ВЕРХОМ НА КАШТАНЕ
Уже кончилась жатва, и надо было поскорее подвозить к молотилке последнюю пшеницу. Но, как назло, стояли такие жаркие дни, что вязать снопы можно было только по ночам или на рассвете. Когда сноп обхватывали тугим перевяслом в жару, сухое зерно высыпалось из колосьев на пыльную, изборожденную трещинами землю. А ночи были лунные, одна другой яснее, полная луна подымалась вечерами из-за высоких тополей, освещала обвитый плющом и диким виноградом совхозный дом, пересеченный глубоким оврагом тенистый сад и обрывистый берег у широкого Днестра.
В такие лунные ночи с нашего балкона хорошо было видно, как поблескивала на току под луной высокая труба локомобиля. Но с каждым днем луна появлялась на небе все позднее, – мы понимали, что вскоре она исчезнет совсем и наступят иные ночи, хоть и звездные, но темные. Надо было, пока не поздно, ловить полнолуние и убирать хлеб, – вот почему в пятницу с утра все свободные люди выехали на дальнее поле жать последнюю пшеницу.
До самого вечера там, в шести верстах от совхоза, на обрывистом и глинистом берегу реки трещали жатки-лобогрейки, жатки-самоскидки; их зубчатые крылья взлетали над ровным посевом пшеницы и то и дело сбрасывали на колючую стерню охапки срезанных острыми ножами колосьев.
Много нажали курсанты за этот день: там, где раньше от пыльной проселочной дороги на Жванец и до самого обрыва уходило широкое густое поле пшеницы, теперь сплошь виднелась колючая стерня, и на ней лежали кучки срезанных тяжелых колосьев.
Холмики нарытой кротами земли, мышиные норки, следы давних селянских меж, свитые у кочек гнезда жаворонков – все это, ранее запрятанное в густой пшенице, теперь обнажилось и стало заметным.
Курсанты возвратились в совхоз, когда стемнело, голодные, загорелые за целый день работы на солнце. Возвратился с ними и я. Ближе к вечеру я отвез туда, на дальнее поле, целую бочку холодной ключевой воды; ее распили почти всю, лишь на донышке, на уровне дубового крана, звонко плескались недопитые остатки. Только я выпряг из оглобель худую облезлую лошадь, ко мне подошел Полевой.
– Вот что, Василь, – сказал он, – ты не очень заморился?
– Совсем не заморился. Я же воду возил. Разве это работа?
– Тогда слушай. Народ сегодня поработал крепко. После ужина все как завалятся спать, никого не разбудишь. Придется тебе сегодня подежурить на поле. Как взойдет луна, там будут вязать сельские девчата. Ну, а вы вдвоем с Шершнем берите коней и тоже подавайтесь к ним на поле. Девчата, как повяжут, лягут спать, а вы будете сторожить, как бы какой куркуль не утащил снопы. Ну, а пока, до луны, ты, как поужинаешь, поспи. Шершень тебя разбудит.
– Зачем мне спать? Я и так обойдусь, – отказался я и подумал: «Интересно, какую же лошадь мне дадут на дежурство?»
Дали Каштана, резвого карего коня, который до полудня возил снопы, а все остальное время отдыхал в прохладной конюшне.
До сих пор мне удавалось ездить на совхозных конях только к водопою – до Днестра и обратно. К реке кони шли спокойно, медленно входили в быструю воду и стояли в ней, пофыркивая, по нескольку минут, но зато обратно они неслись галопом, обгоняя друг друга, – знали, что в деревянных яслях уже засыпан для них овес. Приходилось изо всей силы натягивать поводья, чтобы не слететь. А один раз я купал серого жеребца, по странной кличке Холера, так он как понес меня на обратном пути – я уж думал: все!
Я бил Холеру пятками в мягкие бока, натягивая изо всей силы узду, но все было напрасно: жеребец обогнал всех лошадей и, похрапывая, мчался к совхозному двору. Проносились мимо деревья, столбы, вот мы обогнули каменный забор, вот влетели в распахнутые ворота. Увидев конюшню, жеребец рванул так, что я сразу же переехал на круп и выпустил поводья. Бревенчатые стены конюшни приближались, все шире казалась черная дыра дверей.
Остановить коня я уже не мог и понимал, что он затащит меня прямо к стойлу. Но это было бы еще ничего. Уже когда до конюшни оставалось несколько шагов, я сообразил, что ударюсь о деревянную притолоку. На всем скаку я спрыгнул с Холеры и зарылся ногами в мягкую кучу навоза. Только это меня и спасло, а не то лежать бы мне под стеной с разбитым черепом.
Каштан, на котором мне предстояло ехать караулить, был хоть и норовистый конек, но зато куда спокойнее Холеры. Шершень сам набросил на спину Каштана кожаное седло, затянул подпруги, хлопнул коня по шее и, когда все было готово, скомандовал:
– Садись, хлопче. Поедем!
Я поправил винтовку за плечами, передвинув запрятанный в кобуру зауэр по ремню назад, чтобы не мешал садиться, и подошел к коню. Но не успел я схватить его за гриву, как Шершень засмеялся и сказал:
– Да кто же на коня так садится? На коня надо с левого боку влезать. Ты что – верхом не ездил, что ли?
– Ездил, но только в седле никогда… – сказал я смущенно и обошел Каштана.
И в самом деле, вскакивать с левого боку оказалось гораздо удобнее.
Я взобрался на коня и сразу же всадил ноги глубоко в стремена. Земля оказалась далеко внизу, темная и опасная. Каштан стоял тихо и только силился перегрызть удила. Шершень поправил поводья у Серого и легко, как заправский кавалерист, вскочил в седло.
– Н-но, с дымом! – сказал он и подобрал поводья.
Мы выехали со двора рысью, и тут я понял, что совсем не умею ездить верхом. Каштан так меня подбрасывал, что зубы у меня стучали. Да еще винтовка хлопала меня по спине: я слишком свободно отпустил ремень. Остерегаясь, как бы не прикусить язык, я старался попасть в такт бегу коня, но сперва мне это не удавалось. Ноги свободно болтались в стременах, я прыгал в седле так, что мне казалось – вот-вот лопнут подпруги, и я свалюсь в канаву. Хорошо, что Шершень ехал впереди, шагах в десяти от меня, и ничего не замечал. Но больше всего мне было жалко коня. Я чувствовал, что набиваю ему холку; казалось, что от каждого моего прыжка седло царапает кожу на спине у Каштана, натирает кровавые раны.
Наконец я поймал носками стремена и попробовал приподниматься. Стало лучше. Когда Каштан выбрасывал правую ногу, я старался облегчить ему это и тоже слегка приподнимался в стремени. Постепенно меня перестало швырять, я уже взлетал плавнее и чувствовал, что начинаю понимать коня. Осмелев, я выпрямился, как настоящий конник.
"Вот бы меня сейчас увидела Галя, – подумал я. – Верхом, да еще с винтовкой! А что, если прискакать к ней сейчас в город да вызвать ее из дому? Она выскочит из хаты, испуганная, еще сонная, ничего не понимая, а я скажу, не слезая с лошади: "Прости, что я тебя разбудил, Галя, но меня посылают по важному секретному делу, куда – я не могу сказать, и вот я решил с тобой попрощаться. Может, меня убьют, так ты никому не рассказывай, что я заезжал к тебе, но запомни, что я буду любить тебя до самой смерти!
Скажу все это спокойно, не слезая с коня, и протяну Гале через плетень руку. Она пожмет ее, все еще ничего не понимая. Возможно, она попросит меня слезть, но я слезать не буду, а сразу же поверну коня и ускачу в темноту не оглядываясь.
И наверное, Галя всю ночь до самого утра не заснет; подушка ее будет мокрая от слез, Галя будет ворочаться, вздыхать, плакать; в эту ночь она очень пожалеет, что ходила с Котькой…
А что, если в самом деле махнуть в город?
Но в эту минуту Каштан оступился, ноги мои выскочили из стремян, и я едва-едва не перелетел через голову коня. «Вот был бы номер!» – подумал я, нащупывая стремена и все еще держась за луку седла. Вместе с толчком разлетелись и мечты о Гале. Снова замелькали в глазах сады, в густой их зелени белели хаты, кое-где в маленьких квадратных окошечках светились уже коптилки, и подымалась над полями еще красная луна…
За околицей Шершень погнал Серого галопом, Каштан тоже рванулся вдогонку, и я понял, что галопом ездить куда приятнее, чем рысью. Словно летишь куда-то далеко-далеко, то и дело проваливаясь, конь глухо взбивает копытами мягкую и еще теплую пыль на проселочной дороге, что-то ухает у него внутри, тело твое почти не чувствует седла, и плывут, плывут навстречу неубранные селянские поля с темными копнами сжатого хлеба.
Отъехали версты четыре от села и стали догонять сельских девчат в подвязанных высоко юбках.
Девчата несли в узелках еду. Я понял, что они торопятся туда же, куда и мы. Одна из девушек узнала Шершня и, давая нам дорогу, крикнула:
– Агов, дядько Шершень! Караулить нас едете?
– Караулить, дочка, абы сатана до бояр на ту сторону не затащил, – придерживая коня, весело отозвался Шершень.
По всему широкому и освещенному луной полю мелькали холщовые кофты девчат.
Девчата подбирали в охапки сжатую пшеницу, быстро взвивалось в руках перевясло, и вскоре тяжелый темный сноп падал на стерню. Кое-где девчата сложили готовые снопы в копны-пятнадцатки: точно малые хатки выросли вмиг на поле. Весело спорилась работа, тронутые росой колосья не рассыпали зерно, как днем, хорошо было вязать из такого же влажного клевера крепкие перевясла.
Несколько девчат, подбирая пшеницу и увязывая ее в снопы, пели:
Ой, зацвiла рожа край вiкна,
Ой, зацвiла рожа край вiкна…
Ой, мала я мужа,
Ой, мала я мужа,
Ой, мала я мужа
Пияка.
Как легко, свободно дышалось в эту лунную ясную ночь над Днестром! Воздух был чистый, пахучий, он давал человеку такую силу, что казалось, любую работу можно сделать в несколько минут. Глубоко вдыхая запахи чебреца, полыни, сухой мяты, слушая, как где-то далеко кричит коростель, я медленно объезжал по меже совхозное поле. Наверное, курсанты давно спят на своих соломенных матрацах. С другой стороны Днестра донесся сюда звоночек балагулы. Кто это едет там, над рекой, в такую пору? Может, помещик какой-нибудь объезжает свои поля? Или сонный поп отправляется исповедовать умирающего? Или румынские жандармы везут в хотинскую тюрьму нового арестанта?
Слышно было даже, как поскрипывают колеса брички там, в кукурузе, над Днестром.
Не бий мене, муже, не карай,
Бо покину дiти,
Бо покину дрiбнi,
А сама поiду
За Дунай.
Ой, як я на лодку сiдала,
Ой, як я на лодку сiдала,
Правою рученькою,
А бiлим платочком,
А бiлим платочком
Махала… -
пели девчата тягучую, грустную песню.
Каштан медленно переступал ногами и силился ухватить зубами траву.
Я опустил поводья, и конь остановился, вырвал на меже кустик бурьяна, стал пережевывать его: слышно было, как позвякивают его удила, как скрипят, стараясь освободиться от железа, лошадиные зубы.
Но вот Каштан фыркнул, насторожился и неожиданно заржал. Погодя минутку, на другом берегу Днестра весело откликнулась запряженная в бричку лошадь, и ее ржание заглушило на миг звоночек.
– Эге-ге-гей! Василь! – донеслось ко мне с другого конца поля.
Я узнал голос Шершня и тряхнул поводьями. Каштан сразу рванул галопом. Я мчался напрямик через поле, кое-где объезжая готовые уже снопы. «А может, там куркуль какой снопы потащил и Шершень зовет меня на помощь?» – подумал я и на всякий случай нащупал зауэр.
Но Шершень, стоя у копны, мирно разговаривал с высокой девушкой. Голова ее была повязана белым платочком.
Освещаемое светом луны лицо девушки показалось мне необычайно красивым.
– Слезай, ужинать будем! – приказал Шершень. – Это дочка моей хозяйки – Наталка, у нее харчи для нас припасены.
– Куда ужинать? Мы же поели сегодня в совхозе, – сказал я.
– Давай, давай, – настаивал Шершень. – Когда то было? Часов в девять было. А сейчас уже добрых два часа. Скоро светать будет.
Я спрыгнул с коня, и Шершень ловко привязал ему поводья к ноге. Каштан и Серый, позвякивая стременами, ушли пастись, а мы втроем уселись у копны, прямо на колючую стерню.
Девушка развязала узел и прежде всего вытащила оттуда буханку пахучего хлеба.
– Порежьте, дядько Шершень, – попросила она.
– Ого! – удивился Шершень и подбросил на руке буханку. – Еще горячий. Когда ж вы пекли, Наталка?
– То не мы пекли. Гарбариха пекла и нам долг вернула, – отозвалась Наталка и, вытащив из-под холщовой тряпки широкую миску, вылила в нее полную крынку кислого дрожащего молока.
По колючей стерне Наталка двигалась маленькими босыми ногами очень ловко, как по глиняному полу хаты. Она разостлала на стерне вышитое полотенце и положила перед каждым из нас деревянную ложку. Шершень тем временем порезал крупными ломтями хлеб и свалил его рядом с миской.
– А тут брынза, дядько, – разворачивая бумагу, сказала Наталка и задела меня своей жесткой юбкой.
– Доберемся и до брынзы, – сказал Шершень, окуная ложку в кислое молоко. – Ох и холодное! Ты, случайно, жабу сюда не пустила?
– Да ну вас, дядько! Скажете тоже… – отмахнулась Наталка. – Разве можно такую гадость при еде вспоминать?
– Гадость? И совсем не гадость. Ты молодая еще и не знаешь, что во многих селах бабы нарочно в крынки жаб пускают.
– То выдумывают люди, – сказала Наталка.
– Ничего не выдумывают, – настаивал Шершень. – Я когда под Бендерами в одном именье у попа работал, моя хозяйка этим делом занималась. У нее в подвале в горшках с молоком всегда жабы плавали. Вот однажды жара была, пришел я домой. «Нет ли, говорю, хозяйка, чего-нибудь холодненького?» – «А чего ж, говорит, полезай в погреб и напейся молока холодного». Я и полез. Схватил первую попавшуюся крынку и давай пить. Залпом. И вот чувствую, как вместе с молоком что-то твердое мне в горло скользнуло, – я подумал сперва, что сметана так застыла, а потом, чувствую, шевелится. И пошла эта жаба гулять по моему животу. Как на ярмарке гуляла!..
Я рассмеялся, понимая, что Шершень шутит, а Наталка, откладывая ложку, сказала:
– Скажете такое, фу, и есть не хочется!
– Правда, правда! – даже не улыбаясь, продолжал выдумывать Шершень. – И послушай, что дальше было. Как раз перемена погоды ожидалась, дождь, словом. И тут, как ночь, так эта жаба у меня из живота голос подает. А хозяйка спать не может. А потом взяла да и сказала: «Перебирайся ты, Шершень, на другую квартиру, а я тебя держать не буду, беспокойный ты очень жилец». Я говорю: «Какой же я беспокойный, когда эта ваша собственная жаба во мне поет. Перемену погоды предвещает».
– Ну и что дальше было? – уже заинтересовавшись и сдерживая смех, спросила Наталка, поглядывая искоса на меня.
– Водкой я эту проклятую жабу уморил. И вот с той поры, как дают мне молоко, спрашиваю: «Жаб нет?» Если нет, ем спокойно. – И, как бы подтверждая свои слова, Шершень зачерпнул полную ложку кислого молока.
Не отставая от Шершня, я то и дело окунал ложку и заедал кислое ледяное молоко вкусным домашним хлебом. Скоро на вышитом полотенце осталась пустая миска да белый кусок брынзы. Мы втроем уничтожили целую буханку хлеба.
– Это ваша родственница, дядько? – спросил я у Шершня, когда мы, вскочив на коней, отъехали от Наталки.
– Она хозяйская дочка, – сказал Шершень. – Я у них столуюсь и ночую. А что – понравилась?
– А у вас разве своей хаты в селе нет? – спросил я, уходя от щекотливого разговора о Наталке.
– Своей хаты? – Шершень весело свистнул. – Нет пока у меня хаты, хлопче. Была у меня на той стороне хата, да жандармы в девятнадцатом году, как Хотинское восстание было, спалили.
– Вы тоже восставали?
– А то как же! Все тогда восставали. Видишь, я до революции все время в батраках работал. То у одного пана, то у другого. Под Бендерами работал в Цыганештах, даже у одного купца в Кишиневе конюхом четыре месяца прослужил. Ты видел, на той стороне против нашего совхоза село Атаки виднеется? Ну так вот, я сам из этого села родом. Заработал себе денег, все как полагается, и как раз перед самой войной приехал в село. Красивую жену взял, молодую, моложе меня на три года, с детства мы с ней знакомы были. И вот только построился, хату себе соорудил, виноградник развел, целую десятину батутой-нягрой засадил, – бах, бах – война, и меня берут до войска.
На Кавказском фронте служил, до самого Эрзерума дошел, а в революцию вернулся домой. «Ну, думаю, теперь не двинусь с места». Сын за это время вырос, четыре года хлопцу было, сейчас, если только жив, наверное, тебе ровесник.
– Да какое там – я девятьсот девятого года рождения! – обиделся я.
– Ну, не важно – большой хлопец, словом. И вот, понимаешь, только мы землю помещичью поделили, слышим – идут какие-то разговоры, что Бессарабию хотят румынские бояре себе забрать. И в самом деле, вскоре в наше село приезжает какой-то пан Радулеску из самого Букарешта, поселился у попа и – как это они с попом устроили, до сих пор не знаю – едет как бы депутатом от наших селян в Кишинев на Сфатул-Церий. Парламент ихний так называется. А никто этого Радулеску не выбирал, и даже многие крестьяне его в глаза не видели. И вот приходит в наше село газетка, и мы читаем, что делегат из села Атаки Радулеску требовал, чтобы Бессарабия соединилась со своим старым другом Румынией. А потом переворот, смотрим – жандармы пришли. И тут началось! Землю панскую отбирают, а тех, кому она досталась, – шомполами. Выпороли и меня. Виноградник молодой отняли.
Затаили мы злобу на румынских бояр – не передать. И вот, когда услышали, что в Хотине да по селам соседним народ бунтуется, все, кто победнее, тоже поднялись. Кто на лошади, кто пешком, кто с вилами, кто с дробовиком – айда к Хотину. Холодно было, помню, начало января, а я, как был, в суконной гимнастерке, схватил трехлинейку, ту, что с фронта привез, да и пошел в Хотин. Крепко мы дрались с боярами. Сколько их экономии пожгли, сколько жандармов под лед днестровский пустили – не рассказать, но вот беда: некому было помочь нам, не было среди нас такого вожака, как, скажем, Котовский, – он тогда с Петлюрой воевал и не мог к нам пробиться. Одиннадцать тысяч наших перебили жандармы, меня ранили под самым Хотином, около крепости. Видел ее? В ногу ранили из пулемета. Вот я и пополз ночью по льду, на эту сторону, – как только не замерз, не знаю. Ползу по льду, кровью снег раскрашиваю, и рядом товарищи мои раненые, тоже по одному, через лед на украинский берег перебираются. А боярские войска по нас вдогонку из орудий бьют. Крепко били – в одном месте от снарядов даже лед тронулся, как весной. Переполз я на эту сторону, а тут Петлюра тогда хозяйничал – то же самое, что румынские бояре. Когда жандармы ихние под Хотинской крепостью с нами расправлялись, петлюровцы из пулеметов с этого берега по повстанцам огонь вели.
Прятался я у одного дядьки, пока нога не зажила, а потом понял, что нельзя мне возвращаться в родное село. Знал, что убьют. Всех, кто подымался на бояр, румынские жандармы убивали. И еще мне передали, что хату мою жандармы дотла сожгли, землю, виноградник – все как есть у жены отняли и дали помещику новому, Григоренко. Так вот я и остался здесь, долю свою возле Днестра караулить. И все никак не могу из этого села уехать. Хлопцы знакомые в Баку нефть добывают, заработки, пишут, там богатые, зовут: приезжай, Шершень, – а я не могу. Все жду того часа, когда Бессарабию освобождать будем. У меня в Жванце начальник пограничный есть знакомый. Так я каждый раз, как за почтой для совхоза еду, все ему надоедаю. «Ну, когда же, говорю, на ту сторону? Смотрите, говорю, если тронетесь, обязательно меня берите. Проводником. Я те места хорошо знаю. Каждую тропинку, каждую канавку. Все исходил. Да и разговор кое с кем будет крупный. Смотрите, говорю, если перейдете границу без меня, поссоримся навеки!»
Начальник тот, хороший такой хлопец, Гусев по фамилии, из самой Москвы приехал, смеется и говорит: «Во-первых, говорит, границы-то никакой здесь нет, так что обязательно на той стороне рано или поздно придется побывать, это мы тут временно задержались. А лишь получим приказ, не забудем и тебя, Шершень».
– А про жену что-нибудь известно? – спросил я, выждав немного.
– В двадцать третьем году был у нас перебежчик с той стороны. Спалил пана и к нам прибежал. Мы тут, пока пограничники за ним пришли, побеседовали. Говорит, видел мою жену. Она после восстания у одного куркуля в батрачках служила, а потом жандармы выгнали ее из села туда, вглубь: видно, пронюхали, что я жив и в совхозе работаю… И вот уже сколько времени – ни весточки. А до двадцать второго года мы с ней перекликались даже. Я на бугре стану, возле воды, – знаешь, где лошадей совхозных купают? – а она на мельницу сойдет и будто бы на мостках белье стирает, а сама слушает, что я кричу, и откликается иногда. Один раз мы так перекликались и не заметили, что в кукурузе жандарм засел. Он послушал, послушал да как пустится к жене моей да нагайкой ее, нагайкой. Она белье бросила – поплыло все – и кричит от боли. А я бегаю по берегу, вижу, как этот гад мою жену мучит, и прямо зубами скриплю от злости. И как раз пограничник наш проходил. Я и стал, помню, просить: «Позычь, друже, карабина, я этого гада враз сниму». А пограничник мне и говорит: «Ничего, говорит, потерпи. Придет время – и снова будет твоя родная Бессарабия свободной».
Совсем близко, за полоской речного тумана, виднелся освещенный луной бессарабский берег. Шершень остановил Серого и глядел теперь туда жадными, полными тоски и гнева глазами.
Я понял, что всю свою жизнь он будет ждать той минуты, когда сможет перейти Днестр и ступить ногой на эту близкую и такую родную ему землю.