II
Из густого березняка дорога вышла к маленькой речушке. Телега загрохотала на дощатом мостике. Отсюда до Ольховки оставалось три километра: будь дневное время, она так и встала бы перед глазами на просторном и веселом взгорье. Но землю окутывала непроглядная ночная тьма. Ни одного огонька не виднелось в Ольховке. Когда телега, съезжая с мостика, мягко стукнулась в выбоине, Степан Бояркин тронул за плечо Серьгу Хахая, продавца Ольховской лавки, который правил лошадью, и сказал со вздохом:
— Стой. Довольно.
На мостике загрохотала еще одна телега. И тоже остановилась. Четыре человека, почти враз спрыгнув с нее, с обеих сторон подошли к Степану Бояркину. Согнувшись у заднего колеса, он хватался за ногу. Его спросили:
— Больно?
— Да нет, — прошептал Бояркин. — Отсидел. Онемела.
— Врешь ведь, Степан!
Бояркин выпрямился, сказал:
— Так вот, в Ольховку ехать незачем. Кто знает, может, там уже немцы. А нам нечего зря терять головы. Поезжайте отсюда вот этой дорожкой, — он махнул рукой вправо, — а там кромкой урочища. Знаешь, Серьга?
— Знаю, — отозвался из темноты Хахай.
— И дождетесь у Лосиного. Я прибуду к свету.
— Домой забежишь?
— Меня дома не ждут. Степан Бояркин уехал к Москве. Дела, какие надо, сделаю.
Бояркин пошарил рукой в телеге.
— Винтовку? — спросил Серьга.
— На что она мне сейчас? Палка где?
— Вот, держи.
— Гляди, мой сапог не потеряй! Не жди тогда добра.
— Ха-ха! — невесело хохотнул Серьга. — Ты ноги только приноси. О сапогах какая забота?
Кто-то из спутников посоветовал:
— И верно, ты осторожнее там, Степан.
Собираясь в путь, Бояркин огляделся по сторонам.
— Экая ночь! — вздохнул он. — Над всей жизнью нашей теперь опустилась она…
Было холодно, но Бояркин раскинул полы пиджака. Щупал палкой в темноте дорогу, прихрамывая на левую ногу, обутую в ботинок, пошел к Ольховке.
На склоне взгорья, у самой Ольховки, он присел передохнуть на знакомый с детства придорожный камень. Отсюда, со взгорья, было видно, как далеко по сторонам, вдоль большаков, и на востоке, куда откатилась война, мерцали за лесами гребешки пожаров. А над родными местами в пасмурном небе едва теплились редкие звезды, и все было объято зловещей тишиной.
Степану Бояркину нужно было повидать колхозного завхоза Осипа Михайловича. Но он жил в центре деревни, пробираться к нему опасно. "К кому же зайти сначала?" — подумал Бояркин. Всем колхозницам, которые были с ним во время бомбежки, а затем возвращались домой, он сказал, что при любых условиях будет пробиваться на восток. О таком его решении уже знала вся Ольховка. Бояркин хотел, чтобы до поры до времени все ольховцы были убеждены в том, что он пробрался к Москве. "А-а, чего гадать! Зайду-ка к Лопуховым, — решил Бояркин. — Разузнаю все, а потом видно будет".
Он поднялся с камня, пересек дорогу и осторожным шагом, ощупывая землю палкой, направился к лопуховскому огороду. В темноте наткнулся на изгородь. И только когда уже взобрался на нее, вспомнил, что у Лопуховых самый злой на деревне кобель. Он поднимет такой лай, что взбулгачит всех ольховских собак. Бояркин бесшумно спустился с изгороди. И тут, перебирая в уме колхозников, невольно вспомнил о лопуховской родне — вдове Макарихе. На нее можно было положиться в любом деле: и честна и тверда. Да и легко было пройти на ее двор, стоявший близ южной окраины деревни.
Через полчаса Степан Бояркин был у Макарихи. Она даже не удивилась его возвращению в деревню. Занавесив в темноте окна, зажгла лампу и, оглядев Бояркина, заметила:
— Что ж ты ходишь так? Надел бы оба ботинка, что ли?
Не успел Бояркин закончить наскоро поданный ему ужин, Макариха привела Осипа Михайловича. Это был человек пожилой, седоусый, сурового солдатского вида. В гражданскую войну ему изувечило осколком ногу, и с тех пор он ходил с тяжелой березовой палкой. Здороваясь с Бояркиным, завхоз кивнул на его ногу:
— Тебя, сказывают, задело? Хромаешь?
— Не одному тебе хромать, — отшутился Бояркин.
Вскоре сам собой завязался нужный разговор. Аккуратно собрав со стола крошки, Бояркин бросил их в рот и взялся за очередной ломоть пахучего ржаного хлеба.
— Новый?
— Вместе мололи, — отозвалась Макариха.
— Хорош хлеб!
— Теперь не знаю, поешь ли такого, — сказал Осип Михайлович, укладывая березовую палку вдоль вытянутой несгибающейся правой ноги. Слух есть, что мельница попорчена. Будешь в ступе толочь, — какой хлеб?
Бояркин указал на перегородку ложкой:
— Фая-то спит?
— О, хоть в барабан бей! — успокоила Макариха.
Бояркин наклонился над чашкой.
— Сколько у нас намолочено?
— Это ж надо по документам, — ответил завхоз. — В старом амбаре для сдачи государству осталось немного, а в новом — семенной.
— Государственного много?
— Тонны полторы.
— Так. Значит, сдашь его государству.
Осип Михайлович поднял суровое, в складках, лицо с густыми серыми усами.
— Государству? Это как же… куда?
— Куда говорю. Что у нас, государства нет? Отвезешь в ближайший день… вернее, ночь. И сдашь Серьге Хахаю. А в какое место везти, после укажу. Да я пришлю людей, тебе помогут. Это надо сделать тайно.
— Хорошо, Степан, — все поняв, согласился завхоз.
Бояркин молча закончил ужин, свернул цигарку, прикурил от лампы. При слабом свете он казался особенно худым и бледным. Но в его больших светлых ореховых глазах больше, чем всегда, было горячей жизни и силы.
— А семенной? — спросил Осип Михайлович.
Бояркин долго думал, дымя махоркой. Для семян было оставлено лучшее, отборное зерно. Нагрянут немцы — оно пропало. Но раздавать его не хотелось. С этим зерном у колхозников связаны все думы о весне. Раздай его, и многие подумают: значит, сами руководители не верят, что войска возвратятся скоро, что весной доведется сеять колхозом.
— Спрячь! — сказал он наконец решительно.
— А как спрячешь?
— Обмозгуй. Не малый. Но чтобы все колхозники знали, что зерно цело и надежно спрятано до весны.
Где-то в деревне залаяла собака. Степан Бояркин быстро обернулся к окну, просунул голову за шерстяное одеяло, несколько секунд присматривался к ночной тьме. Еще раз донесся собачий лай. Бояркин прикрыл окно, улыбнулся легкой и светлой улыбкой.
— Наша! Жучка!
— Что там она? — встревожилась Макариха. — На кого?
— Так она брешет…
Тяжеловато облокотясь на стол, Бояркин продолжал:
— Ну, а скирды молотить некому и некогда. Так?
— Где уж тут! — ответил завхоз. — Пусть стоят.
— Не попортились бы, — сказала Макариха. — Второпях складывали-то. Прольет дождем — погниют!
— Перестоят! — заверил завхоз.
Бояркин откинулся к стене, сказал твердо:
— Зря толкуете… Сжечь!
— Скирды?
— Сжечь! И как можно скорее, — повторил Бояркин. — Растащить не успеете, а нагрянут немцы — заставят обмолотить и зерно заберут или потравят лошадям. А мы не должны давать им ни одного зерна! Сжечь!
Макариха отошла к печи, прислонилась к ней головой, сказала сквозь слезы, прикрывая глаза:
— Такое добро! Сколько трудов положено!
— Знаю! Чуть ли не по колоску собирали!
— Да так и есть: по колоску. Ребята вон ходили по полям с корзинками…
— Знаю. Все одно — сжечь!
У Осипа Михайловича затряслись усы.
— Нет, Степан! Заставь ты меня мою избу зажечь — сейчас запалю. А на колхозный хлеб у меня, Степан, не поднимутся руки!
— Забыл, что приказано?
— Все сознаю, — помедлив, ответил Осип Михайлович. — Все как есть. Ну, сил нету, Степан. Сердце у меня попорченное, вот что! Я зажгу его — и сам в огонь брошусь. Нет, убей ты меня, Степан, — не поднимутся у меня руки на колхозный хлеб! Такое добро, а?
— Слаб ты! — сказал Бояркин завхозу и взглянул на Макариху. — А ты, Анфиса Марковна?
— Сожгу, — чуть слышно ответила Макариха.
Степану Бояркину и самому было тяжело: так и давило грудь удушье. Он поднялся со скамьи, постоял, трогая длинными худыми пальцами одеяло, каким было занавешено окно. Затем резко обернулся, заговорил, меняясь в лице, сверкая глазами:
— Я тоже думал, что у меня не поднимутся руки… Поднялись! Теперь не то время, не то! Теперь для наших рук — другое дело. И мы должны еще показать, какая сила в наших руках!
Осип Михайлович и Макариха с удивлением смотрели на председателя. Нет, это был другой Степан Бояркин, совсем другой, — таким его не знала раньше Ольховка…