Книга: Не ко двору (сборник)
Назад: 22
Дальше: 24

23

 

 

Мне под ноги упала тень. Пират поднял умную морду, доброжелательно повозил хвостом по земле. Надо мной кто-то стоял.
Сначала в поле моего зрения попали туфли, мужские, монументальные, на толстой подошве, потом пола темно-синего плаща, крупные руки с натруженными венами и, наконец, яркое клетчатое кашне. Я вздрогнул — в клетчатом кашне тонул скошенный подбородок. И оскал рвущихся вперед зубов…
Надо мной стоял и улыбался он… Антон Елькин.
На нем новенькая, чуть посаженная набок шляпа, да и весь он с иголочки новенький, необмятый, показательный, как бесхитростно выряженный манекен в витрине провинциального магазина. Только лицо выставочного Елькина не гладкое и не запоминающееся, а потемневшее, сморщенное, по-прежнему порывающееся вперед вслед за острым носом, и по-прежнему верхняя губа не прикрывает хищных зубов.
— Николай Степанович, вы не узнаете меня?
В сквере пусто, не считая Пирата, восседающего вежливо и скучающе. За реденькими подстриженными кустами, за неширокой полосой асфальта юная мамаша толкает детскую коляску к дверям магазина. Пронеслась мимо «Волга»… «Мне не надо спасать свою шкуру. Это намного облегчает мою задачу…» — автор письма не сомневался в своем успехе. И каким гангстером должен стать за это время Антон Елькин?..
— Ну, конечно, где вам узнать меня, Николай Степанович. Таких, поди, тыщи прошли мимо вас.
Обмерший на скамейке, молчаливо пялящий глаза, судорожно вцепившийся в ремешок неказистой скучающей собаки — ощущение собственной нелепости придало мне силы, голос мой был чужим, глухим и бесцветным:
— Таких, как вы, немного… Елькин.
И он возрадовался, показывая все свои зубы:
— Узнали! Надо же!.. А я второй день возле школы толкаюсь — вдруг да, думаю, вдруг… Никого так не хотелось встретить, как вас, Николай Степанович.
— Что ж, вот… встретили.
— Надо же! Повезло!
Он топтался, а в любую минуту в скверик могли войти люди, и скоро должен вернуться мальчишка…
— Знаю, знаю, вы меня не любите… да за что?! Подлецом был, каюсь!
Не только в его голосе слышалась непонятная радость, но, странно, глаза его выражали смущение.
— Но теперь я другой, Николай Степанович, совсем другой! Человеком стал. Под Москвой работаю, в научном ОКБ, токарем, шестой разряд имею.
— Очень рад.
— Вот в газетке прочитал о вас и засосало… Над кем измывался, гаденыш! Совесть покою не дает: пакостил вам, а вы… Хотите, верьте, хотите, нет, а вы — да, да! — от паскудничества меня отвадили.
— Хоть теперь-то, Елькин, не издевайтесь. Ничего я с вами поделать не мог.
— Эх, Николай Степанович! Думаете, не знаю — заступались вы за меня, чтоб из школы не исключали… Один вы, все остальные учителя словно с цепи сорвались. А я им столько не насолил, сколько вам…
Уже подбирающийся к старости мой бывший ученик, которого при всем желании я не мог бы назвать удачным. Толща десятилетий, собственно, вся его самостоятельная жизнь — лицо-то в морщинах! — пролегла между нашим расставанием, никак не добрым, и этой минутой. Сейчас вижу в его узко посаженных к переносице глазах подозрительную влагу, и зубастая улыбка вовсе не хищна, а растерянна.
— Неужели вы меня вспоминали? — искренне удивился я, все еще не смея верить.
— Николай Степанович! — с жаром, с содроганием. — Я потом все, все кусочек по кусочку складывал: и как вы меня гоняли на уроках и как хорошие отметки ставили, ежели отвечал, и колы всаживали… Честные колы, Николай Степанович! Кусочек по кусочку сложилось, как вы за меня, скотину, воевали. Против меня — за меня! А верно, верно, хотел вас… да, кирпичом! Вас!.. О-о! Уже взрослый был, а как про это подумаю, так кипятком обдает. Стыдно! Стыдно! И за белые брюки стыдно… — Елькин подался вперед, задышал. — Если можете… простите меня — за все разом!
Господи! За прошлое, ушедшее, прощать не только просто, но и приятно.
— Давно вас простил, — ответил я.
И Елькин возликовал, затоптался, замахал рукавами новенького плаща.
— Я знал, знал! Да разве такие, как вы, зло могут помнить?.. Вот ежели бы я… Эх, сделать бы вам что-то, пусть малое, но хорошее! Но где там… Не дано.
— Вы уже сделали, Елькин.
— Что?
— Добрые слова сказали. И вовремя.
Он подавленно махнул рукой.
— Вам? Мои слова?.. Эва! Поди, со всех сторон одни благодарности слышите. От культурных людей, не мне чета… А в газетах сколько хороших слов о вас понаписали…
— А ваши дороже.
— Ну-у…
Пес обрадованно вскочил.
— Вот и я… Спасибо, дяденька.
Мальчишка, запыхавшийся, розовый, счастливый, держал в руке бумажный кулечек — концентрат будущей собачьей мудрости.
— Десять копеек сдачи возьмите… Пират! Ко мне!
У меня отняли собаку, я поднялся, протянул руку Елькину.
— Вы даже не представляете, как мне сейчас помогли.
— Ну-у… — Елькин почтительно подержался за мою руку. — Если такому балбесу большое добро сделали, то хорошие-то ученики, те, кто брать могли, что тогда получили? Ну-у…
Он, задохнувшийся от уважения, все-таки под конец подпортил мне праздник. Хорошие ученики… вроде Лены Шороховой. Да, они брали у меня все, что давал. Поблагодарит ли в будущем меня Лена Шорохова? И тот бывший, что написал письмо, не из хороших ли учеников?..

 

Но какой сияющий день обнимает город. Улица насквозь прогрета, обласкана. Тихая улица, отделенная от шумного проспекта величественной баррикадой зданий. Прохожие то ли разнеженно жмурятся от молодого солнца, то ли улыбаются от весеннего счастья тебе, случайному встречному. И можно понять мальчишку, сменявшего школу на покладистую дворняжку, — в такой день невыносимо под крышей, тянет под бездонное небо, на свободу, отзывчивому другу, к бездумным маленьким радостям. Счастье жить на белом свете, чудесен он!
Самый враждебный из моих учеников благодарил сейчас. С дрожью в голосе. А когда-то целился кирпичом в голову… Благодарил — невообразимо, противоестественно.
Ой ли? Чему, собственно, удивляться? Воевал я или нет за этого неуживчивого балбеса? Защищал или не защищал его?.. Было! Было! Он повзрослел, поумнел, проникся. Чуда нет, все естественно.
Ей-ей, Николай Степанович Ечевин, в тебя верят, а ты разуверился, казнишь себя за грехи, забываешь о достоинствах. Они все-таки есть в тебе, достоинства. И грехи тоже. Кто без грехов? Больше ли их у тебя, чем у других?
Лена Шорохова — твой грех? Да, допустим. Но столь ли он страшен, чтоб им уничтожать себя без пощады? «Убить каких-то» с бездушной легкостью. Ты ужаснулся — бессердечна! Ан нет. Попугай не сознает того, что говорит. Можно ли сомневаться — никогда и никого не убьет в своей жизни. Будет любить, будет любимой, все данные тому налицо. Умопомрачительные брови, цветущее здоровье взывают к жизни, не к смерти. Сейчас сияющий день, незачем портить его Леной Шороховой, во всю силу возрадуйся перерождению Антона Елькина.
Но письмо… Оно у тебя в нагрудном кармане, лежит против сердца. Его написал не Антон Елькин, а, сколько ни шарь в своей памяти, большего врага нет, не найдешь — никто не испытывал к тебе такой ненависти, чтоб сокрушить череп кирпичом. Кто-то же написал это письмо! Чья ненависть обращена к тебе? Чем ее объяснить?
Светлый день не терпел загадок, объяснение прямо-таки ввалилось на меня с синего неба, простое, как любое озарение, подарок свыше.
Тебя поразило признание в письме: «Кто я? Я алкоголик, и это самое яркое мое отличие. Во всем остальном ничтожество…» Подозрительный философ забегаловок… Поразился и не увидел — вот он, ответ!
Конечно же, среди тысяч твоих учеников должны оказаться и неудачники и свихнувшиеся ничтожества. Навряд ли ты в том сильно повинен. Людская жизнь, увы, всегда выбрасывает пену.
Сознавать свое ничтожество и не озлобляться на удачливых? Прочитать в газете о твоем юбилее и не проникнуться злобной завистью?.. А он к тому же и алкаш, пожирающее пламя зависти привык топить в водке, самоотравляя себя при этом — сам признается! — подозрительной философией. И в пьяном угаре растравил себя — возомнил ангелом-мстителем. Элементарно же, письмо — всего-навсего пьяный бред, о котором забывают напрочь, когда приходит похмелье.
Согретая улица передо мной, тонкое голое деревцо застенчиво бросает кружевную тень на просохший асфальт, на складном дюралевом стулике под стеной — солнечным пятиэтажием — восседал усохший древний старичок, с невозмутимой бессмысленностью созерцающий радостный мир. Даже этот отрешенный дед воззрился с тревожным недоумением, когда я вдруг рассмеялся.
А как мне не смеяться!
Потерявший голову заяц метался сам от себя. И стоит воочию представить себе этого затравленного зайца: солиден и почтенен, обременен прожитым шестидесятилетием, натужно пытается сохранить величавость — умри, но будь респектабелен. Такой-то вот суетливо убегает и нагоняет себя, честно пытается разделаться с собой и хитрит, увиливает, плетет затейливые петли.
А сколько несусветной подозрительности, изощренной фантазии породил страх! Даже Таню Граубе, добрейшую, любящую, ныне уже пожилую интеллигентную женщину, вообразил… О господи! Таня — убийца! Совсем спятил, заяц! Ну, как не расхохотаться. Устраивает же жизнь веселые шуточки.
Слава богу, что еще не кинулся под защиту милиции: спасите! Милиция — от самого себя… То-то бы веселились люди за твоей спиной. Фу-у, хватит!
Я решительно свернул с тихой улицы к шумному проспекту, к людям, которых только что по-заячьи боялся. Вышагивал и изумлялся своей простоте, качал головой: ну и ну, клюнул на пьяную выдумку.
Ах, хорошо сейчас в буйно весеннем городе. Хорошо и успокоительно легко в толпе — человек, как и все, один из многих. Вместе с людьми, в окружении их идти и идти без конца…
Но я подошел к своему подъезду. Мой дом для меня не самое веселое и уютное место на земле, но всегда покорно прячусь в нем. И сейчас не могу миновать, должен подняться на пятый этаж…

 

Назад: 22
Дальше: 24