Книга: Про Клаву Иванову. Елки-моталки. Над уровнем моря
На главную: Предисловие
Дальше: Елки-моталки

Владимир Чивилихин
Про Клаву Иванову. Елки-моталки. Над уровнем моря

Про Клаву Иванову

Такого в нашем депо сроду не бывало. Говорит об этом весь поселок, говорит-переговаривает уже не первую неделю и все никак не может досыта наговориться. Я, как умею, расскажу про этот случай и еще кое-что про депо и нашу жизнь. Правда, здешние старики считают, что за шестьдесят лет - с тех далеких времен, как протянули через Сибирь железную дорогу и поставили на половине пути это депишко, - за шестьдесят лет тут столько всякого приключилось, что не упишется и в толстую книгу. А история, за которую я взялся, может, и не стоит внимания, однако это смотря каким глазом на нее глянуть.
Даже и не знаю, с чего начать. Пожалуй, с того дня, которого в депо не заметил никто, кроме сверловщицы Клавы Ивановой.
Девчонка эта появилась у нас в механическом весной. Глядела она совсем цыпленком. Глаза большие и ясные, будто только что открылись. И по цеху она ходила забавно. Если никто не видел, шла гордо, потряхивая косами, словно получила пятерку по чистописанию, а мимо нашего брата мазутчика как-то бочком. Ребята переговаривались:
- Кто такая? С ремеслухи?
- Ну.
- Фэзэушница, что ль?
- Ну да.
- Одним словом, трудовой резерв?
- Ну!
Мой станок наискосок стоял, и, можно сказать, работала она у меня на виду. Если кто ругнется, да так яро, что станки переорет, она пригнется, съежится, а уши так и горят. И к шуму-гаму деповскому, к гудкам-погудкам долго привыкала.
Шумит-то у нас как следует быть. В семь утра главный деповский гудок ревет - "кормилец", как мы его называем. Это самый приметный бас в станционном разноголосье. А весь наш Перелом поет целым набором голосов. Тут и магистральные баритоны, и пассажирские тенора, и совсем писклявые подголоски - маневровые. Ладно бы одни паровозы, а то еще автосцепка лязгает, составители кричат в рупора, тормоза чугунные скрипят. Про депо я уже и не говорю. В котельном такой концерт, что хоть беги, да наш механический добавляет, да кузнечные молота в землю бухают, только держись. Издалека слышны и поезда. Еще не видно ничего за нашими зелеными холмами, а кажется, будто ветер-лесовал там дорогу ломит. Как это действует поначалу, я знаю. Приехали мы из Ленинграда в войну - так мне от здешней музыки деповской долго чудились бомбежки-тревоги. Сейчас-то совсем другое дело: стоишь у станка или читаешь дома, а гудки доносятся, будто сквозь ливневую воду.
Надо сказать, что с войны у нас в депо мало что изменилось. Ну, механизацию, конечно, в цехах кой-какую ввели, паровозы новые нам нет-нет да подбрасывали, однако в главном все шло тем же старинным деповским чередом - с громыханьем и мазутищем, с криками и нервотрепкой. Шутка ли: двести машин в последние годы приходилось держать под паром, чтобы перевозки обеспечить. Долгими нашими зимами утопали в сугробах вызывальщицы, бригады собирали, а снега-то вокруг депо были черными. Ненавистная паровозная изгарь надоела всем нам хуже горькой редьки - вечно в глаза лезла. Мать, помню, ловко как-то вылизывала языком острые уголиночки, а когда матери не стало, я так, бывало, и ложился с резью в глазах, ночью изгарь, наверно, во сне со слезой выходила.
Депо наше стоит в особом месте Сибири, кто ездил - приметил, а кто нет, - примечайте. Перевалишь через Урал, и долго-долго пустые земли кружат за окном. Ты едешь, едешь, а степь все никак не кончается. Дорога уже начинает надоедать, и ты думаешь - где же Сибирь? Терпи, не скоро еще. А вот уже когда поезд перегрохочет мост через Обь, тут изготовься подъезжаешь. Вокруг пока все то же самое: далекий и ровный, как на море, горизонт да светлые березнячки, но вдруг стемнеет будто, и в окно ударит скипидарный хвойный дух, побегут назад пихты, ели, и впервые в жизни ты увидишь кедры. Осеняя подлесок, они стоят темные, густые, полные величия и покоя.
Доехал. Сибирь...
К нашим местам поезд берет на подъем. Тайга все плотней, темней, кой-где в распадках сквозь синюю дымку видно, как всхолмились дали. А вот и перевал. От него тайгой под уклон, а потом снова, за станциями с чудными названиями Антибес и Берикуль, поезд выкатится в мелколесье, в степной свет.
Мы живем на переломе. По всей дороге деповские называют нашу станцию Переломом, и в разговоре мы тоже заменяем ее законное название. Так и повелось - Перелом да Перелом. С юга тянутся к нам горные отроги. По ним пришли в наши места кедры и пихты, широкой полосой соединившие южную сибирскую тайгу с северной, томской. Место интересное, однако его не всякий сразу поймет. Тут высоко, водораздел, реки нас обтекают, но почему-то по всей тайге живет стоячая и бьючая вода. Только у станции ни реки, ни озера, но земля почему-то сырая, мягкая. Сырости еще и сверху поддает. В ненастье нас заливают дожди; старики говорят: "Вода к воде притягивается". А зимой от снега спасу нет - леса, что ли, его завихривают и осаждают? Как завалит горловину станции - весь народ за лопаты. Буранит, зги не видать, мы бьемся с этим снегом днем и ночью, а ему нет никакого останову. Раз я обморозился на "снегоборьбе", в больнице отлежал порядком, а сейчас чуть что - ноги стынут, леденеют. Но было бы неверно думать, что у нас только дожди да холода. Летом другой раз солнце так возьмется за дело, что на огородах земля коксом скипается, ломиком не уковырнешь.
Одно обидно, что в земле нашей бедной, под тайгой богатой, ничего нет. Везде по сю сторону Урала добро находят, строят города, заводы, и люди сейчас Сибирь видят через это. А у нас ни фабричонки, ни заводишка, поселок не растет, и на работу нашу деповскую никто не обращает внимания ведь мы же, как ваньки-подавальщики, вечно на подхвате.
Ну, правда, всякую работу надо делать, и без нас эти стройки - никуда. Растянется на нашем тяжелом подъеме состав, вот и загорают себе где-нибудь в Братске строители новой Сибири и не знают даже, кого проклинать. Профиль нашего участка ломаный, подъемы крутые, а составы машинисты берут такие, что и станция им мала становится. Зато уж и добро, если все ладом! Ускоренные поезда с цементом и машинами идут; лесные, наливные, угольные маршруты просвистывают мимо - земля дрожит! В оборотных депо их передают другим участкам, и так бежит-гремит повдоль Сибири железная река неостановимая - самая большая на свете; вертит ее в водоворотах вроде нашей станции. А что у нас не тихий плес - это вы узнаете из истории Клавы Ивановой.
Как я уже говорил, к шуму нашему она не вдруг приспособилась. Подлетит к деповским путям проходной товарняк или на экипировке откроют паровозы краны, она глаза свои синие широко распахнет и с лица побелеет. И вообще Клава здорово выделялась в первые недели. Спецовку еще не заносила и берегла ее, святая простота, будто можно было уберечься в нашей грязище. Деповские обращали внимание на эту чистоту ее, а попутно и на ладную фигурку, на робкие манеры да на глаза. Девчонка еще не научилась украдкой поглядывать на парней и смотрела на всех в открытую, будто говорила: вот она я, вся тут. Она мне чем-то напоминала мою сестренку - то ли беззащитностью, то ли своей красотой ненапомаженной, набирающей силу. Лето проработала она, много чего было с ней за это время, однако я перескочу через лето и начну с того самого осеннего дня, в какой вся жизнь Клавы Ивановой переломилась.
День этот начался так же, как вчерашний и как, должно быть, начнется завтрашний, - все подравнивала наша деповская работенка да слякотная, неприветливая погода. Холодные обложные дожди зарядили, отвесно и косо точили они с низкого неба, лили струями и сыпали дробью, и не было конца этому мокру.
Как заведено, рассветным часом разнесли по Перелому почту. В деповское общежитие вместе с газетами принесли письмо: "Получить сверловщице К.Ивановой". Клава подумала, что это из деревни, от тетки, однако на конверте не было обратного адреса, и она догадалась. "Привет с Якутии! Клашка, плюнь в рожу Федьке из бараков, чтоб не трепался, будто на алмазах просто зашибить деньгу. Везде надо ишачить, а в палатках пускай зимуют патриоты. Я подался отсюда сам не знаю куда. Еще хочу тебе сказать. Здесь я догадался про твое положение. Если ты дашь согласие, я выпишу тебя на новое место, а то приеду за тобой. Если все другое, прощай насовсем и забудь про нашу любовь".
Маневровый паровоз, что тихо сипел под окнами, вдруг взвизгнул остервенело, и Клаву будто пронзило всю. Преодолевая тупую боль в висках и внезапно подступившую тошноту, она скомкала письмо - разве его покажешь кому? И без того тошно. Даже Тамарка не поймет, потому что она хоть и старше Клавы, но по разуму вроде ребенка.
Клава стояла у тусклого окна и думала о себе. Последние дни она только и думала о себе, еще надеялась, но сейчас поняла, что все. Уже миновали сроки и в этом месяце, а обыкновенное девчачье не приходило. А тут еще эта тошнота. Что делать? Уехать домой? На улице не дадут прохода языкатые кержачки, что поедом едят деревенских "брошенок" и "разведенок", и те ходят к речке полоскать белье ночами. А тетка загрызет ее совсем, это уж точно. Она до смерти была рада, наверно, что спровадила тогда ее в ремесленное.
Нет, легче под колеса! Эта мысль подобралась крадучись, робко, но вдруг предстала ясной, как в кино, картиной. Клава прислушалась и побледнела паровозы так страшно грохотали! Проносились рядом, гремели всем своим железом, потряхивали общежитие, осыпали замазку на окнах.
Вот проснулись девчонки. Тамарка тоже поднялась. На ее худой спине образовались красные полосы от сбитой простыни, а длинные сухие ноги белы, как сметана. Она еще плохо смотрит и натягивает чулки медленно, чтобы отдалить смену. Только как ее отдалишь? "Кормилец" заревел низко, надсадно, и у Клавы снова отдалось в голове. Как из-за стены, слышались невнятные голоса:
- Опять дождь?
- А то!
- Хорошо, на картошку не погонят.
- Как раз могут. А что это так мочит?
- Говорят, от бомб?
- Каких бомб?
- Какие рвут.
- Будет болтать! Что в газетах-то?
- Не знаю.
Клава медленно плела косу, стоя у окна, мутного и рябого. Дождевые капли на стекле были двухцветными, в каждой странно отражались серое небо и темная земля, Что же теперь делать? Надо кому-то рассказать. А может, ничего уже не надо?
Девчонки вышли из общежития гурьбой, и Клава с ними. На дворе было сыро и невидно. Сверху сеялась какая-то промозглая душная пыль. Хорошо еще, что и общежитие, и столовка, и депо - все рядом. И не надо переходить пути.
В столовой уронили рядом алюминиевую тарелку; Клава вздрогнула, в груди у нее опустело. А в цехе почему-то слышней стал визг резцов и хлопанье передаточных ремней. Прогоняя видение черного грохочущего паровоза, она почти побежала к своему станку, чтобы побыстрей включить мотор и услышать его знакомое ласковое урчанье.
Но Клава не могла забыться в работе. Еще хуже было, чем в первые дни, весной. Каждый звук, если даже и недолго жил, теперь словно старался выделиться. Раньше она не примечала, что рядом, в кузнечном, ахает молот и под ногами неприятно подрагивает. А теперь и бандажные станки, обычно тихие, медлительные, начали так противно скрипеть, будто теркой по сердцу.
Кое-как она отстояла день. С предчувствием близкой перемены - не то беды, не то облегчения - поспешила в общежитие. Тамарка шла рядом, что-то говорила про кино, забегала сбоку, заглядывала подруге в лицо, открыла перед ней накосную разбухшую калитку. Покоя, однако, не было и в общежитии. Товарные всю ночь так грохотали за окном, будто там рвали камень. Если бы они ходили бесшумно, как это бывает во сне!
А сон совсем пропал. Зато пришли слезы. Клава плакала беззвучно, чтобы не тревожить девчат, однако от таких слез лишь скипалось внутри. Она не вспоминала о нем, постылом, кляла себя, несчастную во всей своей жизни, глупую дуру.
Под утро ей привиделось, будто она воет, голосит, как деревенские бабы в горе, и очнулась от боли - пальцы свело в распущенных по подушке волосах.
- Клаша! - услышала она шепот Тамарки. - А, Клань! Не спишь? Клашка, что с тобой? А? Спишь?
Она чувствовала, что подруга подняла голову, круглит глаза, но Клава затаилась, притихла, а Тамарка долго еще вздыхала рядом.
Что же будет? Куда деться от этого шума? Сходить к Глухарю? Только какую причину придумать? А надо ли врать Глухарю-то?..
Меня в депо не было теми днями, отпуск догуливал. Поехать никуда не поехал, в тайгу подался. До чего ж хороши наши места! Поднимешься тропой на взгорок, посмотришь на зеленые увалистые просторы, на синие лога меж сопок, на небо неоглядное - и душа будто счастье полетит искать.
А осенью тайга - умытая, светлая, притихшая - мне особенно по нраву. Может, в эту чистоту меня тянет просто потому, что деповская грязь тут забывается? Нет, уходящая на покой тайга в эту свою пору жизни, когда она поработала всласть и все всем отдала, полнится для меня особым смыслом и красотой.
Кедры, словно окаменев, стоят недвижно, немо, готовые встретить бураны. А под ними едва слышно шелестит разнолес - пылают багряные черемушники, прихорашиваются березки мелкими, как монетки, листочками, стоят трясучие осинники, заливающие все вокруг спокойным желтым светом. Осеннюю тайгу кто-то назвал золотой, и в точку.
Балаган я поставил на Золотом Китате - небольшой бурливой речке с хрустальной водой, наладил снасть. Погода стояла так себе. Сверху оседали мелкие липкие пузырики, с листа нечасто капало, но это были пустяки тайга мне по душе и в такое мочливое время. Она не трепещет от жажды, как в июньские грозы, не пьет взахлеб, она тихо омывает свои золотые листья, чтоб отдать серому небу солнечный свет, собранный за лето.
В Ленинград, на родину, я на другой год собрался поехать, а в этот отпуск мне ничего на свете не надо было, только бы побродить по камням Золотого Китата, посмотреть, как низит тучнеющие облака, как тихо светят под ними осинники, послушать последних перелетных птиц, что протяжно кричат в вышине.
Ленинград никуда не уйдет, а тут краски меняются каждый день, черт с ним, и с даровым билетом. Билеты-то у нас бесплатные, и раз в год деповские катят куда глаза глядят. До самой весны можно потом слышать разговоры, кто и где побывал и как отдохнул. Соберутся в "брехаловке" это такая комнатка при деповском дежурном, где паровозники ждут машины, соберутся, и пошла-поехала. Алма-Ата, слышь, никому не подходит из наших, больно жарко. Москва тоже - ширяют везде под бока и народ там какой-то бестолковый: никак не добьешься, если куда надо попасть. А Черное море и вовсе не по нутру нашим - там люди, конечно, разные бывают, но одна срамота, как некоторые себя содержат, на грязях-то...
И выходило, что наши смоляные леса и чистые речки, наше гулкое дымное депо и поселок с мелкой немнущейся травкой на улицах - первое место на земле, хотя по списку его числят самым последним во всем мире. Вы спросите - что это за список такой и не придумываю ли я чего? А вы загляните в любой атлас или энциклопедию да посмотрите последнее слово. Им как раз обозначена река, из которой мы воду гоним для депо. В эту реку Золотой Китат течет.
Опять же вы можете спросить, могу ли я говорить про все переживанья Клавы Ивановой, про то, как недалеко было до беды, если в тот день я рыбачил да "Зорким" щелкал? А я всю эту историю доподлинно знаю. Откуда вы потом поймете...
И вот Клава решила пойти к Глухарю. Про него надо бы сказать особо, потому что он в этой истории, считай, главный человек.
До войны Глухарь проходил в депо первым номером - орден получил, поминался в газетах и по радио как стахановец, а раз его вместе с бригадой даже в кино снимали. Я-то встретился с ним в сорок втором. Осенью того года, совсем еще мальчонкой, приняли меня в депо, учеником слесаря. Дело такое вышло. У нас картошка тогда на огороде вымокла, а летом еще подъехали с юга эвакуированные - и цены на базаре так взлетели, что не подступись. Короче, у матери не было другого выхода. Сама она нанялась стирать мазутку в кондукторский резерв - там наркомовский паек давали, а меня сюда, в депо. Уплакала тут кого-то, чтоб тринадцати лет взяли. А для меня это радость была.
Помню, совсем обалдевший от грохота и крика, сидел я на паровозной буксе и счищал с нее грязь. Букса вся была захлюпана мазутом, он загустел на ней и запекся.
- Мазутцу! - Я вздрогнул и закрыл ладошкой ухо - голос был грубый и такой громкий, будто мне кричали из другого цеха. - Плесни-ка мазутцу!
А я уже знал, что тут мазутом грязнились, мазутом и мылись. Наклонил носик масленки в грязные, бугристые, мелко дрожащие ладони, поднял глаза. Рабочий. Пожилой уж, если не старый. На широченных плечах голова сидит плотно, низко, будто шеи совсем нет. Бровастый. И весь сажей осыпан, черный, только на лбу капельки, похожие на те, что выкатываются из разбитого градусника.
Прогудело, но я привыкал работать без обеда и продолжал скрести буксу. А этот, рабочий-то, меня будто бы не видел, медленно, долго вытирал руки ветошью. Дышал трудно, грудь под телогрейкой подымалась и опадала, и голова тоже ходила.
- Что ты тут делаешь?
Снова я вздрогнул.
- Работаю. А почему вы так кричите?
- Что?! - Он в первый раз взглянул на меня, хотя глаз его почти не было видно под бровями. - Что ты там шепчешь?
- Работа-ю-ю! - завопил я, сообразив, что это котельщик, "глухарь", как их зовут у нас в поселке. Он, видно, только что вылез из котла, где чеканил трубы. Не спуская с меня глаз, он вдруг крикнул на весь цех:
- Роман! Ромка! Поди-ка сюда!
В обеденный перерыв депо немного притихало, только в механическом по-прежнему рокотали моторы да страдала под резцами сталь.
- Ромка!
- Иду!
Появился такой же большой и грязный Ромка, рабочий лет сорока, сел рядом на пол. Он принес с собой черный мешочек, развязал его. Краем глаза я увидел, что там была горячая картошка, наверно только что испеченная на обшивке огневой коробки паровоза. Котельщики неторопливо, на ощупь тыкали картошку в соль, медленно жевали. Они рассматривали меня, словно какую диковину, и о чем-то себе думали.
- Работает! - удивленно-радостно протянул Глухарь.
А я не мог тогда, если смотрели, как я работаю. Скребок у меня залипал, я бросил бы эту чертову буксу, если б мой слесарь Пашка Козлов не сказал, что ее надо срочно подавать на сварку.
- Верно, - задумчиво произнес Роман. - И таких начали брать.
Глухарь - потом я узнал, что его уже тогда звали только так: Глухарем, - промолчал, однако мне почудилось, будто они продолжают меж собой разговаривать. Я наклонился над буксой и скреб ее, проклятую, будто на самом деле можно было дочиста отскрести эту грязищу. Спиной к ним было неудобно, и я поневоле видел, как Роман старательно обдувает золу с большой картофелины и она сияет желтыми подпалинами.
- Да брось ты эту чертову буксу! - вдруг с досадой сказал Глухарь. Слышь? Ешь давай картошку. Ты из России, что ли? Отца-то небось нету?.. А? Говори громче!
А я ничего не говорил, потому что он угадал - мы еще в Ленинграде, перед отъездом, получили похоронную на отца, он до войны работал на Кировском заводе. Чего было об этом говорить?
- Да, - Глухарь густо крякнул. - Понятно дело... Ты давай ешь картошку. Бери, тебе говорят! Бери!
Быстренько я вытер пальцы паклей, осторожно взял теплую картофелину, стал ее чистить.
- Дурак, - спокойно и смачно сказал Глухарь. - Ух и дурак!
- Во! - поддержал его Роман, стукнув костяшками пальцев по чугунному торцу буксы и себе по лбу. - Что тут, то и тут. Интеллигенция! В мундире-то она - соображать надо!
Я был, конечно, не дурак - понятное дело, печеная картошка с коркой куда вкусней, но что-то меня дернуло тогда показать свою культуру. Тут же я исправил ошибку, и мы разом прикончили обед. Они, наверно, даже не ожидали, что мы так быстро с ним управимся. Глухарь свернул самокрутку, полязгал кресалом, густо задымил ядовитым самосадом-зеленухой.
- Как зовут? - обратился он ко мне.
- Петька.
- Что? Громче!
- Петр Жигалин! - крикнул я.
Котельщики, одинаково свесив с колен руки, еще немного посидели, разглядывая меня, и мне снова показалось, что они, наслаждаясь затишьем в цехе, молча беседуют.
- Ну ничего, - сказал Глухарь.
- Ничего-о-о! - подтвердил Роман.
Они поднялись и ушли в котельный, где начало уже греметь, а я снова принялся за буксу.
Много воды с тех пор сбежало по нашим горам в Золотой Китат. Глухарь давно уже вышел на пенсию, но вечно торчит в депо. В президиуме деповских собраний у него есть постоянное место, и никто туда не садится, если старый котельщик заболеет. Я люблю за ним наблюдать, когда он среди людей. Глухарь часто приходит к своим котельщикам. В обед они садятся на корточки у батарей, отчужденные ото всех своей особо тяжелой работой, свесят с колен руки и молчат. И Глухарь, принявший на себя их общую кличку, с ними, недвижный и большой. Они рассматривают цех, курят, переглядываются и будто бы разговаривают. Глухарь мигает, с усилием поднимая веки, словно они липкие. В ресницы ему навечно забилась сажа, и синева эта к месту, не то что иная фефела сейчас так же намажется краской - тьфу.
А руки у Глухаря все в рубцах, хорошие. Он совсем согнулся, не слышит уже ничего, и ему теперь в разговоре надо писать, однако хорохорится все и такие еще коряги выворачивает - я те дам!
После смены Клава пришла в местком - крохотную, провонявшую табачищем комнатушку. Тяжелый дух перехватил ей дыхание.
Глухарь сутулился за столом, читал газету, шевеля большими серыми бровями. Клава робко присела на лоснящуюся скамью, кашлянула, но старик застыл как каменный. Наконец он увидел ее, торопливо достал блокнот и карандаш.
"Не могу я в этом общежитии", - написала Клава.
Глухарь долго, будто не понимал, разглядывал эту запись, двигал блокнот по столу, молчал.
- Почему? - спросил он наконец деревянным голосом и глянул на нее внимательно. - А, это ты, та самая сверловщица!.. Почему?
"Так". Она подвинула к нему блокнот.
Старик уже многие годы не расстается с блокнотом. Я у него потом их выпрашиваю и берегу. Началось это давно и как-то незаметно. Нашел раз его блокнот, отнес Глухарю, но тот сказал, что он ему не нужен - исписался. Я забрал находку, стал листать странички - они все в мазуте и саже, и разбирать их было любопытно. Через Глухаря ведь немало деповских дел проходит, а меня все деповское интересует. У старика я вообще много доброго взял, и то, что он блокноты эти мне отдает, я тоже считаю за добро. Но вернемся, однако, к тому разговору.
- Почему? - снова спросил Глухарь Клаву. Он не слышал своего голоса, а то, наверно, не говорил бы так сурово и невыразительно. - А?
"Не сплю, - написала она. - Поездов боюсь".
Глухарь прочел, замолчал, вглядываясь в окно. Там прошел паровоз видны были труба, свисток и крыша будки. Из свистка вырывался невидимый пар, вверху он нарождался белой купой. Старик подождал, пока паровоз пройдет, спросил:
- Твой обормот-то где?
Клава отдернула руку от карандаша, будто он был горячим, закусила губу.
- Та-а-а-к, - протянул Глухарь замогильным голосом. - А ты...
Она теребила пальцами грязную паклю, пыталась вытереть мазутное пятно на ладони, не вытерла и уже держалась из последних сил, чтобы не разрыдаться и не броситься куда-нибудь.
- Ты погоди, сядь. - Он выдержал паузу, откашлялся. - Может... ты понесла?
Клава часто сглатывала и почти задыхалась. Глухарь закрыл ладонью лицо, отвернулся, зашелся в кашле. Она со страхом смотрела, как вздувается его широкая спина.
- Копоть это, дочка, - виновато прогудел он. - Копоть выходит. Ты ступай, ступай!..
Куда ступать-то? Ей казалось, что все уже знают про все и начнут теперь судить-рядить. И так на нее глаза пялят с самого лета, когда постылый при всем деповском народе заставил поклониться ему.
Она побрела на край поселка, подальше от станции, от паровозов, лишь бы подальше от паровозов, лишь бы подальше! Пахло мокрыми крышами. Они были аспидными, под цвет мазута, лишь кой-где меж старых тесин бежали зеленые мышки. С вершин тополей сшибало крупный лист, а светлые лужи пузырились под дождем - к ведру, если верить деревенским приметам. И верно, хляби на небе будто бы разводило.
Клава шла в лес, чтоб наедине покориться слезам. Он начинался сразу же за огородами. Дождь перестал, но подул ветер - и руки стыли. Деревья роняли неслышный лист, понизу пробило закатное солнце. Грело оно слабо, но лес подсыхал, однако, от ветра...
Та самая гора, где была массовка? Клава повернула в испуге назад, всхлипывая и еще больше растравляя слезами нестерпимую жалость к себе. Шла шибко, слезы заливали глаза, и она спотыкалась. Показался поселок. Она с удивлением отметила, что согрелась, а на смену слезам влилось в нее желанное успокоение. Может, оттого, что разделила беду? Глухарь теперь знал, да и Тамарка, верно, поняла. Клава не думала, не гадала, что подруга в тот вечер совсем обыскалась ее.
Началось на первой же неделе ее работы, и все пошло не как у людей. Клаве попала в глаз стружка. Девчонка согнулась у станка, прилепив к лицу грязные ладони, не плакала, только дрожала, будто в ознобе. Он проходил по цеху, увидел, должно быть, первым беду, подхватил Клаву, как маленькую, под коленки и вскинул на плечо. У нее сбилась косынка, растрепалась светлая коса, а он, крича, чтоб давали дорогу, тряско бежал через все депо, ощущая плечом ее мягкий живот и под руками круглые упругие ноги.
Паниковать, однако, не было причины. Горячая стружка вцепилась в веко и ожгла кожу, не затронув глазного яблока. Тогда Клава в первый раз взглянула на него - грязного, как все слесари, особенно грязного в белизне медпункта. Он не заметил робкой благодарности в ее глазах, окинул Клаву нахальным взглядом и, открыв дверь, фыркнул:
- Чего это я тебя сюда пер?
И без того у Клавы все валилось из рук, а после этого случая она совсем потерялась. Станок-то она знала, только очень уж боялась, что ее сразу выгонят, когда увидят, какая она неумеха. Клаве хотелось, чтобы никто даже не замечал ее, а тут вдруг через все депо протащили.
Нет, она никогда не разберется, что происходит вокруг! Все зачем-то орут друг на друга, катают взад-вперед тележки с теми же деталями. Почему-то у батарей весь обед сидят люди в мазутках, курят и плюют на пол. Она прошмыгивала мимо, а они смотрели вслед, и ей казалось, что эти люди видят ее насквозь - знают, что на ней надето и какая она глупая, и даже сны ее угадывают.
А тот парень, что таскал Клаву к медицинской сестре, теперь останавливался у ее станка, заговаривал и в разговоре внезапно, пугающе ржал.
- Проморгалась? - спрашивал он, скаля зубы. - А ну покажь глаз-то! А ну покажь! Проморгалась?
Клаве с самого начала не надо бы обращать на него внимания, однако он прилипал как банный лист.
- Слушай, где ты взяла такие семафоры? - приставал он.
- Что?
- Да глаза! Синие, будто спиртягу подожгли, - нагибаясь, он заглядывал под ее разлетные брови. - Вот я и спрашиваю: откуда ты?
- С Китата.
- Чудеса.
- Какие чудеса? - опять не поняла она.
- Вы же, чалдоны, все с татарами перемешаны!
Был он длиннорукий, зубастый и смелый - никого не боялся. Клава обмирала, когда подходил к ее станку наш добродушный мастер, а этому поругаться - одно удовольствие.
- Ты кто такой? - кричал он. - Мастер? А я рабочий! Понял? И ты еще мне будешь права качать, когда я те сам качну! Почему сетки на стенке нету, а? У девки волосы закрутит - всю жизнь будешь платить за уродство такой красоты!..
Сетку поставили, а парень все ходил и надоедливо выспрашивал, Проморгалась Клава или нет, будто ему не о чем больше было спросить. Тамарка, худущая ласковая Тамарка, разузнала, что работает он на подъемке гарнитурщиком, зовут его Петькой Спириным, но парень он плохой - срок отбывал за хулиганство.
У Тамарки-то работка была ничего себе. Она затачивала в инструменталке зубила и резцы. Красиво! Сыплются красные или белые искры, а она посредине. По знакомству Тамарка снабжала Клаву самыми лучшими, победитовыми сверлами. Она многих уже знала в депо и смеялась над Клавой, которая уверяла, что никогда, наверно, не разберет отдельных людей среди рабочих, потому что все они одинаковые и скучные.
Может, еще кто-то скажет - вот, мол, живут где-то посреди Сибири неинтересные людишки, работают в грязном депишке, ну и пускай себе живут, пускай работают, чего о них писать-то? Но я считаю, что нет на земле ни одного человека, про которого неинтересно было бы рассказать. Нету! И работ стыдных тоже нет. А деповский народ только с виду одинаковый: посмотришь, когда идет толпой наша "деповщина", - совсем жуки большие ползут, и вправду одинаково черные, блестящие; на самом же деле можно про каждого свою историю рассказать.
Раз подруги решили осмотреть депо. Они сходили в "брехаловку", где вечно стучат в домино машинисты и кочегары, побывали на промывке, наполненной сырым теплым паром, прошли по синей окалине через кузнечный цех, прокопченный наподобие деревенской бани, через котельный, колесный и медницкую. Везде было тесно, грязно и шумно, как в механическом, даже еще хуже.
На подъемке, куда сходились все цехи, было потише. Пахло тлеющим тряпьем, керосином, и струями задувал от широких ворот свежий воздух. Из-под паровозов тут выкатывали колеса и снимали с котла все железо, какое можно было снять. Вдоль смотровой канавы валялись в беспорядке какие-то части, и Клава не представляла, как тут потом все найдут и ко всему приладят.
Спирина они увидели на передней площадке холодного паровоза. Он властно, как генерал, покрикивал на своего напарника и рывками дергал из котла длинные дребезжащие трубки. Петька увидел Клаву, спрыгнул вниз, но подруги поспешили скрыться за паровозом. В высоком цехе звуки раздавались гулко, как в туннеле, и девчата услышали незнакомый голос.
- К тебе, что ль, Петро?
- Кто? - спросил Спирин.
- Да это-то - не шкильда, а...
- Глазастенькая-то?
- Ну. Твоя?
- Поглядим, - самодовольно сказал Спирин. - Сопливая еще.
- А что глядеть-то? На вокзал ходит?..
Есть у нас такое заведенье - гулять летними вечерами вокруг вокзала. Это, пожалуй что, одно такое обихоженное место на станции, где в ненастье не хлюпает под ногами грязь, а в погоду не пылит. Деповские парни заглядывают сюда пивка пропустить, знакомятся тут с девчатами, дерутся из-за них или по какой другой причине.
Если все ладом, то ничего. Я и сам туда похаживаю, куда ж денешься? В тепло и пожилые даже тянутся. Надевают лучшее и ходят по перрону кругами, как в больших городах по театру. А когда прибывает дальний поезд, местные замирают и молча разглядывают женщин в брюках и мужчин в полосатых пижамах, что выскакивают из вагонов и, сшибая друг друга, бросаются в пустой вокзальный ресторанчик, будто там всего навалом и все задаром.
А еще был на станции клуб, который очень нравился Клаве. Большой зал таких, наверное, и в городах немного. Красный занавес весь переливается. А люстра-то! Клава раньше даже не знала, что бывают такие.
У меня-то к нашему клубу особое отношение. Я в клубном совете состою, но не в этом дело, совсем не в этом. Вот как уеду в отпуск и потянет назад, то весь наш Перелом этим клубом смотрит. И на самом деле хорош! По ленинградским взять меркам - он, понятное дело, кроха, но все ж два каменных этажа, мраморная лестница, а паркет свежей натирки так сияет, что аж горит, глаза жмуришь. Но и это не главное.
Клубу нашему уже сорок лет, и строили его на рабочие копейки. Деповские тогда сговорились и брали в получку одни круглые рубли, а всю мелочь собирали меж собой, копейка к копейке. Старики любят вспоминать то время. Подсядешь другой раз, помолчишь с ними, а потом вопросик подкинешь. И вот какой-нибудь бывший машинист, невесомый, скрюченный - ему под старость язва желудок съела, потому что он всю жизнь пил воду из тендера, с антинакипином, - и вот такой сухонький дедуля сощурит правый глаз, у всех старых машинистов он слабее левого, откашляется, распрямится, чтоб ордена были видны, и начнет: "Помню, еще Ленин был живой. Да... А мы молодые были, зда-рро-вые обломы. Теперь уж нет таких людей. Не-е-ет! Что ты! Не тот народ пошел..."
А стоит наш клуб даже не знаю как и сказать, до чего хорошо! Рядом депо коптит, чернота, мазутище, а он всегда белый-белый. Говорят, что его ставили по розе ветров - распадок за ним начинается, и оттуда тянут лесные ветры.
А в тот осенний вечер, когда Клава убегала от станции, от паровозов лишь бы подальше, я встретил Глухаря на мосту. Возвращался из тайги со снастью и рыбешкой, поднялся на виадук, - а тут он.
Есть на Переломе одна такая точка, с которой все видно - и депо оттуда будто на ладони, и оба товарных парка просматриваются насквозь, и пакгаузы, и поворотные треугольники, и совсем тоже рядом окрестные леса с их синим неясным горизонтом. А особенно интересно смотреть с моста, как на сортиворочной горке распускают веером составы, словно игрушечные издали, как шныряют под вагонами крохотные сцепщики и башмачники и как разбегаются своим ходом платформы, цистерны, думпкары, останавливаясь, ровно по команде. От этого зрелища мне всегда радостно и охота работать, потому что на горке вечное движение, и чисто там все делается, и, хоть тебе какие события, она погромыхивает да полязгивает, будто говорит: нет, есть все же порядок на железной дороге, есть...
Глухаря и раньше я нередко заставал на мосту. Не думаю, чтобы он специально поднимался туда любоваться видами. Старик, должно быть, просто перебирался на другую сторону поселка, к своему дому, а крутая виадучная лестница была уже не для его возраста, и, чтоб сердце стало на место, Глухарь подолгу отдыхал наверху, сутулился и кашлял. Завижу там его и уж знаю, что будет. Как только поравняюсь с ним, он, не глядя, отведет назад свою длинную руку, поймает меня за плечо и притянет к чугунной решетке, приглашая постоять вдвоем. А рука-то у него хваткая и сильная, привыкшая обращаться с железом, другой раз даже плечо заболит от такого приглашения. Но это ничего, со стариком хорошо. Он молчит, разглядывает станцию, будто что-то свое вспоминает, и на неподвижном его лице ничего не прочитаешь. Иногда только вздохнет поглубже, не спуская глаз с сортировки, протянет уважительно, задумчиво:
- Да-а-а...
А через минуту вдруг вскрикнет отрывисто и лихо:
- Да!
Глухарь вообще тяжел на язык. Рыбачим когда, он тоже такой. Сидит у костра вечером, рассматривает тяжелые корни кедров, округлые густые вершины и чуть слышно, шепотом обращается в мутнеющую глубину:
- Тайга-а-а...
И у меня перед глазами плывет вся она, от Урала до океана, зеленая, одинаковая как бы, а на самом деле разная каждой своей хвоинкой, с бездонными тайнами в любом листочке и любом семени...
- Тайга! - крикнет тут Глухарь грозно, так что я дрогну.
Забавный старик. А в тот памятный вечер мы стояли с ним на мосту дольше обычного. Дождь кончился. Над станцией не пахло привычно паровозной изгарью - она ведь отдает горечью, даже когда сядет на землю, а тут ее, видно, прибило, снесло в канавы. Свежим ветром опахивало из тайги. Меж паровозных гудков доносился шелест зажелтевших уже тополей, что росли по всему поселку. Сиял белый, омытый дождем клуб. Над западным парком отцветали холодеющие небеса.
Глухарь о чем-то думал рядом, ничего не говорил, смотрел, как там, под закатом, рвался из лесу черный дым - какой-то паровоз вытаскивал на подъем тяжелый состав, буксовал, знать, на мокрых рельсах, стрелял плотными клубами в небо и почти не подвигался сюда, к нам. Я ждал, когда старик скажет свое "да", однако не дождался. Он даже про рыбалку не спросил, хотя Глухарь - рыбак закоренелый. Вот голова поезда показалась на границе станции, и мы пошли в поселок, а Глухарь так и не произнес ни слова, думал всю дорогу, будто решал, как ему быть. Только позже я узнал, о чем он думал.
Глухарь назавтра пришел в цех и увел с собой Клаву. Она скоро вернулась к станку. Уже после я восстановил, что у них был за разговор. В блокноте того дня Клавиным почерком семиклассницы было написано всего несколько строк.
"Нет".
"Спасибо, я теперь самостоятельная".
"Не могу, я и так у чужих людей жила".
"Не пропаду, наверно".
"Нет, не могу".
А Глухарь - Клава мне потом рассказывала - говорил ей примерно так:
- Такое дело, дочка, женских мест в новом общежитии нету. И тут такое дело: мы со старухой решали вчера насчет тебя. Дом у нас большой, места хватит...
- А что такого? Ты у нас в обиде не будешь, прямо тебе заявляю...
- Это ты-то самостоятельная? Нет уж, дочка, ты давай думай...
- Одной с ребенком и пропасть недолго...
- А старуха моя ждет тебя сегодня чай пить. Я сказал, что придешь. Придешь?..
Короче, Клава сильно обидела Глухаря, и тут я его еще как понимал. У него был сын, красавец парень. Он погиб зимой сорок первого под Москвой. А жена-то у Глухаря после первых родов болела болезнями, и так остались двое стариков без никого, в пустом доме, и это может кому хочешь всю жизнь подернуть тенью.
И я ведь один раз так же огорчил Глухаря. Когда после войны умерла моя мать, старик Тоже звал нас с сестренкой к себе. Но я-то был мужик как-никак семнадцать лет, уже зарабатывал, и в депо меня к тому времени знали, я даже раз на собрании выступил. А главное, у Глухаря квартировала тогда большая ленинградская семья - куда же еще мы?
Но вот Клава не приняла доброты старика, может, и зря. Хотя в таких делах каждый человек исходит из своего. Наверно, в Клаве заговорило такое, что раньше пригнеталось. Или просто она не знала, как тяжело будет одной растить ребенка? Девичество-то прошло у нее быстро, считай, одной весной, и ничего она еще не понимала.
Неужто эти парни в белых рубашках наши, деповские? На работе они такие чумазые. Было пока просторно и прохладно в зале, и радиола играла сильно. Кружились пары под люстрой, больше всего девчата с девчатами. Клава с Тамаркой тоже пошла, и на подружку никто не смотрел, а на нее смотрели. Она отстояла трудную, работную смену, но после душевой и в летнем ненадеванном платье совсем не слышала себя, лишь коса тяжело льнула к спине. Потом ее пригласил какой-то по моде одетый Федя, скромный, с белыми кудрями надо лбом. Он успел ей сказать, что работает в гореме. И это не что-нибудь другое, а головной ремонтный поезд. Федя где только не скитался по Сибири, а сейчас живет в бараках недалеко от депо.
Федя, наверно, еще бы танцевал с Клавой, но появился Петька Спирин в тенниске. Он оглядел зал - и прямо к ней. От его взгляда она убрала ноги под стул, сжалась вся, но Петька властно взял ее за руку. Отмытый, он оказался рыжеватым, даже немного с краснинкой, а зубы у него были не такими большими, как раньше казалось.
Спирин сильно выкаблучивал в танце, зачем-то дергал ее, а она путалась ногами и краснела. Если он уходил в коридор курить, то ее уже почему-то никто не приглашал. Только подошел один раз Федя, но Спирин тут же вернулся, схватил его за плечо и прошипел:
- Отвали, понял?
- Что-что? - спросил Федя.
- Моя она. Понял?
- Да? А я думал, общая.
- А ну выйдем поговорим! Фуфло! А ну выйдем!
Но Федя не захотел говорить. Спирин плотно схватил своей длинной рукой Клавину неподатливую спину, потянул в зал. Девушка постепенно приспособилась к его фигурам, ничего в них сложного не было. И даже голову подняла, чтоб смотреть вокруг, как другие девчата, но видела только его кадыкастую, не пробритую как следует шею.
А после танцев Спирин задержал ее у раздевалки, хотя она изо всех сил рвалась к подругам.
- Щас пойдешь, щас, - снисходительно говорил он, крепко держа ее за руки и улыбаясь; от него плохо пахло табаком. - Кто теперь тронет тебя, мне скажи. Ясно?
- А кто меня трогать будет? - Со страхом Клава рассматривала его хулиганские руки - на них были наколоты кинжал, сердце, бутылка водки и надписи: "Что нас губит", "Нет щастя в жизни", "Петя с 37 года". Клава едва вырвалась. Как она завтра войдет в цех? Все уже, конечно, знают, чья она ухажерка.
К лету станок ее будто другим сделался. Всю весну он ознеблял правую руку и пригибал девчонку книзу. А мелкие детали вырывались из-под сверла, как живые, их надо было хорошо держать, а к обеду она не владала и левой рукой. Но потом руки попривыкли, да и спина не болела уже.
Станочек был старше ее раза в три. Он порядочно потрудился на своем веку и уже весь трясся от натуги, когда Клава нажимала на сверло. Однако дело свое нехитрое он делал исправно, и Клава полюбила его даже, как она любила и жалела в деревне стариков, которым пора бы уже на покой, а они безответно работают на конюшне и в поле.
Вечерами ходила она с Тамаркой на перрон и в кино. В жизни нашего Перелома кино занимает большое место, а это Клаве было на руку - всю жизнь мечтала, чтоб не пропускать ни одной картины. Раз во время журнала пробрался по ряду Спирин, согнал кого-то и сел рядом с Клавой. На экран смотрел плохо, гнулся сбоку, жарко дышал и перебирал, тискал ее тонкие горячие пальцы.
Ну зачем она пошла тогда на эту проклятую массовку! Было тем воскресеньем душно в поселке. Деповские собрались у клуба и двинулись к Анисимовой горе кто пешком, кто на мотоциклах-велосипедах. Сзади ехала орсовская машина с буфетом и баянистом. Лес стоял живой, зеленый, как вокруг деревни. А цветов-то! Огоньки на еланьках, медунки под кустами, кандыки где ни попадя. Хорошо! Чтобы рвать цветы, надо было сгонять с них пчел. Пахло пасекой. И птицы, видать, только что вывели, потому что больно уж хлопотливо носились по лесу. А когда налетел ветер на березняк под горой, он ожил, засветился весь, зарябел и зашумел, словно тысячи ребятишек захлопали в ладошки.
Я-то с Глухарем ушел тогда подальше от шума - заядлые рыбаки, мы не могли случая упустить, хотя знали, что в речонке, текущей под Анисимовой горой, ничего, можно сказать, не водилось. Однако нам было хорошо - от тихой воды, от леса, от тепла. Мы выпили по маленькой и задумчиво смотрели на недвижимые поплавки. Вот Глухарь понаблюдал, как ветер касается глубин леса, негромко заговорил:
- Тайга-а-а. Всех питает, и в тайге человек возвращается к свому исходу... Я перебил тебя, Петр? Говори, говори, будто я слышу, - может, чего и пойму по губам? Говори!
Но я молчал.
- А что ты так долго не женишься, Петр? - спросил Глухарь. - А?
Помню, я засмеялся и махнул рукой.
- Ты не маши, а отвечай! - заворчал старик. - Почему не женишься?
- Не встретил, - сказал я.
- Не понимаю, - подосадовал Глухарь и протянул мне блокнот с карандашом.
"Не встретил", - написал я.
- Это причина, - заглянув в блокнот, серьезно проговорил Глухарь. - Что ты там еще пишешь?
Я задумался, вспомнив сестренку; пора бы ей денег послать в Новосибирск, да и съездить к ней не мешало, с зимы не был.
- Да-а-а, - протянул Глухарь. - Сестру, тоже надо было поднять, Петр... Тащи!
Дернул я удочку, и мы засмеялись - рыбка была маленькая, смотреть не на что. Глухарь ловко поймал мою леску, осторожно снял добычу с крючка, опустил в речку.
- Эта пусть еще поживет... Может, пойдем к народу?
Массовка шла своим чередом. Кое-кто из деповских приложился с утра, и уже слышался возбужденный говор, нестройные запевки. И тут я скажу про песни, потому что очень уж люблю, когда деповские поют. Я не про те песни говорю, что появляются каждый год, - новое тоже в охотку поется, и не про те, что заводят по пьяной лавочке, когда уж ничего путного не приходит и голову.
Мне нравится, когда наши поют старинные сибирские песни. А делают они это серьезно, истово, будто молятся. И на самых обыкновенных семейных вечерах или когда соседи соберутся в складчину, голоса можно встретить, да еще какие! И командир всегда находится, которого вдруг слушаются все. А нашего токаря Еремея Ластушкина даже специально зовут в гости, чтоб он преподнес какую-нибудь старую и редкую песню. И вот, как подойдет время, прищурится он или прикроет ладонью глаза и начнет осторожно, едва слышно и как бы рассказывая:
По пыльной дороге телега несется...
Все замрут, смотрят на него, ждут, когда он подаст знак, а Еремей чуть погромче и в другом уже, песенном ключе:
В ней по бокам два жандарма сидят...
Тут Еремей рванет кулаком, и подымут все разом, а он правит песню, находит за столом тех, кого ему надо, чтоб оттенили подголосьем басы, либо молит глазами, просит поддержать, вывести какое-то место; он то приглашает взять повыше, то укрощает всех взглядом, то бережно несет песню над столом тяжелой-легкой рукой - засмотришься и заслушаешься!
Наверно, это ссыльные завезли сюда и оставили песни, что не забылись и через сто лет. И от гражданской войны тоже кой-чего еще сохранилось, только таких напевов, как на Переломе, я нигде больше не слыхал. Заводят суровую и тяжелую бывальщину про палача-генерала и еще одну, широкую, как сибирская сторонушка, песню любят - названия ее тоже не знаю, но начинают густо так и вольно:
Отец мой был природный пахарь,
И я работал вместе с ним...
Нет, есть в народной песне такое, что возвышает и очищает человека. Раз я засек нашего Глухаря в одной певучей компании. Видно, он совсем не страдал от того, что не слышит, ревностно следил за нами, впиваясь глазами в меня, в других, шевеля губами, покачиваясь в лад, а потом улыбался вместе со всеми, и взгляд его был теплым, со счастливой слезой. Бывают, знаете, такие лица у людей после песни - все отдашь! И она, хорошая песня-то, если ее неуменьем или озорством не испортить, может потом неделю греть...
А на массовках у нас больше частушки поют, для веселья. Так было и в тот раз, на той горькой массовке. Общежитские девчата уселись кружочком на газетах. Клава, как все, выпила стакан красного и смотрела на пляшущих деповских женщин, веселых, румяных, одетых в пестрые платья. Плясать они не умели, а просто перебирали ногами, откидывая назад руки и выпячивая груди, или, взяв друг дружку за кончики пальцев, мелко тряслись.
Одна только - крепенькая да поворотистая - выделывала своими хромовыми сапожками. Она была в юбке гармошкой и совсем прозрачной блузке.
Попереди кружева,
И позади кружева,
Неужели я не буду
Кондукторова жена?
Плясунья плавно отмахивала в стороны руками, дурашливо подкрикивала, смеялась над частушкой и над баянистом, который очень уж серьезно относился к своему делу. Он, будто невыносимо страдая, кривил лицо, отворачивал его в сторону и, надувая на шее жилы, взывал надрывным голосом:
Ты гармонь, моя гармонь
Четырехугольная!
Ты скажи мине, гармонь,
Чем ты недовольная?
Сразу несколько женских голосов, перекрикивая друг друга, отвечали ему, и Клава ничего не могла разобрать, только в конце припевки выделился чей-то визг:
Я наемся пирогу
И работать не могу!
А потом еще раз, выше и тоньше, будто перетянутая балалаечная струна: "Я наемся пирогу и работать не могу!" Клаве стало смешно, и она никак не могла успокоиться - все смеялась да смеялась. Потом она вместе со всеми пошла к патефону, где начались танцы, но как-то незаметно рядом с ней очутился Петька Спирин, прикоснулся к руке:
- Пройдемся, Клашка.
- Еще чего? - она повела плечами, оправила платье.
- Как хочешь, - равнодушно сказал Петька. - А то пройдемся?
- Пусти.
Они вроде бы спорили, а сами уже шли кустами вокруг поляны, с нее доносились взвизги и грубые мужские голоса вразнобой. Миновали березняк, в котором гулял ветер, взяли в гору.
- Будто за этим бугром моя деревня! - воскликнула Клава.
- Поглядим, - сказал Спирин.
- Да нет, - улыбнулась она извинительно и пояснила: - Это кажется только.
- Все одно поглядим.
Они поднялись до средины горы. Отсюда было видно, как уходили зеленые холмы все дальше и дальше, теряя подробности, растворяясь на горизонте в синем дыму.
- Не устала, Кланя? - Он протянул к ней руки, и она увидела, что в вырезе рубахи у него тоже сине. - Может, понесу?
- Тише! - Клава приложила палец к его губам.
- Чего там? - оглянувшись, спросил Спирин, однако рук не отнял. - Кого ты боишься? Дрожишь, как стюдень...
Они прислушались к едва слышной частушке. На поляне тот же тонкий голос выводил:
Мой миленок парень бравый,
Парень бравый, не простой,
В основном депо женатый,
В оборотном холостой!
- Понесу, может? - снова предложил Петька. - А то круто.
- Я крепкая, - сказала Клава.
- Вон ты какая.
Она, как на танцах, ощутила его сильное, будто деревянное тело. Но почему он так странно смотрит?
- Крепкая, - повторил Петька. - И с парнями?
- А я с парнями не гуляла.
- Ври!
Клава решительно крутнула головой и глянула на него, как она всегда смотрела, неосторожно, во все глаза.
- Еще ни с кем...
- Ни-о-о-о? - протянул он. - Что же мне с тобой делать?
- А что? - спросила Клава и тут же смятенно зашептала сквозь слезы: Пусти! Тебе говорят? Дурак! Не тронь!..
Новое, "комсоставское" общежитие стояло на краю поселка. Из окон его были видны лес и поселковые огороды с кучами заиндевевшей картофельной ботвы да не срубленной еще капустой. Излилась и ушла последняя туча, разъяснело. Однако все быстрее меркли дни, а долгими лунными ночами уже захолаживало. Клава знала, что в эти светлые ночи капуста вбирает в себя предзимнюю свежесть, наполняется снежной белизной и хрупом.
До депо отсюда было дальше, зато станционные звуки смягчались, глохли на расстоянии, и Клава могла спать. Только перед началом смены "кормилец" подымал ее своим властным ревом. Его было слышно, если даже целый день уходить от станции в тайгу, - Клава проверила.
Когда ей дали декретный отпуск, она стала часто бывать в замирающем лесу. Земля сделалась уже неподатливой, твердой. Под ногами, в коровьих переступах, тонко хрустели примерзиночки. Опушка была попорчена - пробита и прорежена скотом, но стоило пройти немного, и дорожки с тропками разбегались из-под ног, терялись в голых кустах: иди куда хочешь, что ни шаг, то твой.
Было блаженно тихо в этом сквозном лесу и просторно - он не загораживал белесого осеннего неба. Клава ни о чем не думала, лишь глаза ее с непонятным вниманием останавливались на полинялой траве, на пустых цветочных чашечках, на серых непахнущих муравейниках, на раздвоенных стручках акаций, завитых в черную, будто стальную, сгоревшую под резцом стружку. Тоненькие рябины бережно несли в зиму свои жарко горевшие ягоды, следы красного лета, странные в этом леденеющем лесу.
Тайга, видать, приостановила соки, до весны порвала связи с землей и солнцем, стояла недвижимо, лишь островерхие пихты медленно ходили под ветром, будто выискивали что-то в небе вершинами.
В общежитии, уже засыпая, Клава видела эти вершины. Они помогали ей даже издалека.
Шли дни, и она все реже вспоминала, как грохочут паровозы и копытят по рельсам вагоны, как под рукой оживает упругая сила, что трясет станок, как из-под сверла сыплется белая чугунная крошка.
Приходили девчата из старого общежития, и в комнате сразу становилось тесно и душно. Гости приносили безвкусные китайские яблоки из вокзального ресторана, занимали Клаву неинтересными девчачьими разговорами. Тамарка говорила, округляя глаза, и так тихо, будто Клава была тяжелобольной. А один раз, в воскресенье, зашел Глухарь - его дом стоял неподалеку. Старик занял полкомнаты, трубно откашлялся в ладонь.
- Иду из бани, дай, думаю, зайду, - заговорил он так громко, что за стенкой кто-то заворочался на скрипучей койке. - Здесь потише? А? Потише?
Клава кивнула головой и заплакала.
- Ишь ты, когда слезу пустила, - сердито сказал Глухарь, сел на стул, ссутулился и замер, только брови шевелились. - Ну поплачь, поплачь!
- Это я так, - всхлипнула Клава, забыв, что старик ничего не слышит.
- Ну будет, будет! - Он говорил отрывисто, будто бил кувалдой. Клаве показалось, что он выпивши. - Ты, главное, рожай сейчас спокойно. Ясли у нас есть...
- Страшно, - прошептала Клава, так и не вспомнив, что старик живет, как в погребе, окруженный вечной тишиной.
- Может, ты боишься? - проворчал Глухарь, начал свертывать цигарку, однако спохватился, рассыпал табак. - А ты не бойся! Тыщи рожают, и ты родишь. Такая уж судьба.
Старик попрощался. Конечно, он заглянул после бани к кому-нибудь из приятелей, выпил медовухи и потому такой разговорчивый. Судьба? А что такое судьба? Тетка говорила: "Кому на роду что написано". Где бы это прочитать, что написано про Клаву на этом самом роду? Чтобы знать наперед и покойнее жить. Неужели сама она виновата во всем? Нет, человек никогда и ни в чем не бывает виноват один! Но ведь Глухарь, кажется, и не винит ее? А как другие?
Две девушки, что жили с Клавой, приходили поздно, уставшие от своего ненормированного рабочего дня, однако и тут продолжали дневные разговоры о каких-то домкратах, о сметах и пристройках из железобетона. И Клава вспоминала чьи-то чужие слова о том, что за станком-то оно, пожалуй, и лучше: отработал свои семь часов и гуляй, можно и так заработать больше, чем с дипломом. Клава редко видела соседок, не приглядывалась к ним и не сразу научилась их различать. Одна из девушек была курящей, хотя ни разу не задымила при Клаве, в комнате. Утрами, уходя на работу, она предупредительно спрашивала:
- Может, вам надо что-нибудь?
Клава отвечала, что ничего не надо, а потом целый день мучилась - она всегда забывала поблагодарить соседку за внимание. А другая девушка вовсе не заговаривала с ней - видать, была недовольна, что Клаву подселили к ним. Эта сильно ухаживала за собой - без конца красила и перекрашивала волосы, до полночи другой раз, несмотря на усталость, терзала их перед зеркалом и прорву бумаги изводила на бигуди. Иногда, уже в постелях, соседки еле слышно перешептывались.
- А он все-таки... очень! - с выражением говорила некурящая. - Очень!
- Безусловно, это интересный человек.
- Что же ты теряешься?
- Ему уже под тридцать.
- Ну и что же? Я бы на твоем месте...
- Оставь. У него жена и двое детей.
- Что ж с того? - звенел шепот модницы. - Я бы...
- Оставь, пожалуйста!.. Знаешь, я выйду сигарету выкурю.
- Может, встретишь?
- Оставь.
Клава уже знала, что это они об инженере из соседней комнаты, высоком костлявом человеке, немного похожем на Дон-Кихота. Раньше она обратила внимание, как инженер целыми днями смешно ходил по депо, что-то высматривая, над чем-то посмеиваясь. Носил он синюю спецовку, не по росту тесную - она тянулась на нем, и руки висели. А один раз он пришел на цеховую планерку. Стоял, потому что другие тоже стояли, хотя был свободный стул. Потом его уговорили, и он сидел на нем не как рабочие - откидывался, свивал свои длинные ноги, качался, и под ним все время скрипело и трещало.
Видно, компанию инженер не любил. В комнату к нему никто не ходил, а на соседей он совсем не обращал внимания. Через тоненькую стенку Клаве было хорошо слышно, как он утрами гремит гантелями, но все равно без толку - у него был такой вид всегда, будто он горит в чахотке. По вечерам инженер быстро шагал по комнате - три шага к двери, три обратно - либо скрипел табуреткой и гулко, словно закаляневшим на морозе бельем, гремел чертежной бумагой.
Иногда он заводил магнитофон, слышалась тихая, точно с далеких планет, музыка. Для Клавы лучшей музыкой была тишина. И она ничего не понимала, если играли на разных инструментах. Разбирала только, подо что можно было танцевать, подо что нельзя. А инженер подолгу крутил непонятное. Поневоле Клава тоже слушала, как все вместе и по отдельности играют скрипки, горны и пианино, ей временами становилось хорошо, как в лесу, и она уже с нетерпением ждала, когда сосед закончит перематывать ленты.
А неподалеку от общежития, у самого леса, объявилась небольшая воинская часть. Она прибыла совсем недавно, по первому снегу. Солдаты огородились забором, быстро поставили сборно-щитовые дома и натянули антенны. Они уже начали работать на строительстве заводика шлакоблоков, а вечерами, при фонарях, занимались шагистикой и распевали строевые песни. Как только раздавались бравые солдатские голоса, инженер менял ленту, крутил быстрые песни и подпевал на иностранном языке.
Инженер перевелся в наше депо откуда-то из России. Мы не думали, что он много наработает, - не он первый, не он последний. Новые люди никак в депо не приживаются. Из всех эвакуированных, к примеру, один я остался, да только какой уж я теперь чужой? Трудов на Переломе положил порядком, мать на жалком здешнем кладбище схоронил - она вконец свое сердце изработала, и сестренку здесь доучил до института, и друзья у меня по гроб жизни из местных.
В конце концов, где ни жить - земля кругла, и мы все перед ней равны. Но как-то незаметно я уверовал, что живу на самой приметной ее выпуклости. Почему я так считаю, сейчас расскажу.
Подрос, помню, маленько, стал понимать. И вот - еще в войну дело было слышу разговор, будто депо наше есть первое место в мире, что не откуда-нибудь, а отсюда началась Советская власть. Ну, думаю, городят огород. Будто бы в девятьсот пятом деповские создали тут первый на всей земле рабочий Совет. Не раз слышал я эту песню и все не верил. Потом, правда, и Глухарь подтвердил, что доподлинно знает это депо от верных здешних людей, которые сгинули в тридцать седьмом. А прошлой зимой я сам взялся и всех здешних стариков опросил. Они мало чего помнят, но уверяют, что действительно в пятом году наш деповский рабочий комитет уже целую неделю заправлял тут всей кашей и потом только такой Совет появился в Иваново-Вознесенске, у ткачей. О тех временах напоминает Камень, что лежит сейчас в сквере у депо, но я о нем подробней расскажу позже, к месту. А как вам нравится первый Совет? Мне здорово нравится! Даже в газету я написал об этом. Месяца три не отвечали, а потом сообщили, что переслали мое письмо ученым, на проверку. Это бы ничего, да только доведут ли они его до дела?
Еще рассказывают, как в гражданскую войну деповский отряд будто бы со своей собственной пушкой-самоделкой прошел до самой Дальневосточной республики и там, под Волочаевкой, весь полег. Или как после гражданской привезли сюда голодающих с Волги. Деповские тогда долго порожняк обрабатывали, чтоб в дело его пустить. В теплушках жила мягкая белая вошь. Ее и керосином пробовали, и кипятком. Старики до сего дня обегают площадку, где сорок лет назад они разгружали и чистили тот страшный эшелон.
А народ у нас чистый и - как бы это сказать? - привередливый, что ли. Помню, в эту войну, самую тяжкую, кабы не сглазить, последнюю, забросили к нам на Перелом американский яичный порошок. Ничего. Едим в столовке омлеты, которых никто до войны и не знал, и вот чувствуем - толку мало. Пуд его надо принять, чтобы ворочать по-военному, а тут вырезают мясной талон, дают две ложки и говорят: "Так положено". Ладно. Едим, если нет другого выхода. Но вот родился слух, что этот заморский порошок будто бы из черепашьих яиц! Все! Как отрубило. Садятся наши деповские за стол, говорят им: "Омлет". А они мотают головами - гребуем, мол. А я вместе с ними, помнится, сижу, а перед глазами голая черепаха, отвратная несибирская тварь. Пусть сейчас все это смешно и непонятно, но, пожалуйста - смейтесь и не понимайте, однако было это, куда же денешься.
Или еще, в войну же. Один бригадир с промывки, такой жмот-сквалыга, сосватал свою дочку за лейтенанта залетного и поехал под Боготол кой-какое барахлишко на муку да крахмал обменять к свадьбе. Наменял целый мешок, едва в тендер, на уголь, поднял. Едет назад в будке, довольный, табаком бригаду угощает, рассказывает про счастье дочери. А кочегар-то не берет махорку и только слушает: он за его дочкой сколь годов ухлестывал, и не по-плохому, а берег ее. И вот на полдороге возьми да и случись чудо уголь, который в топку шел, вдруг сделался белым! Бригадир заплакал, кинулся в тендер, а от мешка уже одни лохмотья. Все свадебное механический углеподатчик свертел, но бригадир все ж таки выгадал из лохмотьев портянку...
Короче, историй этих - без конца; посидишь часок в "брехаловке", уходить неохота. Они рассказываются к месту и сберегаются, я думаю, потому, что деповские скрашивают ими свои будни, сдабривают перекуры, а попутно - ненавязчиво, как бы между прочим, - дают понять молодым, как они жить должны и как не должны.
Коренной наш деповский народ - местные, постоянные и большей частью из кержаков, тех, что хоть и по-своему, но тугими узлами вяжут прошлое с будущим. Сюда эти строгие мастеровые мужики переселились давно, еще при царе, и до самой войны, говорят, держались: пить-курить себе не позволяли. В семьях у них порядок: если отец был кузнецом, то и сын к наковальне встанет, это уж говорить нечего. У нас, например, в механическом чуть ли не дюжина Ластушкиных разных семейных ветвей, и так было с самого зарожденья депо.
Мы жили своим укладом, в котором все перемешалось - старомодное почитание дедов и строгость к молодым, легенды, что лучше правды, и правда хуже всякой выдумки, грязища в цехах и февральская "снегоборьба", вечные бдения диспетчеров и обстоятельные, нудные, похожие друг на друга планерки. И была убежденность, что все это одно целое, неразрывное. Мы ревниво охраняли наши порядки - не дай бог, кто слово скажет гадкое про депо...
А новому инженеру на все это было плевать с высокой трубы. Он только смеялся, когда ему назидательно выговаривали за резкое слово на собрании или злую издевку над "деповщиной". Но я понимал наших - зачем издеваться, если люди тут здоровье гробили и саму жизнь клали?
Войну мы этой "деповщиной" и вытянули, но в последние годы приперло. Грузов по Сибири пошло как из прорвы, а депо сипело и пыхало наподобие одышной старухи, и ни с места. Новые паровозы на Перелом гнали, на трехсменку некоторые цехи перешли, как в войну, однако толку чуть - вечно ходили в дураках, как нам об этом сообщали по селектору.
Надо сказать, что инженер в первый же день сам себе здорово подгадил. Мы тянули со склада новое поршневое дышло, а он навстречу. У нас такой обычай: кто встретился в этот момент, начальник, не начальник, - помогай! А он остановился, смотрит и смеется, паразит. Ну ладно, нет совести - не помогай, обойдемся, но смеяться-то зачем? Нельзя смеяться над людьми, если они тяжелую работу работают.
Однако новый инженер кой-чего умел. Вспоминаю собрание, на котором он очень уж круто взял. Ему крикнули:
- Новый голик чисто метет!
А он встал - поджарый, голова до лампочки, - пошарил глазами в глубине красного уголка и спрашивает:
- Кто это крикнул?
Никто, понятное дело, не отозвался, только тот же голос протянул с недоумением:
- Нету таких тута...
- Жаль! - засмеялся инженер. - Я хотел этого товарища поблагодарить. Умная голова! Он мне напомнил, что надо завтра послать за метлами в лес. Каждый день теперь будем убирать цехи. Дочиста. Понятно?
До сих пор удивляюсь, как это новому инженеру наш народ, все любящий перекрестить по-своему, не дал клички. И фамилия у него для этого дела вполне подходящая - Жердей, а вот поди ж ты! В деповской тесноте инженер выгадал место для заготовительного отделения, чтоб заранее готовить сменные детали. Потом затеял переделку деповской крыши - как в теплице захотел, стеклянную. Его проклинали, потому что сквозь разобранную крышу мочило и грязи да ржави только прибавилось.
У нас в механическом при Жердее выбросили четыре "бромлея", этакие грохоти, и установили два краснопролетарца - глаз не отвести! Пианино, а не станки. А на сверловке обновили пол и залили фундамент для радиального, который пока не пришел с завода. Все это ничего, только инженеру еще бы с людьми без насмешечки, а как с людьми...
Клава Иванова на работе с ним не встречалась. Один раз только пришел он на сверловку, презрительно оглядел ее станок, пошатал ногой и засмеялся:
- Ну и бормашина!.. Спишем!
Потом еще попинал ботинком станок.
- Вот это ископаемое! - протянул. - Выкинем...
И ушел, не заметив Клавы, а ей было обидно за станок. Пусть выкинет. Так оно и будет, если инженер сказал, но зачем же эти слова и пинки?
Около того времени инженер схлестнулся с Петькой Спириным, а тот потом решился на такой скандал, что дальше некуда. Скандал этот сделал Клаву Иванову известной всему депо.
После массовки Петька Спирин не показывался на глаза. Раз только явился в механический. Сказать ничего не сказал, лишь поплевал шкодливо на пол, озираясь по сторонам. А Клава так и не показала лица, знай скидывала в ящик просверленные гайки.
Наступили самые погожие деньки, середина лета. Грозовые дожди омыли поселковые тротуары, солнце их подбелило и высушило болотца, что по весне заквасились в канавах. Стало сухо и пыльно в поселке. По вечерам, когда оседала пыль, принаряженные деповские тянулись к перрону и в клуб.
После смены Клава укладывалась в постель, а девчата чуть не каждый день ходили в кино: клуб закрывался на ремонт, и надо было насмотреться впрок. Без кино Клава не могла, однако сейчас ей было не до этого. И Спирина она боялась.
Про кино я тут хочу сказать. Деповские смотрят все подряд, но я с друзьями давно уже отошел от этого. Пишут в газетах, что американцы в кино бандитов показывают и люди начинают им подражать, убивают. В наших картинах убийств почти нет, но посмотришь иной фильм - и так гнусно на душе делается, будто тебя самого убили с дальнего расстояния.
Ну, правда, есть и настоящее, только редко. Я считаю, например, что у нас после войны ничего лучше "Судьбы человека" не было, и никогда не откажусь от того, как я ее понимаю. А тем летом я каждый вечер ходил в кино. Из-за ремонта клуба перенесли с осени фестиваль старых фильмов. Билеты раскупали прямо в цехах, и зал всегда был битком набит, хотя все давно смотрено-пересмотрено. Деповские умеют смотреть, не то что в Ленинграде, скажем, где вечно во время сеанса шепчутся и шуршат конфетами. Зимой, правда, похуже - кашляют многие, но с этим уже ничего не поделаешь, такая работа. А как застрекочет аппарат, луч из будки пробьет - и в зале все замрет, словно нет никого. Я особенно люблю момент, когда заканчивается ожиданье, но ничего еще не началось. Холодом окидывает спину, ты не дышишь, зная, что вот-вот перестанешь замечать стрекотанье, свет над головой и забудешь себя в чужом мире, будто в своем.
Помню вечер, когда шел "Великий гражданин", вторая серия. Про Кирова. Только я ее считаю - пусть вам это не покажется странным - третьей, а первая серия, как про Максима, не поставлена. Иногда думаю - неужели нельзя ее снять сейчас нашим киношникам? Может, пока снимали, подучились бы? И есть еще одна причина, из-за которой мне хочется посмотреть фильм о юности Великого Гражданина, только я скажу про нее в другом месте, если зайдет нужный разговор. А эти две серии я смотрел не раз - и еще буду.
Клава Иванова тоже пришла тем вечером в клуб. Затащила Тамарка, чтоб не пропадал лишний билет. Я увидел подруг, когда они торопились через клубный сквер. Клава шла неверной походкой, будто в цехе под обстрелом чужих глаз. Она не прибралась к вечеру, как у нас принято, была в дешевенькой каждодневной блузке и узкой черной юбчонке. И косы не сплела вместе, хотя, конечно, знала, что ей идет ее длинная тяжелая коса. Выглядела она совсем фэзэушницей, еще не заневестившейся девчонкой.
В зале им встретился кудрявый Федя из горема. Он смирно сел рядом, спросил, не болеет ли Клава, но ничего у него не вышло - Клава как в рот воды набрала. Федя ушел, а девчата, пока горел свет, шептались насчет его галстука шнурочком и что горем скоро перебрасывают под Красноярск, тогда парней на станции станет меньше. Солдаты же из стройбата, которые недавно мерили себе место у леса, еще неизвестно, когда приедут, и потом от солдата ничего серьезного не жди. Клава вполуха слушала эти пустые речи, широко раскрыв глаза на белый экран, и обрадовалась, облегченно вздохнула, когда в зале погасло.
Назад подруги шли в темноте, переступали осторожно, чтобы не испортить туфель в щелястом деревянном тротуаре. Они и не заметили, что от самого клуба за ними крался Петька Спирин. У общежития, под фонарем, он догнал их, встал поперек дороги - большой, в мятом пиджаке и такой куцей кепчонке, что до него ее, наверное, носил какой-нибудь детсадовский мальчонка. Он не посмел взять Клаву за руки, как тогда, на танцах, а только искательно заглядывал в ее бледное лицо, в запавшие, оттененные глаза.
- Пятнадцать суток захотел? - крикнула Тамарка дрожащим голоском. Только тронь!
- Не бойся, Клаша, - отстранил ее Петька. - Поговорить надо.
- Уйди! - крикнула Клава и кинулась к калитке. - Остуда!
Обежав парня, девчата скрылись за дверьми общежития. Он начал бузить у входа, но комендантша стояла скалой. Передал записку: "Клашка, выди, постоим, а то карахтер не позволяет, чтобы над Спириным изгалялись". Однако ничего он не выстоял в тот вечер.
Петька все-таки укараулил ее назавтра возле депо, когда она, закончив смену, вышла из цеха. Остановил.
- Пусти, - не подымая глаз, произнесла она.
- Слушай, Клаша! - Он делал усилие, чтобы не говорить заискивающе. Слушай...
Спирин, молчаливо признавший ее власть над собой, остался на тротуаре, такой же растерянный, как в прошлый раз, такой же помятый и неопрятный. Он совсем перестал следить за собой, и вот тут-то с ним и познакомился инженер.
Чтобы нанести еще один удар по "деповщине", инженер завел в цеховых раздевалках зеркала и электробритвы. В своей стенгазетке "Резец" мы дружно насели на нерях, да только это было, можно сказать, напрасно, и зря мы стружку сымали. Первое время к жужжащим машинкам даже очереди выстраивались, но потом к жердеевской новинке так привыкли, что стали бриться большей частью дома.
Только у Петьки Спирина лицо всегда казалось грязным от щетины. Инженер увидел его, такого, в цехе, долго смотрел, как ловко парень обрубает зубилом неровную наварку на какой-то детали. Спирин потюкал молотком, потюкал, не выдержал и бросил инструмент на пол.
- Работать, когда начальство кнацает! - зло сказал он.
- А я не на работу смотрю, - инженер не сводил с него веселых глаз. На бороду.
- Ну так что? - В голосе Спирина прозвучал вызов.
- Побриться надо! - Инженер переждал паузу, погладил подбородок. - Как вы на эту проблему смотрите?
- Не на танцы пришел, - рыкнул Спирин и отвернулся.
- Конечно, я понимаю, что человек у нас имеет юридическое право носить бороду, - обратился инженер к слесарям, что стучали вокруг молотками, но уже незаметно прислушивались к интересному разговору. - Но в наших условиях! Смотрите, как она у него разрослась, и мазут с нее капает.
- Клуб отремонтируют - побреюсь, - хмуро выдавил Спирин.
Инженер захохотал. Меж пустых паровозных котлов голос его перекатывался свободно, как в горах.
- Но-но! - предупредил его Петька.
Слесаря молча и безучастно смотрели на них, а инженер все хохотал, переламываясь пополам.
- Как в Сьерра-Маэстра? - спрашивал он сквозь смех. - До победного конца? Как в Сьерра-Маэстра? Да?
- Што-о-о?! - вдруг вскинулся Петька, когда инженер уже шел по цеху дальше. - Вы слышали, что он сказал? Фуфло! Пор-р-рода! Нет, как он меня назвал, а?
Спирин обращался то к одному слесарю, то к другому, однако они уже начали работать, а инженер все хохотал Издали, повторяя свои непонятные "оскорбительные" слова. Назавтра он будто бы специально пришел к гарнитурщикам. Вспрыгнул на передний брус паровоза и заглянул в дымовую коробку, где сухо и горько пахло изгарью. Спирин возился с искрогасительными сетками. Он затравленно посмотрел на инженера, а тот вместо приветствия спросил:
- Сьерра-Маэстра?
И опять захохотал - громко и обидно.
- А... вид-дал я таких! - пробормотал Петька и посунулся в темноту.
Вечером он напился в дрезину. Шатался по депо, обирая на себя грязь, куражился на подъемке. Разыскал молоденького, только что из техникума, бригадира, щерясь, взял его за грудки.
- Ты дай мне хрустов поболе заработать, понял? - кричал Спирин въедливым голосом. - Нет, ты скажи, могу я вкалывать? Могу! Не-е-е, ты по-го-ди! Я рабочий человек или кто? А? Нет, ты ответишь ррработяге, падла! Што-о-о? А ты, зараза, меня поил, а? Поил?
Не люблю я этих куражных людей, здоровых лбов без царя в голове, и мне даже неприятно, что у нас со Спириным одно имя было. И я не то чтобы не верю в перевоспитание таких типов, но когда они дурака валяют, изображают психов или, как артисты, пускают натуральную слезу, то в ответ на это ломанье нужна жесткость, а не мягкость, - человек не должен быть поганой соплей.
Без трудных людей мы не жили никогда. В прежнее время по тайге вокруг Перелома располагалась колония. Отбыв наказание, некоторые оттуда устраивались к нам, и деповские возились с ними, пока они не начинали кое в чем разбираться. Не со всеми, конечно, получалось, далеко не со всеми, но бывало, что переламывали и не таких, как этот Петька Спирин. Мой первый слесарь, к примеру, Павел Козлов, тоже из них, из бывших, а какой он золотой человек, если б вы знали! Он меня от смерти спас. Буксовая распорка сорвалась с последнего болта - а в этой железяке не меньше пяти пудов, - сорвалась да на меня. Однако тут, уж не знаю как, Пашка подскочил. Он потом долго ходил по больничному, ему ключицу переломило. По сей день Козлов слесарит в депо. Он в годах уже, имеет свой дом и шестерых детей. А преступление когда-то числилось за ним тяжкое.
Должен признать, что эти трудные люди тоже влияли на деповских. От своих манер и привычек они освобождались не вдруг, и я иногда ловлю себя на каком-нибудь сорном словечке, хотя знаю - по-русски обо всем можно сказать хорошо, обыкновенными словами.
Однако вернемся к Спирину. Уговаривать его в тот вечер было бесполезно, а милицию в депо не звали ни по какому случаю. Собралось несколько человек второй смены, вытолкали его из цеха, однако он застрял на деповском дворе, у доски Почета, где и моя фотография висит.
- Коммунистического труда? Вы? - глотая пьяные слезы и скрипя зубами, обращался он к портретам. - Не-е-е, вы еще не знаете Петьку Спирина, скучные вы рожи! Ишь вы - "кому-нести-чего-куда"! Передовики! Вы, значит, спереди, а я, значит, сзади?..
А поутру он дождался у общежития Клаву, грубо схватил за руку. Серое лицо его подрагивало, костюм был весь в мелких волосинках, будто о Петьку чесались собаки.
- Ты поговоришь со мной, поняла! - трезво и твердо сказал он.
- Не о чем, - отрезала Клава, пытаясь вывернуть из его клешней свои тонкие руки.
- Клаша, - вдруг униженно, просительно заговорил он. - На что хошь пойду. Ну, глянь на меня! Покажь глаза-то!
- Нет.
- Я тебе... что... совсем не по душе?
- Ты? - Клава по-прежнему смотрела в землю. - Страшней войны.
- Нет, ты поглядишь на меня! - с угрозой сказал он.
- Пусть лучше глаза лопнут.
- Все одно поглядишь! - прорычал Петька и отпустил ее.
На работу он не вышел, где-то пьянствовал, но это с ним случалось уже, и никто не подозревал беды. А она пришла назавтра.
В тот безветренный июльский день парило невыносимо. Над станцией колыхалось марево - деповское железо нагрелось и зыбило воздух. Все спрятались под крышу депо, там было свежо, как под мостом. Пути обезлюдели, только вдали, в товарном парке, медленно, будто сонные мухи, бродили меж вагонов смазчики.
Готовый к рейсу ФД, знаменитый наш тяжелый магистральный паровоз, стоял напротив конторки дежурного по депо, отфыркивался, струил вокруг себя горячий дух. Машинист пошел заполнять маршрут, да, видно, в парке не был еще готов поезд. А может, и в контору заглянул - с утра ходили слухи, что кассирша привезет деньги. Помощник лязгал в тендере стальными резаками неудобными такими штуковинами наподобие длиннющих кочерег, а пожилой кочегар совсем сомлел в будке. Ничего, казалось, не могло произойти в такой душный и скучный день, однако стряслось.
У паровоза появился одетый в чистое и побритый Петька Спирин.
- Эй, лепила! - крикнул он кочегару. - Слышь, кассу открыли!
- Ну? - встрепенулся тот. - Пойти очередь занять?
- Дело хозяйское, - равнодушно сказал Спирин и сплюнул по обе стороны.
- Побегу, - решил кочегар, спускаясь на землю. Он заспешил к конторе, крикнув на ходу товарищу в тендере: - Аванс дают! Ты гляди тут!
Всего несколько секунд понадобилось Спирину, чтобы вскочить в будку, захлестнуть на железные скобы кочегарный лаз в тендер и дверцы. Паровоз заревел низко, тревожно, хлебая, как бык под ножом.
Петька отпустил тормоз и неумело, резко открыл регулятор. Пар ворвался в цилиндры, и все эти тысячи пудов металла затряслись, запрыгали по рельсам. Паровоз двинулся вперед, подпрыгивая, тяжко отдуваясь. В крышу будки отчаянно колотил кувалдой помощник, что-то кричал ужасным тоненьким голосом, но снова забасил гудок.
Сбегался народ. Навстречу паровозу встрепанно кинулась стрелочница с красным флажком, высыпали из "брехаловки" паровозники, сразу стало черно от людей. Появился машинист с безумными глазами. Он вспрыгнул на лесенку, чтобы прорваться в будку, однако Спирин высунулся из окошка и начал колотить по поручням коротким ломиком. Люди уже влезли на котел, облепили тендер. На потеху сбиралось все больше деповских, в кассе даже рассыпалась очередь.
- Ты что? - кричали. - До белой горячки допился?
- Ну да, - отвечал Спирин.
А дело-то было совсем не шутейным. Не только летели к чертям собачьим все инструкции, все неписаные законы депо, запрещающие баловство на работе, тут попахивало уголовщиной. И чем все это кончится? Ладно бы какая-нибудь там маневровая "овечка"! Спирин завладел махиной, что на ходу прогибала рельсы и сотрясала деповские постройки. Пузатый котел распирала дикая сила, а ее надо умело держать в руках. Что, если в пьяную башку взбредет разогнать это чудовище и вдарить в деповские ворота? Разнесет ведь все в пыль. А вдруг взрыв? На сотню метров раскидает паровозный котел свои толстые стальные листы. Дежурный по депо и машинисты подступили для переговоров.
- А ну слезай, обормот!
- Не подходи! - предупредил сверху Петька. - Кран открою - кипяточком умоетесь!
- Слушай, парень, тебя же посадят.
- Это кто не бывал в тюряге, тот боится, - наставительно пояснил Спирин.
- Слезай, друг! Побаловался, и хватит! - молил машинист. - Ну что ты уперся, как дурак?
- А я и есть дурак.
- Знаешь, за ружьем побегли! - крикнул кто-то. - Один выход пристрелить тебя.
- Вон вы как?!
Спирин снова дал гудок, и от паровоза кинулись врассыпную. Петька проехал мимо поворотного круга, подъемки и остановился, потому что насовали уже под колеса башмаков. Теперь только искрило и скрежетало внизу, когда открывался регулятор. А народу все прибывало. Свистели, кричали, но прибежали с вокзала милиционеры, попросили пройти - и все притихли. Однако ненадолго - вспыхнул спор, взорвется котел или нет, и если взорвется, то по какой причине?
- Спокойно может его разорвать, - соображал какой-то корявый мужчина с кожаной торбой на боку и цветными флажками за голенищем - из кондукторов, наверно. - Давление-то в нем - я извиняюсь! Спокойно разорвет! Давление!
- Дура! Чего давление-то?
- А что же, как не давление?
- Клапан сорвет, если давление. Вода, вот что!
- А что вода? Вода, она ничего.
- Вот дура! Ну и дура!.. Отстань!
Мне сделалось смешно, потому что очень уж это напоминало пластинку, где спорят про "бонбу и ядро". Только из того патефонного разговора ничего не вытекало - Царь-пушка, кажется, сроду не стреляла ни ядрами, ни бомбами. А тут было, еще раз повторяю, не до шуток. И вся опасность, как это ни странно, заключалась именно в воде.
Она горячая в котле, перегретая, в ней куда больше ста градусов. Да под давлением. Если ее выпарится столько, что обнажится потолок топки, то раскаленный лист может выдавить, прорвать, и тогда от резкой смены давления вся котельная вода разом обратится в пар, а ее ведь многие тонны. Котел расколется, как орешек, и всему вокруг конец.
К дверце будки поднялся напарник Спирина, его штатный собутыльник. Он с опаской покосился на ломик в руках приятеля, попросил:
- Ты водички все же подкачивай, Петро! Взорвешь котел.
- Черт с ним, - засмеялся Петька в окошке.
- Разворотит же все хуже атомной. Ты первый в дым изойдешь.
- Не мне одному достанется! - Петька часто сплевывал, будто никак не мог избавиться от соринки на губах.
- Глянь хоть на водомерное стекло! А, Петь?
- Не буду. И тебе не советую...
Напряжение неприметно нарастало, но никто не представлял себе, каким способом можно было выкурить хулигана из его железной крепости. Идти всем на приступ, как предлагали молодые машинисты! Или разбить кирпичами стекла да подтянуть кишку? Начальник депо уехал в министерство, и окончательное решение принять было некому. Появился инженер.
- Рейс свободы! - иронически усмехнулся он. - Как в Португалии? Большой оригинал!
- Какие тут шутки, инженер?
- Вижу. - Жердей приблизился к будке. - Слезай с паровоза!
- Щас! - Спирин нагло разглядывал его сверху, не выпуская из рук ломика. - Разбежался!
- Нет, серьезно. Вы думаете слезать? - обыденным голосом спросил его Жердей.
- Пусть начальство за меня думает.
- Даром вам это не пройдет.
- Да? Слыхал уже.
- Сейчас график полетит!
- А пускай летит, - беспечно сказал Спирин.
Инженер сказал окружающим:
- Как-то надо кончать этот спектакль, товарищи.
- Вот именно - как-то!
Жердей лихорадочно соображал. Сколько у него там остается воды? Время отсчитывало секунды, каждая из них могла стать последней, а решение не приходило. Напугать его, сказать, что котел должен вот-вот взорваться, и всем уйти в укрытие? Один он долго не высидит - это инженер точно знал. Соскочит как миленький. Но вдруг он решит подкачать воду да еще пустит мощный нагнетательный инжектор! Холодная вода хлынет на оголенную огневую коробку - и... все равно взрыв? Нет, нельзя. Время идет, люди ждут от него решения. Инженер громко крикнул:
- Отойдите в сторонку, я с ним один на один поговорю.
Все неохотно отодвинулись. Ой, что-то будет! Инженер смело поднялся на ступеньки, но Спирин взмахнул ломиком.
- Не надо, - тихо, спокойно сказал Жердей, смотря Спирину в глаза. - Не полезу я к вам... Слушайте. Все уже поняли, что вы парень-король, оторви да брось, как говорится. Но давайте приходить к какому-то решению.
Петька держал ломик над головой инженера, и рука у него дрожала, но Жердей видел по глазам хулигана, что дрожит она не от страха - просто ломик был увесистым. Неужели нет иного выхода?
- Слушайте. - Инженер понизил голос и решительно проговорил: Слезайте, вам ничего не будет.
- Вот это другой разговор! - Спирин обратился к толпе: - Слыхали? Мне ничего не будет. Так?
- Слово дано, - подтвердил инженер, спрыгнул на землю, трясущимися пальцами взял из чьей-то пачки сигарету и засмеялся: - А если уж судить, то меня вместе с тобой посадят!
- Согласен, - с готовностью заулыбался Петька. - Смотри, инженер!.. Я согласен, только пусть меня еще попросит Клашка Иванова.
- Что это за фокусы! - Инженер смял сигарету длинными пальцами. - Кто это такая?
- Клашка Иванова-то? Со сверловки. Чалдонка.
- Не дури, приятель! Освобождай паровоз!
- Зовите Клашку. - Спирин задвинул стекло.
Народ зашумел, и милиционеры забегали. Но уже кто-то кинулся в механический. Клаву привели почти силком, и все затолкались вокруг, рассматривая девушку. Вытягивали шеи, щурились, ладонями заслоняли глаза от солнца.
А солнце-то, солнце! Был уже полдень, солнце вышло в зенит и будто остановилось. Вскипело белым, пылало и било, казалось, в одну точку только сюда, в потные серьезные лица, в мазутную душную нашу одежду, в паровоз, и без того горячий. И ни ветриночки ниоткуда.
Петька лязгнул вверху задвижкой, высунулся с ломиком, и наступила тишина. Я глядел на Клаву и удивлялся. Подходила сюда неверными шагами, затравленно озираясь, а тут ровно успокоилась вдруг, замерла, только пальцы бездумно рвали и перекручивали ветошь. Смотрела она в землю, но голову держала хорошо, прямо, и робости, стесняющей ее постоянно, как не бывало. А может, она непроизвольно хоронила эту робость, не зная, как себя держать? На всем черном лицо ее выделялось белым пятном, лишь глазницы были будто задымлены.
- Кончай, - сказала она.
- Нет уж! - Петька сплюнул вниз. - Ты погляди на меня и попроси: "Милый Петя, слезь".
- Эй ты, харя, - раздался из толпы предупреждающий молодой голос. - Не унижай девку!
Я смотрел во все глаза на Клаву. Она будто еще больше побелела и распрямилась. Не знаю, понимала ли Клава, что котел могло в любое мгновение рвануть. Наверно, понимала - ей обо всем сказали дорогой, и сейчас она боролась с собой, не находя, видно, сил на жертву ради всех. А может, Клава совсем потерялась и не помнила себя? Тихо было, даже жутковато. Она могла свободно уйти, и я чувствовал, что еще секунда - и прыгну на подножку паровоза - будь что будет. Потому что так нельзя. Хулиган унижал всех нас. Компания ребят, что тихо совещалась в сторонке, начала уже раздвигать толпу. Клава, заслышав шум, вздрогнула, подняла свои синие запавшие глаза, с презрением, громко сказала:
- Слезь, милый Петя.
Швырканула под ноги грязные концы и пошла-побежала в депо. А Спирин загремел дверцей будки, дурашливо крикнул:
- Граждане, кина не будет, освободите места!
Он был совершенно трезв. Независимой походкой прошел мимо инженера, козырнул милиционерам, направился прочь. Потом оглянулся:
- Смотри, инженер!
Жердей остановил милиционеров:
- Не надо.
- Потом? - доверительным шепотом спросил один из них.
- Совсем не надо, - раздельно сказал инженер. - Не трогайте его, одумается еще парень, да и дело тут такое, что сами попробуем разобраться.
Народ стал расходиться. За Петькой увязались молодые машинисты и помощники, золотые, главные наши кадры. Они вежливо и дотошно выспрашивали, как это он решился на такое. Ребята скрылись за вагонами, пошли меж теплых цистерн с жирными боками. Тут Петьке дали под дых, и он, охнув, качнулся навстречу другому удару. Его молча и долго били, а Спирин даже не пытался сопротивляться. Потом из товарного парка прибежал какой-то кудрявый парень, завертел над головами газовым ключом - и все разбежались кто куда. Парень поднял Спирина с гравия и увел в сторону горемовских бараков.
В тот день инженер заказал Москву, долго что-то кричал начальнику депо, оправдывался, доказывал, просил. Понятное дело, за тысячи верст трудно было объяснить, как тут обернулась неожиданная хулиганская выходка, и начальник депо, конечно, извивался на том конце провода. А кто бы не извивался? Тут ведь еще этот проклятый вопрос подступал - что со Спириным-то делать? Статью ему, конечно, подобрали бы подходящую, но с честным словом инженера тоже надо было считаться, да и о судьбе Петьки подумать - не такой уж он пропащий человек вообще-то. Здесь одно на другое накладывалось. Время, однако, все само разрешило.
Петька отлеживался неделю. Мрачный, в черных кровоподтеках пришел в отдел кадров.
- Всех ваших передовиков я бы мог посадить - у меня свидетель есть. Или поодиночке портреты им попортить. Но вы мне расчет только дайте.
Позвонили инженеру, и тот велел поскорей отпустить "португальца". Характеристику на него отказались писать. Пусть просит инженера либо Глухаря, потому что это по его настоянию Спирина взяли в депо с судимостью. Спирин разыскал старика в месткоме, потянулся к блокноту.
"Увольняюсь, - написал Петька. - Мне характеристику".
Старик глядел на него в упор и таким взглядом, что Спирину даже надоело. "Глухой черт", - проворчал он и показал глазами на запись. Старик заглянул в блокнот.
- А инженер? - спросил он замогильным голосом.
"Карахтер не дозволяет к нему".
- Ишь ты! Характер!.. А чего тебе писать-то?
"По собственному желанию. Я все-таки не какое-нибудь там фуфло, а рабочий человек".
- Ты - рабочий человек?! - вдруг зашумел Глухарь и поднялся за столом. Спирин уже приготовился удирать, но старик сел. - Дерьмо ты! А еще хочешь рабочую характеристику? Нет, врешь!
Дальше: Елки-моталки