Но Квейс, видимо, и не нуждался в ответе. Звякнув подковами, он шагнул вперед, спустился на ступеньку ниже и, ткнув пальцем в Ерофея Кузьмича, обратился к толпе:
— Это ест ваш человек, да?
— Здешний… — переждав немного, отозвался дед Силантий.
— Хорош человек? Знаете, да?
— Знаем. Был хорош, а каким будет — кому известно? — осмелел дед.
— Разговор говорит дома! — сказал Квейс сердито, тряхнув гребнем волос. — Сейчас дело! Я предлагаю избрат… — Он опять ткнул пальцем в Ерофея Кузьмича. — Как твой фамилий?
Ерофей Кузьмич попятился к толпе.
— Не желаю я! Никуда не желаю!
— Как фамилий? — резко повторил Квейс.
— Лопухов.
— Предлагаю избрат господин Лопухофф ваш старост, — закончил комендант Квейс. — Кто протиф? Нет протиф? Все! Разой-дись! Шнель!
Толпа медленно разбрелась в стороны.
Один Ерофей Кузьмич остался у крыльца.
"Черт меня дернул останавливать этого дурака! — подумал он удрученно. — Выходит, усердие свое показал… Вот теперь и крутись!"