Книга: Не ко двору (сборник)
Назад: Часть первая
Дальше: Шестьдесят свечей

Часть вторая

1
С утра Сулимов решил свозить Колю Корякина на экспертизу. Без медицинской экспертизы в таком деле обойтись нельзя. Сулимов мог бы перепоручить эту процедуру и другим, но вдруг да потребуется что-то уточнить, пояснить, дополнить — уж лучше сам.
Больница, куда он вместе с Колей и сопровождающим милиционером подкатил на спецмашине, когда-то стояла за городом. Теперь город со всех сторон обошел ее — несколько потемневших кирпичных корпусов, окруженных худосочным парком. Еще в конце прошлого века эту больницу основал известный в России психиатр, теперь она носила его имя, но в просторечии издавна звалась непочтительно кошатником или дурдомом.
Уже не столь известный по стране психиатр, однако все же нынешняя местная знаменитость, доктор медицинских наук, заведующий отделением, к чьим услугам следственные органы осмеливались прибегать только в особо важных случаях, оторвался от своих больных, от организационных забот, от конфликтов вверенного ему медперсонала, уединился с Сулимовым в кабинете, полистал бумаги, задал несколько незначительных вопросов, произнес:
— Что ж, давайте сюда вашего соловья-разбойничка.
Соловей-разбойничек выглядел жалко — синюшное, до хрупкости исхудавшее лицо, затравленные светлые глаза со вздрагивающими зрачками, тонкая, напряженно тянущаяся из просторного воротника шея…
Местная знаменитость, лысый, с лепным черепом, массивный мужчина, державшийся с Сулимовым грубовато-добродушно, при появлении Корякина изменился мгновенно и разительно — не только физиономия, но и все его плотно сбитое тело стало выражать приветливое участие. Он посадил Колю так, что острые Колины коленки упирались в его тугие, полные колени, начал расспрашивать заботливо и не напористо — хочешь отвечай, хочешь не отвечай, твоя воля: занимался ли спортом, страдал ли головными болями, хорошо ли спал по ночам, какие книги больше нравилось читать… Прерывал вопросы, просил перекинуть ногу на ногу, обстукивал молоточком, заставлял следить за толстым пальцем, нацеленным в потолок, снова и снова спрашивал бархатно стелющимся голосом, втягивал в необязательную беседу. Коля отвечал коротко и ясно, не спуская беспокойного взгляда с врача. Беспокойного, но вовсе не недоверчивого.
— Ну иди, дружочек, — наконец ласково отпустил доктор к сопровождающему милиционеру, ждавшему за дверью. И когда Коля вышел, местная знаменитость ворчливо заметил: — Как пациент он не представляет для меня ни малейшего интереса.
— Нормален? — спросил Сулимов.
— Нормальных людей на свете нет!
Психиатр плотно уселся за свой стол и с профессиональной быстротой врача, которого ждут многочисленные больные, приходится дорожить каждой минутой, написал следующее заключение: «Николай Рафаилович Корякин душевным заболеванием не страдает. Обнаруживает признаки эмоциональной неустойчивости. В период, предшествующий инкриминируемому деянию, он находился в состоянии естественной подавленности, связанной с длительной психогенно-травматизирующей ситуацией, но не носившей болезненно-психотического характера. В момент, относящийся к совершению правонарушения, признаков какого-либо временного болезненного расстройства душевной деятельности не обнаруживал. Как видно из материалов дела и настоящего психиатрического обследования, у него в тот момент отмечалось состояние эмоциональной напряженности, связанной все с той же ситуацией, не сопровождающейся психотической симптоматикой (бредом, галлюцинациями, искаженным восприятием окружающего). Поэтому в отношении инкриминируемого деяния Н. Р. Корякина следует считать вменяемым».
Сулимов пробежал бумагу, спрятал ее.
— Еще один вопрос, доктор… Так сложилось, что мы сейчас вынуждены держать его одного. Не преподнесет ли он нам какой-нибудь сюрприз?
— И долго ли вы его собираетесь изолировать?
— Вот это-то и хотелось бы нам от вас услышать — сколько суток выдержит безболезненно?
— Не могу поручиться, что такой субъект не завтра, так послезавтра не выдаст неожиданный симптом. Правда, ничего такого не случится, чтоб мы потом вынуждены были изменить заключение, посчитать невменяемым.
Но, уже выпроваживая Сулимова из кабинета, доктор на прощание все же бросил:
— Все-таки я бы на вашем месте постарался его не травмировать — крайне неустойчив, не защищен толстой шкурой…
И Сулимов понял: этот видавший виды человек, изо дня в день влезающий в чужие несчастья, со всех сторон окруженный изломанными людьми, бесхитростно, по-бабьи жалеет паренька. Почему-то вдруг Сулимов ощутил за собой неясную вину, словно что-то не сделал, не выполнил какого-то важного обещания. Но ничего никому он не обещал и честно делает все, что может, сам жалеет непутевого преступничка, чист совестью. Чист, а поди ж ты, вина не проходила…
Он и раньше намеревался прямо из больницы завезти его к себе — собственно, допрашивать уже не о чем, во всем признался, надо лишь подписать протокол допроса. Подпись Коли Корякина нужна была сейчас для двух операций. Во-первых, вчера, расставаясь с его матерью, Сулимов обещал ей устроить свидание. И это можно провернуть сразу же, как только он предъявит оформленный протокол. Ну а во-вторых, есть основание рассчитывать, что и вовсе мальчишку отпустят на поруки.
Теперь Сулимову захотелось еще как-то поддержать парня: да, сорвался, да, натворил — самому и другим жутко, только не считай, такой-сякой, что жизнь твоя уже совсем кончена, искупить вину никогда не поздно, а мир не без добрых людей — и поймут и помогут, встанешь на ноги.
Однако когда Коля Корякин опустился на стул в кабинете — судорожно сведенные челюсти, прозрачные, опустошенные тоской глаза направлены куда-то мимо, сквозь стену, в беспросветную даль, — самого Сулимова охватила безнадежность, и произносить тут слова с бодренькими интонациями стало просто невозможно. Да и в протоколе, который он подготовил для подписи, ничего обнадеживающего не содержалось — не мог же он не внести туда признания о заранее заряженном ружье. Посочувствуешь и подсунешь — подпишись, убийство-то совершил не случайное, а преднамеренное!
Подавленный Сулимов предложил Коле внимательно перечитать написанное.
— Возрази, если не согласен, готов любое учесть.
Но Коля с явным нежеланием, насилуя себя, проглядел, нетвердой рукой вывел фамилию. Сообщение о свидании с матерью он выслушал равнодушно, казалось даже, пропустил мимо ушей, а вот обещание — попытаемся выпустить тебя на поруки — вызвало волнение:
— А куда денусь?.. Дома жить, где кровь пролил, — нет!.. И от людей же прятаться придется — убийца… Не надо!
Это рассердило Сулимова:
— Нам лучше знать, что надо, а что не надо. Держим под арестом тех, кто опасен или собирается скрыться. Тебе верим — ничего больше не натворишь и в бега не сорвешься. А где жить?.. Приютили же твою мать люди и тебе место найдут.
Все-таки вроде бы ободрил. Но Коля замкнулся — сцепленные челюсти и взгляд в далекое.
На том у них все и кончилось — вызвал милиционера, попросил увести.
Надо было доложить обо всем начальству, связаться с прокуратурой, побывать на месте работы покойного Рафаила Корякина — дел невпроворот, — а он сидел над раскрытой папкой и не мог заставить себя подняться.
Нельзя сказать, что Сулимов жил бездумно, работа такая, что постоянно ставит запутанные задачи, — шевели мозгами! И шевелил, но всегда применительно к чему-то конкретному, к практическому. А отвлеченные рассуждения с душевными переливами — нет, и характер не тот, да и делу помеха. Должен быть собран, решителен, всегда ясно представлять что к чему, не колебаться, не путаться и не раскисать в сомнениях.
Сейчас же вдруг набежало… Не то чтобы засомневался, а мысли улетали черт-те куда — к незнакомой деревеньке начала тридцатых годов, к Ваньке Клевому, кулацкому сынку, соблазнившему девку-батрачку, к ребенку, который еще не успел родиться, но уже получил прозвище подкулачник. Должно быть, злое по тем временам прозвище…
Вон она где еще завязалась, крутая веревочка! Через голодные годы, через барачный поселок первой пятилетки, через войну потянулась она на улицу Менделеева, к прошлой ночи.
Телефонный звонок заставил его очнуться. Звонили из проходной.
— Тут сразу двое к вам просятся. Близкие знакомые убитого Корякина. Хотят что-то сообщить, говорят — важное.
— Откуда они?
— Работали вместе с Корякиным.
— Есть ли среди них Пухов?
— Никак нет. Рабинович и Клоповин их фамилии.
2
Они появились перед ним. Впереди низенький, с петушиной осаночкой, прыгающими глазами и наигранной бравадой явно робеющего, но решившегося на подвижничество человека. За ним, шаг отступя, громоздко-длинный, связанно шевелящийся тип, неподвижная физиономия которого выражала лишь извечную сонливость. Не нужно было быть особенно проницательным, чтоб понять: этот из тех, для кого все желания сводятся к одному неутоляемому — к водке. Такие обычно старательно обходят далеко стороной любые официальные учреждения, избегают наблюдающих за порядком. И то, что они вдруг решились по своему желанию проникнуть сквозь дверь, охраняемую дежурным милиционером, вызвано, должно быть, какими-то исключительными мотивами. Но еще неизвестно, по своему ли желанию здесь, не по чужой ли воле. В любом случае они достойны пристального внимания.
— Чем могу служить? — с подчеркнутой вежливостью, намеренно холодно, стараясь показать, что ничуть не удивлен и не очень заинтересован, спросил Сулимов.
Первый, с петушиной осаночкой, доблестно преодолел свою робость, ответил почти вызывающе:
— Спросите нас, кто мы такие, и вам станет понятно, что мы имеем кой-что сообщить товарищу начальнику.
— И кто же вы?
Посетитель с петушиной осаночкой еще сильней выпятил узкую грудь, повел носом в сторону своего до древности равнодушного приятеля и воодушевленно объявил:
— Мы близкие друзья безвременно погибшего Рафаила Корякина!
— Для полного знакомства неплохо, чтоб вы еще и назвали себя.
— Ах, вас интересуют наши незначительные персоны!.. Соломон… И учтите, это мое настоящее имя… Соломон Борисович, увы, Рабинович. Да, еврей. Да, с двадцать пятого года рождения. И нет, нет! Под судом и следствием Соломон Рабинович никогда не был!
— Ну а вы? — Сулимов обратился ко второму.
— Клоповин я, Данила Васильевич, — объявил тот угрюмо.
— Достойнейший человек! — горячо воскликнул Соломон.
— То есть тоже не был под судом и следствием?
— Был, — с суровой простотой признался Клоповин.
— Даня, объясни! Даня, у товарища начальника может создаться нехорошее о тебе мнение!
— А что — был… В деревне из-под молотилки шапку зерна унес… С голодухи… Под указ попал, пять лет дали.
— И все! И все! Разве вы посчитаете это виной? — волновался Соломон.
Сулимов смотрел на этих людей и решал — выслушать их по одному или же не следует разбивать парочку? Если они явились с какими-то откровениями, то очень важно, чтоб не чувствовали себя связанными. Явно долго сговаривались, поодиночке навряд ли решились бы прийти сюда, разъедини — утратят чувство плеча, вместе с ним и запал. Соломон, может, что-то еще и выдаст, а из его дружка тогда слова не выдавишь.
И, кроме того, они пока не свидетели, которых статья 158 Уголовно-процессуального кодекса, обязывает допрашивать порознь, от предстоящего разговора зависит, станут ли ими. Нет, нельзя разбивать парочку, лучше потолковать в компании.
— Садитесь, — пригласил Сулимов. — Итак, вы оба были друзьями Рафаила Корякина?
— Первейшими! — отозвался Соломон.
— То есть собутыльниками? Вы такую дружбу имеете в виду?
Соломон скорбно вздохнул:
— Если хотите — да! Иных друзей покойный Рафа, скажу вам, не признавал. Но мы с Даней и сейчас, когда он ушел от нас навсегда, храним ему верность. Хотя Рафочка имел несдержанный характер и часто был груб с нами, мы с Даней ему все прощаем. Правда, Даня?
Даня выдавил из себя: «О чем звук!» — утробным баском.
— Так что же вы хотели мне сообщить?
Соломон набрал в грудь воздуху, на минуту замер, поводя выкаченными глазами.
— Вы, конечно, себе думаете, — заговорил он, — что, если б несчастный мальчик не убил своего папу, папа был жив. Так мы с Даней вам скажем: мальчик поспешил, папу и без него бы убили.
— Это догадки или у вас есть факты?
— Факт тот, что вы видите перед собой подручных… Да, как ни прискорбно, подручных убийцы! — возвестил Соломон. — Но, учтите, невольных, только сейчас понявших свою ужасную роль…
— Заявление, прямо сказать, оглушающее, — произнес Сулимов.
— А легко ли нам его сделать? Нет! Отнюдь! Но мы желаем остаться честными людьми. Правда, Даня?..
— Давайте по порядку.
— Два года назад нас с Даней наняли в покрасочный цех. Почему? Ни я, ни Даня в жизни никогда не правили и не красили машины. Но мы… мы, каемся, пристрастны к зелью! Да! К зеленому змию. Сами скорбим, но… пьем! Вот за это-то нас и оформили…
— За пьянство?
— Именно! Чтоб были всегда под рукой у Рафаила Корякина! До нас возле него держали тоже двоих — Пашку Козла и Веньку Кривого, один не выдержал тяжелых обязанностей и отвалил, а другой доблестно сгорел на боевом посту. Нам так и было сказано: «Возьмете зверя на себя». Напрямую, товарищ начальник, напрямую!
— Пухов?
— Ах, вам уже известна эта фамилия! Тем лучше, тем лучше!.. Кому еще выгодно, чтоб Рафа Корякин не переставал пить! Если он завяжет, не станет брать в рот ни капли, то, скажите на милость, зачем ему тогда вкалывать и тянуть длинный рубль? Он не был сребролюбцем, наш покойный Рафочка. Но он любил больше нас с Даней трижды проклятое и трижды прекрасное состояние подогретости. Каждый из нас за него готов продать душу! За наши души, мою и Дани, ничего не дают. Зато душа Рафы — ой!.. Душа мастера, скажу вам, кое-чего стоит!
— Вы, кажется, забыли, что начали с того, что Пухову невыгодно, если Корякин бросит пить, — напомнил Сулимов.
— Хе! Да ясно же — Рафа тогда освободится от Пухова, Пухов лишится курочки, несущей золотые яички. Даня! Разве я не прав?
Даня нечленораздельно буркнул в знак согласия.
— Так что же, Пухов хотел убить курочку, несущую золотые яички? Не вяжется, Соломон!
— А что вы называете убийством? — подпрыгнул на стуле Соломон. — Кровососание, по-вашему, не убийство?
— Но желал Пухов смерти Корякина или не желал?
— Не желал! — с широким жестом возвестил Соломон. — Но понимал, что убивает!
— Он что, заставлял пить Корякина?
— Он? Сам? Ах, что вы, не надо нас смешить! Заставлять — фи… Нет, надо умно организовать, надо создать все условия, чтоб Рафа не просыхал, но только в свободное время. Если Рафочка выполняет срочный заказ (а несрочных у Рафочки не было) — все закрыто! Над ним строгий контроль, нас, изнемогающих, теснят в сторону: не время, когда освободится… Освободится! Вот свободы-то он и не получал — прыгай сразу в угар. Нет денег — бери в долг. Нужны добрые застольные друзья — пожалуйста. Они специально для этого и наняты. Им строго наказывается — не набирайтесь, сукины дети, на стороне, берегите себя для Рафочки! И если даже они заняты на работе — освободить их… Все условия, чтоб Рафочка не мог даже чуть-чуть задуматься. О-о! Даже о семье Рафиной за Рафочку думает сам Пухов, чтоб большой нужды не знала. Ни о чем не тревожься, дорогой Рафа, прожигай деньги, чтоб их заработать, зарабатывай, чтоб сразу прожигать, не смей застопорить, не то Пухову перестанет капать. Системка… И как она вам нравится, товарищ начальник?
— Вы оба эту систему понимали, а Корякин — нет? Уж настолько он был глуп? — спросил Сулимов.
И снова привел в трепетное состояние Соломона:
— Наоборот! Как раз наоборот! Он понимал, а мы с Даней не допирали. Он как доходил до накала, то на чем свет стоит ругательно клял Пухова. И что же? Шел к Пухову, чтоб снова добыть денег и прожечь их!
— Когда же вам открылось все?
Соломон в волнении вспорхнул со стула.
— Чувствовали давно — да! Но всю глубину не осознавали — тоже да! Но с глаз спала пелена, как только услышали от него же, от Пухова, что мальчик — папу… Кто мы? Помощники! По слепоте, по глупости, по слабости характеров, но помощники!..
— Сты-ыд! — прохрипел друг Даня.
— Именно! Именно! Мы с Даней почувствовали стыд! Все можно залить водкой — смерть родной мамы, любое горе, — но стыд… Один стыд не заливается этим снадобьем. От водки, скажу вам, он еще сильней разгорается… Мы вчера чуть-чуть прикоснулись за помин души Рафы Корякина. И как мы расстроились, как расстроились!.. Даня, сказал я, мы проклянем себя, если не откроем правду! Даня, говорил я, мы на час, на один только час должны стать мессией! Вы знаете, что такое мессия, товарищ начальник?
— Знаю! — обрезал Сулимов. — Не знаю одного — чем вы чище Пухова, на которого все взваливаете? Он корякинскими деньгами корыствовался, вы — водкой! Два сапога — пара.
Обвисшие щечки Соломона дрогнули, нос одеревенел.
— Да-ня-а! — с неподдельной горестью, — Мы с тобой по-благородному, мы очиститься, а нас припечатывают!.. К кому?!
— Хватит скоморошничать, Соломон! Объясните лучше разницу между вами и Пуховым.
Перекосившийся, с вознесенным носом Соломон напоминал в эту минуту умирающую экзотическую птицу.
— Объясню. Только попрошу — вглядитесь в нас…
— Да уж вижу.
— Некрасивы?.. Вы правы, вы правы — мы с Даней, да, безобразны! Но не спешите презирать нас. Мы — санитары. Если пуховы извергают навоз, то мы им питаемся. Ой, что было бы, если б Рафа Корякин гулял без нас, со случайными! Один бог это знает, что было бы!.. Ах, как он мог обижать, когда напивался, — пересказать нельзя, это надо видеть и слышать! Какими гнусными словами он нас обзывал, а особенно меня. Пьяный Рафочка всегда вспоминал, что я еврей. И он не только нас обзывал очень нехорошими словами, он еще бил нас. Смею вас уверить, у Рафочки были ой тяжелые кулаки. Кто бы стерпел это, кроме нас с Даней?.. Бедная жена Рафочки еще не знает, что ее немножечко спасали… Да, да, мы с Даней. Не мы бы, она имела совсем, совсем не то, что получала. Чуточку больше! Xa! Конечно же, Рафочка был богатой натурой, после нас у него оставалось и на жену, и на несчастного сына… И Пухова мы тоже спасали, хотя он нас и презирал, но с этой целью — да, да — держал возле Рафочки. Поэтому прошу, очень прошу, не путайте нас с Пуховым. От него — грязь, после нас — крошечка чистоты. Конечно, навозные жуки плохо пахнут. От нас воротят нос, Даня! Скажи, Клоп, что мы к этому привыкли…
— Так какого же лешего вы стонете о Рафочке, сдается, не только жалеете, да еще готовы его любить?
Друг Даня издал горлом сложную руладу, а Соломон весь сморщился, отвел в сторону затравленные рыжие глаза.
— Вы счастливый человек, — сказал он. — Вас любили папа и мама, когда вы еще лежали в коляске. И вы не сможете понять нас с Даней, которых никто никогда не любил, а все отворачивались и говорили: пфе! Так вот что я вам скажу, счастливый человек: нас любил он! Да, он, этот злой, этот страшный Рафа, которого все боялись. И сам Пухов тоже его боялся… Да, Рафочка издевался над нами, оскорблял нас и бил даже… Но он не брезговал нами, мы были ему нужны… Ему! Да! А скажите мне: кому еще на свете нужен Соломон Рабинович, сорок девять лет назад нечаянно родившийся в местечке Выгода под Одессой? А кому нужен Даня Клоп, спившийся мужик из деревни Шишиха? Ужаснитесь, пожалуйста, за нас. Не можете?.. Я так и знал. А мы с Даней не можем забыть, что кому-то были нужны. И мы с Даней плачем, что снова — никому, никому…
Беспокойные, затравленные глаза Соломона и тяжелый взгляд Дани Клопа. Сулимов сидел перед ними, навалившись на стол.
— Вот оно как, — наконец выдавил он, — даже Рафаила Корякина кто-то оплакивает.
— Чистыми слезами! Учтите — чистыми! — тенористо воскликнул Соломон.
3
В природе приспособиться — значит выжить. Но человек никогда не удовлетворялся лишь одной возможностью выжить, сохранить себя и потомство. Наскальный рисунок первобытного художника не сулил выживания, тем не менее он тратил на него время и силы, отрывая их от добывания пищи насущной. И современные астрономы, изучая умопомрачительно далекие квазары, меньше всего думают, какое жизненно практическое применение найдут их открытия.
Человек ли тот, кто замкнулся на самосохранении — выжить и больше ничего? Да и возможно ли жить, отгородившись от того безбрежного, что окружает? Жизнь безжалостна к несведущим.
Василий Петрович Потехин (не хочу ничего знать, кроме своего!) — сейчас выписывает наряды на ремонт кухонных плиток, а недавно руководил большим газовым хозяйством — идет ко дну, намерен тащить за собой дочь.
Такие вот василии потехины чем пришибленнее, тем усерднее готовы вершить суровый суд: ты ошибаешься, а я теперь — нет. Что верно, то верно, Василий Петрович ошибок совершать уже больше не будет потому только, что не будет совершать и каких-либо поступков. И глядящим со стороны он станет казаться всегда правым.
Случилось убийство, как хочется от него отодвинуться подальше и как это, в общем-то, просто сделать. Достаточно не признаться себе — совершил ошибку, тем более что она так смутна, так неощутима. Кто посмеет тебя подозревать, кому придет в голову тебя обвинить?..
И появится на свете еще один Василий Петрович Потехин — замкнут на себя, всегда и во всем правый, медленно опускающийся, лишенный уважения к себе и другим.
Нет! Нет! Ищи ошибку, уличай себя!
Жизнь безжалостна к несведущим… Но что знает любой из учеников о той большой жизни, с которой он сразу столкнется, как только выйдет из школы? Аркадий Кириллович преподавал литературу, да, фокусированно отражающую жизнь. Но какую жизнь? Чаще всего далекую от сегодняшней — жизнь графа Безухова и князя Мышкина, Ваньки Жукова и Алеши Пешкова. Даже жизнь более близких по времени Григория Мелехова и Василия Теркина разительно непохожа на нынешнюю.
Аркадий Кириллович вместе с другими учителями старался оберечь своих учеников от скверны мира. Пьянство, поножовщина, мошенничество, корыстолюбие — нет этого, есть трудовые подвиги, растущая сознательность, благородные поступки, праведные отношения. Хотя ученики не были слепы и глухи, некоторые росли в крайне неблагополучных семьях, знали улицу с изнанки, видели пьяных, сталкивались с хулиганством, бесстыдной корыстью, унижающей несправедливостью, но школа старалась сделать все, чтоб они забыли об этом. Из любви к ученику!
Нетребовательная любовь, любовь неразумная, ревниво оберегающая от всего дурного, питающая стерильной житейской кашицей, вместо того чтоб приучить к грубой подножной пище, — сколько матерей испортили ею своих детей, вырастив из них анемичных уродцев или махровых эгоистов-захребетников, не приспособленных к общежитию, отравляющих себе и другим существование. Что непростительно любящим матерям, должно ли прощаться любвеобильным педагогам?
Нередко можно услышать беспечное: зачем, собственно, учить жизни, она, жизнь, сама здорово учит. Учит — да! Но чему? Она может научить не только стойкости и благородству, но и отвечать на жестокость жестокостью, на оскорбление оскорблением, на подлость подлостью. Жизнь — стихия, и крайне неразумно надеяться, что слепая стихия способна подменить собой педагога.
Коля Корякин еще до выхода из школы применил в жизни науку любящего Аркадия Кирилловича…
А эту науку не менее старательно усваивали и другие.
Урок Аркадия Кирилловича в девятом «А» классе по расписанию был третьим…
4
До Коли не сразу дошло — он увидит мать!.. Осознал это, когда уже вышел от Сулимова. Нет, он не забывал о ее существовании, но она оставалась для него там, в прошлом, далеком и утерянном. Мать и отец — трудно представить более разных людей, но Коля также не мог представить себе их и поодиночке. Отца теперь нет, а мать скоро явится к нему. Умом понимал — странного тут ничего нет: мать жива, мать должна искать с ним встречи; но видеть ее и мириться, что нет отца, — противоестественно!
Всю миновавшую ночь он страдал за отца, любил его. Да, любил! Чем еще оправдать ему себя, как не любовью? Мать тут присутствовала где-то рядом, на нее уже не хватало у Коли ни страдания, ни любви. Наверное, в глубине души, в темном осадке, который он боялся потревожить — захлебнешься мутью! — даже пряталась досада на мать: из-за нее же он схватился за ружье.
Из-за нее… Но думать открыто он об этом не смел. Мать и ружье?.. Если кто и страшился ружья, то только она. И уж благодарить сына за то, что случилось, мать не станет, представить немыслимо. А вот упрекать — да! А как раз это-то и нужно сейчас — не оправдание, а упрек! Любящий упрек! Никто на свете на такое не способен, только она, мама!
Конечно, она и простит, можно не сомневаться. Но простит она не только его — отца тоже. Как ей не простить, когда отец так страшно наказан. Как ей тоже не чувствовать сейчас себя виновной перед отцом, как не жалеть ей его. Мама! Мама! Какое счастье, что ты есть на свете! Мама, одинаково с ним думающая, одинаково чувствующая, все понимающая гораздо лучше, чем он. Скоро увидятся! Они будут плакать вместе. Вместе — не один, значит, не так уж все страшно, значит, можно даже жить. Мама! Мама!..
Детский крик о помощи. Мама! — звук, с которого у человека начинаются самые первые отношения с родом людским. Мама! — извечное прибежище бессильных в несчастье. Изначальное для каждого существо, жизнь подарившая — мама!..
Еще не встретившись с матерью, Коля Корякин ощутил уже себя и не потерянным и не одиноким.

 

Перед ним распахнули дверь, и он переступил в неуютно-голую комнату с длинным столом посередине. Там замороженно сидела незнакомая женщина в зеленом кожаном пальто коробом, в нелепом берете, украшенном вишенками. Недоуменная тревога — зачем привели сюда? — еще не успела вспыхнуть, как Коля почувствовал на себе взгляд. Из чужой одежды смотрела мать, непохожая на саму себя, — тускло-серое, усохшее лицо, обморочно-неподвижные глаза. Она сидела и не шевелилась… Так вот, оказывается, как она выглядит без отца — бездомная, пришибленная, кем-то нелепо одетая. И Колю захлестнуло:
— Ма!..
Она качнулась вперед и не встала, так и осталась сидеть, подавшись всем телом, глядя снизу вверх, и взгляд ее ничего не выражал, кроме простенькой вины — вот встать не могу, ноги отказывают.
Он нагнулся, она порывисто обхватила, притянула его к себе. Замерли оба на минуту, он неловко согнувшись, она вытянувшись, прижавшись теплой мягкой щекой к его лицу, сотрясаясь от мелкой дрожи.
— Ма…
Руки матери обмякли. Натыкаясь то на стол, то на материны колени, он нащупал стул, сел напротив.
У нее в бескровных губах беспомощная, невнятная складочка, какая появлялась всегда, когда ждала возвращения отца, но в воспаленных глазах столь лютая боль, что нельзя терпеть — вот-вот закричишь.
— Ма… я не узнал тебя.
Она жалко улыбнулась, и тут наконец-то выступили тяжелые слезы, смягчили взгляд. Она поспешно наклонилась, засуетилась, отыскивая платочек, нашла и всем телом содрогнулась под просторным пальто, всхлипнула.
— Меня Пуховы к себе забрали… Людмила-то ласковая баба. А то куда мне деваться? У Евдокии жить из милости — пронеси господи.
Наступило угрожающее молчание. Коля лихорадочно искал, что сказать матери — что-то обычное, пустяковое, — для большого разговора, где каждое слово понималось бы еще не родившись, каждое слово и ранило и исцеляло, нужен был разгон. Пустяковых слов не находилось, а молчание ширилось, как трещина на весенней льдине, того и гляди разнесет в разные стороны.
— Мам… Выругай меня, — попросил он.
Жалкая и глупая просьба срывающимся на стон голосом, нет, она не поняла, что счастье услышать сейчас материнские упреки, чем сердитей они, тем желанней.
— Я себя, себя, золотко, кляну. Мне прощения нет — не тебе! Ежели на свете теперь и остался виновный, то я только, — с жаром, похожим на безумие, заставившим Колю сжаться от страха.
— Ты что, мам? Это же я! Я!
— Ты-ы? Не-ет! Другие — пусть, а ты сам не смей, не смей казнить себя. Другим-то где понять. Хватит того, что на тебя возведут. Не возводи сам…
— Да ты что, мам?
— И не за что тебе себя прощать. Он довел, а я, выходит, ему помогала.
Коля задохнулся:
— О-он…
Раньше времени в еще толком не начавшийся разговор ворвался он — отец!
— Не надо о нем, Колюшка, — передернулась мать.
Она уже жалела, что нечаянно обмолвилась. И выражение ее лица было откровенным: не то что неприятно вспоминать о нем, даже не то что страшно, а хуже — противно. У Коли похолодело внутри — мать не захочет разговаривать об отце, а он только об этом и мечтает. Только о нем и только с ней, в мире нет другого человека, с которым он мог бы поговорить об отце!
— Мам! — Голос его неестественно взвился. — Он много, мам, много нам плохого сделал. Но я ему — больше!
— Гос-по-ди! Зачем?.. — Она даже выгнулась от отчаянья. — Зачем его вспоминать? Забудь!
— Разве можно, мам?
— Что уж локти кусать… Река вспять не течет. Я себя перед тобой кляну, а перед ним — нет! Совесть чиста. Сам лез и напоролся.
— Мам! На него теперь… Нам… Стыдно же!
— На него-о… То-то и оно, что он снова не виноват. Мы с тобой его виноватее. И всегда так получалось.
— Мам, уж сейчас-то нам его не простить?.. Да можно ли?..
— Колюшка, ты меня за другое попрекни — за то, что тебя не уберегла. А за него попрекать нечего. Он и мне и тебе, любушке, жизнь измолол. И захочешь забыть, да не получится.
— Но он же не всегда плохим был!
— Не помню хорошим.
— А канарейку помнишь?
— Какую канарейку, родненький?
— В клетке пела. Отец же принес.
По взбежавшим на лоб морщинам, по собравшемуся взгляду было видно — мать не притворялась, честно пыталась вспомнить, признавала эту канарейку важной и нужной для сына.
— Из прежнего, Коленька, помню страх один да колотушки, — с обреченным вздохом.
— Мам!.. — Коля говорил, сцепив зубы, сдерживая внутреннюю дрожь. — Мам!.. — Он сейчас решался на страшный вопрос, от которого, казалось ему, нельзя отмахнуться и нельзя увильнуть, — А он меня, мам… он разве совсем меня не любил?
Коля ждал, что мать содрогнется, а она лишь отвела взгляд и на минуту задумалась.
— Может, и любил, — просто, с какой-то усталостью призналась она, — Только бешеный любит — беги.
— Но он же любил! Лю-бил! — срывающе прокричал Коля.
— Вся и беда-то, милушка, что от евонной любви бежать тебе было некуда. Мне бы надо лаз в огороде сделать, а я, дура, все крепила огород-то.
— Он любил меня… Так и я его, мам… Я — его!.. Только теперь понял, что вот люблю, и все тут!
Анна подняла на сына глаза, и лицо ее стало медленно, медленно заливаться ужасом. Только теперь она начала понимать, что творилось внутри у сына. До сих пор думала: сын казнится раскаяньем, раскаивалась она и сама — рада бы повернуть все назад, да река-то вспять не течет. Только сейчас открылось — убийца любит убитого, это уже не раскаянье, это уже мука, считай, смертная, сильный и разумный не выдержит, а ребенок и подавно.
Онемение Анны длилось долго. Коля сидел и подергивался перед нею. Наконец мать пришла в себя, заметалась, закричала в голос:
— Будь он проклят! Будь он трижды проклят! Уж ладно, ладно, что я от него в жизни терпела! Меня — пусть! Но он же тебя до злодейства довел! Не сам же ты — он, о-он!! Сына родного на страшное толкнул! И все ему мало, он и после смерти измывается пуще прежнего! Лю-би-ил?! Да любовь-то его черная, на ненависти да на отраве замешена! Уж лучше бы просто ненавидел. От такой-то любви люди гибнут с муками мученическими! О-он лю-би-ил! Так любил, что ты за ружье схватился! Так почему после ружья за эту любовь цепляешься? Одумайся, Коленька! Выжги в себе отраву! Будь он проклят! Были ли на земле злодеи хуже его, чтоб и после смерти жить не давали?! Будь трижды он проклят!..
— Кричать не положено! — в приоткрытую дверь веско произнес сержант, приведший Колю на свидание.
Анна замолчала, ее колотила дрожь, щеки и лоб стали землистыми, веки опустились, губы дергались. Коля со сдвинутым лицом смотрел на мать тлеющими глазами, молчал.
— Ко-оля-а, — придушенно выдавила Анна, — одного прошу — не давай себе воли, не думай о нем, проклятом… Угар-то пройдет — все затянется. Не думай и не растравляй себя.
— Мам, я кровь видел… — тихо сказал Коля. — Его кровь…
— Ты сломаешься, и я не выживу. Себя не жалеешь, меня хоть пожалей. Одна я у тебя, и ты у меня один.
Коля замялся и вдруг сморщился:
— Нету, мам, нету!.. Ни к тебе нету, ни к себе… Только одного теперь я могу жалеть. Кровь его видел — как забыть?..
Анна обронила руки на колени, обмякла. Она сказала самое убедительное — издала материнский стон: «Пожалей меня!» И сын слышал его, но не внял. Другого сказать ему она уже не могла.
Они долго сидели друг против друга, избегая смотреть в глаза. Анна с усилием пошевелилась, попыталась подняться.
— Ноги чтой-то не держат… Одна надежда, Колюшка, — забудется. А ежели нет, то и жить зачем?
5
Мама! Мама! Какое счастье, что ты есть на свете! Мама, одинаково с ним думающая.
Нет ее. Она плакала, но не вместе с ним. Она ничего не смогла понять. А понять надо очень простое и очень важное: он теперь не враг отцу, теперь, когда отца нет, его уже не за что ненавидеть. Ненавидеть нужно Коле себя. Чем еще искупить страшную вину перед отцом, непоправимую вину, как не ненавистью к себе, как не любовью к нему?.. Но что толку, если он станет и любить и ненавидеть про себя, втихомолку, никто не заметит, никто не будет знать, никому не будет до этого дела. Он, Коля, должен доказать и себе и другим — не такой уж бесчувственный, а значит, и не совсем пропащий, его мог бы простить сам отец… Кто еще поймет, если не мать? И нет… Тогда можно ли ждать, что поймут другие? Мама! Мама!.. Не услышала.
Но был еще человек, который верил Коле, быть может, верил даже больше матери, — Соня Потехина.
Они знали друг друга всегда, всю жизнь. В глубоком, глубоком детстве, в запредельно для Коли далекие времена они встретились. Мать, спасаясь по вечерам от буйствующего отца, хватала сына и бежала к соседям, чаще всего вниз, к Потехиным. Матери жаловались друг другу, плакали, утешали, а маленький Коля с маленькой Соней играли на полу в куклы, иногда ссорились.
Потом эти набеги прекратились, то ли Коля подрос, его уже трудно было схватить в охапку и бежать, то ли скандалы стали так часты, что матери уже неловко стало постоянно беспокоить соседей. И Коля с Соней встречались только нечаянно на лестнице или во дворе, не разговаривали, даже не догадывались здороваться. Все в доме жалели Колю, мать Сони — тоже. Должно быть, тогда же начала его жалеть и сама Соня.
Они в один год пошли в школу, оказались в одном классе, но к этому времени уже стали совершенно чужие — просто мальчишка и девчонка, случайно живущие в одном доме. Да Коля вообще ни с кем не сходился. Он постоянно помнил, что все знают о скандалах в их квартире, считают его страдальцем. Он непохож на других — хуже, несчастнее! Если иногда и забывал об этом, то быстро напоминали… жалостью: «Горемычный ты, горемычный! Уж лучше бы тебя в детдом забрали, чем с таким извергом жить!» Коля завидовал всем и всех ненавидел. В школе он плохо учился, еле-еле перебирался из класса в класс, учителям грубил, от ребят сторонился, а временами с ним случались приступы бешенства, набрасывался на самых сильных. Чаще перед ним отступали — ненормальный! — иногда били.
А он испытывал мстительное наслаждение оттого, что плохой, что с ним не могут справиться учителя. Наверное, таким бы и остался на всю жизнь — завидующим, ненавидящим, наслаждающимся своим несчастьем. Но случилось неожиданное…
Был летний поход школьников шестых-седьмых классов по лесной речке Крапивнице, впадающей в большую реку. Такие походы сколачивал учитель физкультуры Андрей Михайлович — уходили на несколько дней, жгли костры, ночевали в шалашах, ловили рыбу, объедались ягодами. Но в тот раз случилось несчастье не столь уж и большое, но досадное. Соня Потехина, перебираясь через овраг, сорвалась и повредила ногу — вспухла щиколотка, нельзя ступить. Прервать поход? Сделать носилки и всем по очереди нести Соню по тропе через лес и болота до пристани? Кто-то вспомнил о байдарке — тащили с собой, чтоб поплавать на озере. Почему бы не спустить Соню вниз по реке на байдарке?..
Хороших байдарочников было всего трое — Игорь Шуляев, Коля Корякин и, разумеется, сам Андрей Михайлович. Но Андрей Михайлович не мог бросить одних ребят среди леса. С кем из двоих плыть, решить предоставили Соне. И она назвала Колю. Троих мальчишек послали по берегу на всякий случай, если понадобится какая-то помощь. Но берега Крапивницы были болотисты, и ребята шли стороной, весь путь Коля и Соня оставались вдвоем.
То был самый счастливый день в жизни Коли Корякина. День, перевернувший все.
На черной воде лежали согретые солнцем, глянцевитые листья кувшинок, над ними висели голубые стрекозы. Эти стрекозы внезапно возникали из чистого воздуха и так же внезапно исчезали — по капризу, словно каждая имела по крохотной шапке-невидимке: были да нет, не были и нате вам — мы тут. Она сидела впереди, ее голова туго охвачена цветной косынкой, из-под косынки тонкая натянутая шея, золотистые завитки волос на ней.
Он как бы проснулся. До сих пор жил, и, казалось, долго жил, но не по-настоящему, в дреме, все вроде видел и все пропускал мимо, если не досаждало, не мешало, не раздражало. В тот день все кругом вдруг вспыхнуло для него — вода в реке бездонно-темна, небо над головой глубинно-синее, распирающее грудь, даже воздух, прозрачный воздух, которого никогда не замечал, стал ощутим, чувствуешь его вкус, опьяняюще свежий, настоянный на речной влаге, на одурманивающих запахах можжевеловых кустов. И в густой траве на берегу полыхали лиловым пламенем кулиги лесной герани. И эти нарядно-голубые стрекозы, готовые раствориться в любую секунду. Тихий мир стал буйным, радостно вопия вокруг, а Коля пребывал в изумленном испуге — исчезнет же, не может длиться долго.
Но догадывался — она! Пока рядом она, дреме не быть, цветы не слиняют, воздух не замутится. Она сама выбрала его — не Игоря Шуляева. Впервые Коля одержал над кем-то победу. Оторви сейчас руку от весла, протяни ее вперед — коснешься золотистых завитков на шее. Рядом…
Однако ж рано ли, поздно ли — кончится эта река, обнимающая байдарку, ее и его. Кончится река, кончится чудо, все станет по-прежнему. Он еще не представлял, как извилиста и длинна речка Крапивница, сколько неожиданного она ему подарит.
— Хорошо-то как! Век бы плыла и плыла…
Первый подарок — ей хорошо, не только ему.
А потом уткнулись в завал, и ему пришлось помогать ей выбраться из байдарки на берег. Второй подарок — она обняла его за шею не колеблясь, доверчиво. На речке Крапивнице и такое было возможно, позднее она его уже никогда не обнимала — стеснялись друг друга.
Они доплыли до большой реки, до пристани, но к тому времени Коля уже понял — их путь не кончен, может, даже никогда не кончится.
Но тогда-то и появился страх. Кто он и кто Соня? Опомнится и отвернется, зачем ей терпеть того, кого одни считают испорченным, другие жалким, несчастным? С ним никто не может дружить, с какой стати ей водить дружбу? Страх этот угнездился и не проходил.
Всегда жило сомнение — стоит ли он внимания Сони? Коля навсегда заразился недовольством собой.
После путешествия по Крапивнице он день ото дня все больше привыкал к тому, что она рядом. Каждое утро начиналось с радости — сегодня опять увидит ее. Она его тоже увидит, он должен выглядеть красивым, без изъяна. Он старался быть к себе строг, ни в чем не давал уступок. Он стал хорошо учиться, набросился на книги, вспышки бешенства прекратились сами собой, учителя начали ставить его в пример, даже одевался он с придирчивостью, даже за походкой своей следил и боялся солгать по нечаянности хоть в малом — делал над собой все, лишь бы Соня не подумала о нем плохо. Она рядом, за это он перед ней в вечном долгу. Жить — значит нравиться ей.
Единственно, что было ему не под силу — прекратить гнусные скандалы, в которых варился, о которых не переставая злословили все кругом. А Соня-то слышала… При встречах стыдно глядеть ей в глаза. И стал страдать за мать, и росла ненависть к отцу…
Ненависть к отцу и долг перед Соней — несовместимое, раздирающее. Не будь Сони, он бы терпел, никогда не осмелился бы схватиться за ружье. Но вот кровь на паркете, и стало уже не до Сони…
Он не вспоминал Соню, думал лишь об отце.
Вспомнил только теперь, после встречи с матерью. Не поняла мать, так могут ли понять другие?
А Соня?..
Соня никогда не походила на других. Соня поняла его тогда, когда он еще и сам себя не понимал. Соня — его совесть, Соня — вершина, до которой он мечтал дорасти. Как он смеет сомневаться в ней!
Но ему нужно убедиться в одном — Соня по-прежнему не отвернулась от него. Если он попросит о встрече, придет она на свидание или не придет?..
6
А Соня переживала перерождение…
С детства она была незаметной, за все девять лет в школе никогда и ничем не выделилась. Учителя не ставили ее в пример и, похоже, ни разу ни в чем не упрекнули. В любой девичьей компании она не была лишней, но если почему-либо не появлялась — не обижались, не упрекали потом: «Почему не пришла?» Ребята относились к ней по-товарищески, но без особого повышенного внимания — девчонка как девчонка, плохого не скажешь, не хуже других. Все знали, что к ней неравнодушен Коля Корякин, но и это ни у кого не вызывало особенного удивления — обычное, все к кому-то неравнодушны; к Соне Потехиной — что ж, вполне может нравиться. Поудивлялись в свое время на Колю — изменился парень, но скоро привыкли. А Соня и тогда оставалась в стороне — не лезущая в глаза, добрая, покладистая, не хватающая звезд с неба.
И вот она стала героем класса. Славка Кушелев, ничему не верящий, во всем сомневающийся, первый признал ее.
Она права — ни на минуту не приходило сомнение. Соня сомневалась в другом — все ли признавали ее выстраданную правоту? Наверняка кто-то тайком с ней не согласен, кто-то колеблется, кому-то не по нутру ее неуступчивая решительность, недаром же от нее прячут глаза и поеживаются. Соня всех подозревала, со всеми держалась взведенно, в любом готова была видеть врага, наброситься на него — истовый вождь, не сомневающийся только в самом себе.

 

Класс с затаенным нетерпением ждал урока Аркадия Кирилловича, и он начался.
Знакомая фигура на привычном месте — потертый мешковатый костюм, неизменный галстучек, неизменная сутуловатость, пасмурно-спокойное лицо, уверенно-медлительные движения. Аркадий Кириллович был невысок ростом, но всегда вызывал ощущение крупноты, надежной прочности. И сегодня он выглядел как всегда.
За всеми учителями числились какие-то слабости, чаще безобидные, простительные, но тем не менее вызывавшие чувство снисходительности. Преподаватель истории Борис Георгиевич любил покрасоваться, и это выглядело иногда смешно. Добрая старенькая математичка Августа Федоровна была наивно-доверчива, легко покупалась на трогательные истории Жорки Дарданеллы, не успевшего сделать домашнее задание. Физика Ивана Робертовича Коха за суровую требовательность звали за глаза Ваней Грозным… И, пожалуй, только за одним Аркадием Кирилловичем никаких слабостей не числилось. Случалось, подтрунивали, но не над ним, а над чрезмерно обожающими его девчонками.
Соня к таким чрезмерно обожающим не относилась, никогда не заходилась шумным восторгом — ах-ох, какой человек! Она просто была убеждена — Аркадий Кириллович самый справедливый, самый умный из всех, кого она знает. Никто лучше тебя не поймет — сама не уловишь, что чувствуешь, а он уже находит для тебя точные слова, — никто не даст столь толкового совета, никто из учителей так не обеспокоен за тебя, как он. Соня носила это в себе, не выплескивала наружу.
Но сейчас, увидев перед классом Аркадия Кирилловича, обычного, ничуть не изменившегося, Соня ощутила подымающийся по спине холодок. Она боялась Славки Кушелева, но Аркадий Кириллович есть Аркадий Кириллович, Славка перед ним — моська перед слоном. И почему Аркадий Кириллович должен думать в точности так, как она? Да и вообще можно ли представить, чтоб он объявил: Коля Корякин поступил правильно! Нет, нет, глупо надеяться, чтоб Аркадий Кириллович стал оправдывать Колю. А с ним не поспоришь, его, как Славку, двумя фразами не собьешь.
Соня никому не верила, не могла теперь верить и Аркадию Кирилловичу. Он еще не начал говорить, а Соня уже считала его своим врагом.
— У нас беда… — произнес негромко Аркадий Кириллович.
Соня напряглась до боли в затылке и замерла. Похоже, и весь класс напрягся и замер. Под кем-то простонал стул, с какого-то стола с грохотом упала ручка — и тишина, провальная тишина, заполненная далеким шумом города и невнятно-въедливым голосом учительницы биологии из соседнего кабинета.
— У нас с вами, не на стороне… Хочу спросить: кто ждал, что беда стрясется?
Класс молчал, класс глядел, класс не шевелился. А Соня холодела — сейчас повернется к ней и спросит: ты-то ведь ждала, и что же?.. Да, ждала, но надеялась — все кончится само собой, по-хорошему.
Аркадий Кириллович не повернулся к Соне, не вспомнил о ней.
— Не ждали? Совсем ничего не подозревали?..
Молчал класс, глядел класс.
— Нет! Зачем притворяться перед собой — кой-что мы знали о жизни Коли Корякина, кой-какие подозрения у нас были!..
Класс молчал.
— Были. И что же?.. Да ничего. Сов-сем ни-че-го? Ни тревоги, ни малейшей даже взволнованности — покой! Почему?..
Аркадий Кириллович стоял перед классом, чуть подавшись вперед, чуть-чуть сутулясь — громоздко-нескладный, неподвижный и настороженный, чего-то ждущий; лицо с резко прорубленными складками обманчиво устало, запавшие глаза выдают — тревожны, ищущи, требовательны. Каждый, на кого падал их взгляд, смущенно опускал голову.
Соню же этот тяжелый взгляд обходил, она даже пыталась его поймать, вызывающе тянула шею. Ее коробило: знали? Да! А что могли сделать? Она, Соня, была всех ближе Коле. Всех! Всех! Но даже она ничего не могла, а уж другие-то и подавно.
— Почему?.. — повторил Аркадий Кириллович. — Ничем тут не объяснишь, как только — этот человек был для нас чужим. А зачем влезать в чужое? В чужое даже нескромно вглядываться… Разве не так?
Соня уже напружилась, чтоб вскочить: «Не чужой! Нет! Уж мне-то не чужой! А что я могла?..» Но Аркадий Кириллович продолжал:
— Но, может, к Коле Корякину вы почему-то относились хуже, чем к другим? Он для всех чужой, все остальные друг другу — свои?..
На этот раз не дал крикнуть Соне Стасик Бочков. Многолетний староста класса, он считал своим святым долгом защищать свой класс, всегда это делал.
— К нему, как ко всем, ничуть не хуже, — внушительно произнес он.
— Ага! — подхватил Аркадий Кириллович. — Ко всем относились, как к Коле Корякину. Выходит, все чужие среди чужих?
И Стасик Бочков не ответил, только поежился под взглядом Аркадия Кирилловича.
— Случись несчастье — не пожалеют, нужна помощь — не отзовутся. Чужие кругом! Неуютная жизнь…
Из Сони рвалось готовое возражение: «Да разве не бывает, когда и свой своему не поможет?!» Но снова она промедлила, раздался вкрадчиво-вежливый голос Славки Кушелева:
— Можно вопрос, Аркадий Кириллович?
— Нужно.
— А вы, Аркадий Кириллович… вы ничего не знали о том, как живет Корякин Коля?
— Знал, Слава.
— Тогда почему вы…
По классу пробежал нервический шорох.
— …почему вы сами, когда еще не поздно было?..
Славка Кушелев недоговорил, а шорох пробежал и смолк — ясен вопрос.
Аркадий Кириллович с трудом выпрямился, оглядел притихший класс.
— Потому, Слава Кушелев, — заговорил он спокойно, с угрюмо-спокойным лицом, — что я оказался не более чутким, чем вы. Да!.. И сужу себя сейчас сильней, чем вас.
Похоже, что за все девять лет учебы никто из сидящих перед Аркадием Кирилловичем учеников не слышал, чтоб учитель открыто обвинял сам себя. Класс подавленно молчал, класс не шевелился. Даже Соня забыла в эту минуту о своей настороженной враждебности, испытывала сочувствие, почти жалость.
— Я сужу себя за то, — жестко продолжал Аркадий Кириллович, — что много говорил вам о Наташах Ростовых, раскольниковых, Чичиковых и собакевичах и забывал сказать о вас самих… Я сужу себя за то, что верил красивым и обманчивым правилам, невольно обманывал ими вас!..
— Вы? Обманывали?! — удивился Слава Кушелев.
— Получается, что так.
— В чем, Аркадий Кириллович?
— Помните, я вам говорил: будьте непримиримы ко всякой подлости и не ждите, что кто-то разделается с ней за вас?.. Красивые слова, не правда ли? Благородные…
— Они — обман?! — Едва ли не гнев в голосе Славы Кушелева.
— Благостный, Слава, оттого опасный.
— Но почему? Поч-чему?!
— Потому что действуй сам и не жди ни от кого помощи — значит, действуй в одиночку. А человек, Слава Кушелев, в одиночку слаб, подлости не осилит.
И тут наконец-то Соня вскочила с места.
— А я не хочу, не хо-чу каждого считать своим! — с режущим звоном в голосе.
7
Аркадий Кириллович, подавшись вперед тяжелым изборожденным лбом, вглядывался в Соню.
— То есть не каждый тебе нравится? — спросил он.
— А вам — каждый? Да не правда же это, Аркадий Кириллович! И вы подлецов ненавидите! И я! И Славка! И все другие! Только все мы слабы — тряпки! Решиться не можем!
— Не можем решиться на что, Соня?
— На справедливость!
— Как Коля Корякин?..
— А как еще избавиться от подлецов?! Перевоспитывать?.. Мог ли Коля перевоспитать своего отца? А мы, если б плечо к плечу, перевоспитали бы? От пьянства его отучили бы, бешеный характер ласковым сделали? Да смешно это, Аркадий Кириллович! Чужие среди чужих. Нет! Нет! Не чужой мне был Коля! И вы об этом знаете… Не чужой, а вот помочь ему не могла. И никто бы не помог. А уж кучей-то и подавно. Перепугались бы все, перетрусили, повисли бы на руках Коли, обсуждать начали… А отца-подлеца, который в могилу Колину мать вгонял, оставили бы — живи, зверствуй дальше! Нет, верно, верно вы нам говорили: нельзя рассчитывать на других, сам воюй с подлостью! Только вот как до настоящей войны дошло — перепугались вы, теперь от своих же слов отрекаетесь: не надо было браться за оружие! Сдаваться надо?.. Стыд-но! Стыд-но!..
Чуть сутулясь, по-прежнему пасмурно-спокойный, Аркадий Кириллович разглядывал исподлобья Соню, только тяжелей обвисали складки на лице.
— Продолжай, — попросил он.
— Я все сказала!
— Нет, не все. После твоих слов напрашивается вывод: поступайте по примеру Коли Корякина, убивайте своих отцов, братьев, если вдруг по какой-то причине их станет трудно терпеть. Ничего себе призыв.
Соня вызывающе дернула подбородком:
— Гоголь призывал, Аркадий Кириллович. Почему же вы его никогда не осуждали?
— Гоголь?!
— Как он показал — Тарас Бульба сына убил. За что? Своим изменил. А отец Коли не изменил? Он человеческому изменил! Он хуже Андрия, какое сравнение! Тарас Бульба — герой, Коля Корякин — преступник?!
Аркадий Кириллович молчал, а класс затаенно шевелился — все пригибались к столам, жадно поводили глазами то в сторону Сони, то на учителя. Темные и светлые шевелюры, свежие лица и общее выражение напряженной затаенности — столкнулись с таким, чего еще никогда не случалось в их короткой жизни, о чем приходилось только читать в книгах. Тарас Бульба, убивший сына, — такое далекое, неправдоподобное, почти сказка, и вдруг сейчас!..
— Случайно ли, Соня, — заговорил Аркадий Кириллович, — никто в жизни не повторил подвига Тараса Бульбы? Что было, если б такое вошло у людей в привычку?..
— Значит, Бульба не прав? Значит, он должен был простить сыну предательство? Предай свой народ ради сына?! — негодующий звон в голосе Сони.
— Народ… Один защищал народ, другой — все-таки много меньше — себя да мать. А за то и за другое — человеческая жизнь. Оправданно ли, Соня?
— Если б можно… Да стал бы он отца… Другого выхода нет — значит, смирись, пусть сбесившийся алкаш мать родную на твоих глазах в гроб… Подонку удовольствие, а счастье двоих людей отдай! Это оправданно, Аркадий Кириллович?
— Ты считаешь, что Коля спас и свое счастье и матери?
Разгоряченная Соня впервые споткнулась, ничего не ответила.
— Спас мать?.. Остается одна-одинешенька с веселыми воспоминаниями о пролитой крови. А самого что ждет? Вот оно, счастье ценой убийства…
Аркадий Кириллович говорил и понимал — нет, молчание Сони не отказ от убеждений, лишь легкое замешательство. Она воспалена, она сейчас безумна. Эх, если б безумие могло внимать словам!.. Аркадий Кириллович рассчитывал, что его постараются понять другие, кто меньше воспален, сохранил способность слушать.
И снова раздался голос Славы Кушелева:
— Аркадий Кириллович! Вы считаете, что счастье убийством — никогда, ни при каких случаях?
— Считаю. Счастье и убийство несовместимы.
— Вот для меня, как для всех, самое большое счастье — это жить на свете. А на меня вдруг в темном углу какая-нибудь, простите, сволочь с ножом… Так не отдам ему жизнь, нет! Постараюсь его… Если мне придется его пристукнуть, что же вы мне скажете: не имел права — убийством?
— Право убивать не имели ни он и ни ты. Он его нарушил, а ты защищал право на свою жизнь. Ты защитник жизни, если даже и прикончишь бандита.
И Слава бурно восторжествовал:
— Аркадий Кириллович! Вы очень, оч-чень хорошо сказали: можно убить и стать защитником жизни! Так это же и Колька сделал — убил ради жизни!
Аркадий Кириллович прицельно прищурился на Славу.
— Убить ради жизни… — повторил он. — Простая формула, м-да-а… Обещает простое решение. Опасно это, Кушелев.
— В любой точной науке разные неупорядоченные явления сводятся к простым формулам. Чем проще, тем лучше, наука только выигрывает, Аркадий Кириллович. Почему нужно бояться формул в обычной жизни?
— То, что ты называешь обычной жизнью, Слава, — многосторонней и сложней любой науки. Эта жизнь всегда наваливается на человека всем своим запутанным содержимым, где далекое неразрывно с близким, большое с малым, частное с общим. Простая формулу не охватит всего. Тысячи лет религия подсовывала людям простые формулы — и много ли пользы?
— Но эта-то формула не религиозная! — возмутился Слава.
— Верно, религия подсовывала формулу — не убий, ты — убивай. Неужели лучше?
Слава вдруг подобрался, его широкое скуластое лицо посуровело.
— Аркадий Кириллович! — Он даже задохнулся от торжественности. — Это формула не моя. Ею — да, убить ради жизни, ради лучшей жизни! — пользовались Желябов, Перовская, Степан Халтурин! Теперь о них пишут книги, изучают на уроках истории…
— А книги и уроки истории тебе разве не говорили, Слава, что их исходные формулы были ошибочны, а путь безрезультатным?
— Совсем безрезультатным? — Слава еще более посуровел. — Ну нет, Аркадий Кириллович! Что-то они все-таки сделали. Все-таки история считает их героями, а не преступниками. История, Аркадий Кириллович! Есть ли справедливей судья?
Аркадий Кириллович распрямился, казалось, вот сейчас-то он и скажет свое — решающее, опрокинет Славу Кушелева, поставит точку. Но Аркадий Кириллович разглядывал Славу и молчал. А класс ждал, началось нетерпеливое ерзанье, покашливанье. Слава Кушелев выдерживал тяжелый взгляд учителя, не опускал глаз. А в стороне, над классом забыто стояла Соня Потехина и тоже жадно вглядывалась в Аркадия Кирилловича.
Неожиданно обрушился звонок. Аркадий Кириллович опустил глаза и ссутулился. Класс зашевелился смелее, еще более нетерпеливо, но никто не вскочил с места, продолжали глядеть на Аркадия Кирилловича, ждали от него ответа.
За стеной в коридоре захлопали двери, школа сразу заполнилась бодрым водопадным шумом начавшейся перемены. И только тогда, не подымая глаз, Аркадий Кириллович заговорил:
— Если этот случай с Колей Корякиным пройдет сейчас мимо вас, никак не изменит, то вы — нет!.. вы не будете по-настоящему счастливы в жизни. Плохо жить чужим среди чужих. А если вы, несчастные, еще броситесь добывать себе счастье… убийством, плохо будет не только вам — всему миру… Можете идти. Вы свободны.
Все шумно поднялись над столами, но только один Вася Перевощиков ринулся было к двери и замер на полдороге. Класс стоял и глядел на Аркадия Кирилловича. Он, казалось, сейчас стал меньше ростом, не крупный, не массивно-прочный — сгорбленный, и руки суетно застегивают замок портфеля… Он вышел, не прикрыв за собой дверь.
— Ты его победил, старик, — подавленно бросил Славке Стасик Бочков.
— Похоже, что так, — ответил Славка Кушелев озадаченно и тревожно.
Все разом зашевелились, заговорили…
У Сони Потехиной все еще цвели пятнами щеки, а глаза недобро, зелено тлели.
8
Соломон и Данила вышли от Сулимова в полном убеждении: глаза не открыли, отклика не нашли, слава богу, что сами дешево отделались — не накричал, не прицепился.
Но они сильно ошибались. Сулимова после их ухода охватило приподнятое беспокойство — похоже, запахло жареным!
Многие люди в течение нескольких десятилетий громоздили поступочек на поступочек, сооружали преступление. Кто-то из этих людей давно исчез и забыт, но кто-то и до сих пор жив-здоров, даже признается и раскаивается в невольном участии. И ни одного из этих людей нельзя поставить перед лицом правосудия — не ведали, что творили. Обвинять их так же нелепо, как обвинять молнию, спалившую дом, ураган, потопивший корабль, снежную лавину, похоронившую под собой путников, — явление столь же стихийного порядка. Приходится обвинять лишь несчастного мальчишку — отвечай за всех!
И вот в цепочке безвинно виноватых проступает фигура ни на кого не похожая, настораживающая.
Никто из одобрявших преступление не делал это ради собственной корысти. Илья же Пухов наливался, как присосавшийся клещ, и, как клещ, распространял заразу.
Никто не ведал, что творит. Илья Пухов не мог не сознавать, что его опека растлевает Рафаила Корякина. И надо быть полным идиотом, чтобы совсем не подозревать об опасных последствиях.
Ничью вину не подведешь ни под какую статью Уголовного кодекса, а вина Пухова осязаема, вполне доказуема, обвинению подлежит.
Если перед судом предстанет один мальчик, то вряд ли суд станет вникать глубоко, в самые корни. А вот если рядом окажется зрелый, опытный, корыстолюбивый человек, сам лично преступления не совершивший, но способствовавший ему, то уж придется рыть в глубину, вскрывать незримое.
При вскрытии же потаенных корней часть вины с мальчишки снимется.
Пухов именно тот, кто нужен и обвинению и защите. Если, конечно, в сведениях Соломона и Данилы есть какая-то доля правды. Если Пухов и в самом деле сознательно спаивал Корякина. Если он при этом имел корыстные цели.
Если… Множество «если», которые Сулимову необходимо самым придирчивым и беспристрастным образом проверить и перепроверить, не доверяясь весьма непочтенным свидетелям.
«Запахло жареным», но этот запах может быть и наваждением. Однако Сулимов воспрянул: надо действовать, и немедля! Очень, например, интересно узнать, потрясен ли Пухов неожиданной смертью столь давнего друга. Позднее этого уже не узнаешь. Сулимов решил свалиться на Пухова.

 

Он примерно таким себе его и представлял. У этого человека было все умеренно, приглаженно, ничто не бросалось в глаза — полноват без дородства, прост лицом, лысоват со лба, добродушен, но не угодлив, взгляд мягкий, не увиливающий и не прилипчивый, голос приглушенный, с легким, неназойливым достоинством. Такие люди вызывают уважение, но не западают в душу, не запоминаются. Они не взлетают высоко, однако, угнездившись где-то, устраиваются прочно и обстоятельно.
Сидели в маленьком кабинетике — чистый закуток со столом, и даже второго стула для посетителя не было, чтоб усадить нежданного гостя, хозяин притащил откуда-то складное легкое креслице.
— Вы давно знали Рафаила Корякина?
— С молодых лет. — Ответ без спешки и без раздумий, без настороженности.
Сулимов решился его озадачить:
— С того времени, как его собака порвала ваши штаны?
Пухов действительно был озадачен, своего удивления скрывать не стал.
— Откуда вам это известно? Даже я сам забыл.
— Вы в самом деле отравили его собаку?
Сокрушенное покачивание головой.
— Странно, — сказал Пухов, — поселка самого давно нет, люди, которые в нем жили, или вымерли, или разъехались, а вот сплетни остались.
— Вам их легко опровергнуть. Готов поверить на слово.
— Если так важно, отвечу — да, сделал. Кто-то же должен был от этой злой твари поселок избавить.
— Вы так и объяснили тогда Рафаилу Корякину?
Пухов туманно усмехнулся.
— Что вы, разве можно! Тогда этот сопливый мальчишка с ножом же в кармане ко мне пришел. Ну а я все сделал, чтоб он этот нож не выдернул… Правда, потом все двадцать восемь лет ждал — все же выдернет того гляди. Такой уж человек.
— Почти тридцать лет ножа ждали и дружили?
— Чего не было, того не было. Знакомы близко — да, а дружить — ой ли.
— И тем не менее всю жизнь вместе. Куда вас переводили, там сразу оказывался и он. Преследовал вас, что ли? Отделаться от него не могли?
— Мог бы…
— И что же мешало?
— Я же в нем талант открыл. Можно сказать, мастер Корякин — мое произведение.
— Из любви к таланту держали его возле себя?
— Вы наш механический завод знаете? Теперь уже считается старым заводом, а с него моя биография началась. Эвакуировали его сюда в сорок втором, поставили станки под чистым небом, вокруг стали фундаменты рыть, стены возводить. Вы думаете, только на фронте тогда гибли люди, — и здесь умирали от холода, голода, от натужной работы. Особенно те, кто не выматерел, — шестнадцатилетние. Ну а я уже чуть постарше был, выдюжил, в бригадиры попал. Сразу после войны мы крыши новых цехов железом крыли и красили. Тут-то и столкнулся с Рафаилом, к себе затянул, метил в подсобники, но увидел — у дурного парня ловкие руки. Так вот я первый ему удивился, первый его оценил. Признаюсь, самого Корякина никогда не любил, зато его талант — да, всегда…
— Любили, и бескорыстно? — подкинул Сулимов.
Пухов снова понимающе усмехнулся:
— Часто ли без корысти любят? Даже от бабы всегда ждут — наградит за любовь. А ведь я человек практичный, и бригадиром был и прорабом, всегда в пиковом положении, всегда с чем-то зашиваешься — возле должны быть молодцы, на которых, закрыв глаза, положиться можно. А Корякин, ежели половчей толкнуть, за десятерых мог сделать. Корыстовался от него.
— Но за такую корыстную любовь он, верно, требовал свою корысть?
— Само собой.
— Какую?
— Давал ему хорошо заработать.
— Левыми путями?
— И левыми, — спокойно согласился Пухов. — Не судите строго. Мы же все тогда на карточках сидели, пайка хлеба да столовская баланда — ноги протянешь. Не упускали случая прихватить работенку на стороне. Да и теперь ею не брезгуем. Корякину, видите ли, мало быть сыту, еще пьян быть должен, без того никак не мог.
— Когда он начал пить?
— Право, не знаю.
— Не с той ли поллитровки, которую вы поставили перед ним за отравленную собаку?
— Эх-хе-хе! Да он ко мне явился уже зарядившись, в самом, что называется, боевом настроении был.
— И все же не кто другой, а вы помогали Корякину не только быть сыту, но и пьяну тоже?.. Все двадцать восемь лет знакомства!
— Хотите сказать — все эти годы я его спаивал?
— Буду рад услышать, что это не так.
Прямой взгляд в зрачки Сулимову, прямой и обиженный:
— Поразмыслите: зачем мне его спаивать? Разве с трезвым и вменяемым не легче иметь дело? Разве неизвестно вам — коль Корякин пьян, то и буен без удержу? И не зря же я боялся, что нож выхватит. Все двадцать восемь лет он пил, все двадцать восемь лет приходилось быть начеку. Для меня было бы счастье великое, если б он забыл про водку. Спаивать его можно только во вред себе.
— А давайте иначе взглянем, товарищ Пухов. Вы любили талант мастера Корякина, как сами признались, любили не бескорыстно. Но этот нужный талант мог принадлежать вам лишь тогда, когда Корякин находится в полной от вас зависимости. И чем больше Корякин пьет, тем больше он нуждается в деньгах, а значит, и в выгодных заказах, которые, увы, без вас достать не умеет. Выгодные заказы для Корякина явно выгодны и вам, Пухов. Так ведь выглядит реализация корыстной любви к его таланту. В ваших прямых интересах, чтоб Рафаил Корякин пил. Конечно, сами вы его не поили, но условия создали и боялись, что перестанет. Как вам нравится такая логика, Пухов?
Пухов невозмутимо потянулся к папке на столе, вытянул из нее несколько скрепленных листов.
— А как вам понравятся эти бумаги? — спросил он, протягивая их Сулимову. — Вглядитесь — Корякина только вчера не стало, а я уже оформляю человека на его место. Давно был на примете. И, учтите, непьющий.
Сулимов повертел перед собой бумаги.
— То есть Корякин легко заменим?
— Вот именно, а потому ваша логика, простите, построена на песочке. Спаивать мне Корякина, чтоб удержать при себе, нянчиться с буйствующим ради выгоды — не слишком ли хлопотно? Да неужели за тридцать-то без малого лет я не мог подыскать себе не менее хорошего и выгодного мастера, зато более покладистого? Уж, по крайней мере, без ножа в кармане?
На лице Пухова ни затаенного торжества (вот как вас опрокинул!), ни насмешки с издевочкой (что, укусил?) — лишь вежливое терпение наставника, доказывающего азбучное. «Или чист, или умеет здорово линять», — подумал Сулимов.
— Вам знакомы некто Пашка по прозвищу Козел и Венька Кривой? — спросил он.
— Знакомы, — слегка насторожился Пухов.
— Что это за люди?
— Ничего хорошего, опустившиеся алкаши.
— Однако они работали у вас.
— Да, пока один совсем не спился, не был увезен в больницу.
— А какого склада люди, ныне работающие у вас, — Соломон Рабинович и Данила Клоповин?
— Примерно такого же.
— Они были приняты вами вместо спившихся Пашки и Веньки. Вместо алкашей — алкаши. Почему именно с прежними изъянами?
— Приходилось специально подыскивать таких.
— Чтобы могли исполнить обязанности собутыльников для Рафаила Корякина?
— Именно.
— И после этого вы пытаетесь уверить — не спаивали Корякина, не в ваших интересах!
— Скажите, — впервые резко обратился Пухов к Сулимову, — мог ли я прекратить пьянство Корякина? Медицина не справляется с такими! От пьянства избавить его не в силах моих, зато оберечь от неприятностей хоть и трудно, но в моих! Беды не оберешься, если б Корякин стал пить с кем попало, драки, поножовщина, всякая шваль, постоянно крутящаяся возле цеха в ожидании выпивки. Было такое, пока меры не принял, — пусть пьет с теми, кто на скандалы Корякина не ответит и от набегов со стороны цех оградит. Спаивать я не спаивал, а мириться с пьянкой Корякина — да, приходилось.
— До чего же неудобен для вас был Корякин.
— Еще тот пряник медовый.
— И заменить его было можно.
— Можно-то можно, да кой-что и останавливало.
— Что же?
Пухов насупился, отвел глаза.
— Одна мысль: оторвись он от меня — совсем сойдет с круга.
— Так вам все же жаль его было?
— Как-никак почти тридцать лет знакомы. А потом — семья у него… И так уж старался семье помогать, с моей помощью половина денег шла мимо Корякина в семью.
— Тяготились Корякиным, а добрые чувства испытывали?
— Вам это кажется невозможным?
— Я-то готов поверить в такую возможность, но поверят ли в прокуратуре? Они ведь тоже задумаются, что держало Корякина возле вас. И в ответ услышат — добрые чувства. Поставьте себя на их место — как поверить столь прекраснодушному ответу?
Пухов уставился в стол, долго молчал.
— Да… Да… — заговорил он. — Поверить трудно… Но, пожалуй, другого-то ответа у меня не найдется. Не любил его, тяжел, отделаться хотел, а не решался… Уж очень отчетливо видел, что будет после… Призадумаешься — кровь стынет.
— А того, что случилось, не ожидали?
— Этого — нет, но знал: рано ли поздно что-то стрясется… страшненькое.
Сулимов больше ничего не выдавил из Пухова. А это настораживало — так ловко выворачивался до сих пор и вдруг застопорил. Какая-то странность…
Назад: Часть первая
Дальше: Шестьдесят свечей