5. Другого раза не будет
— Мираж, дорогой мой, мираж, воздух ловишь, — сказал наконец Симонюк, маленький, квадратный, располневший человек с большой коротко остриженной на затылке головой.
Они сидели на траве летного поля. Симонюк выслушал рассказ Завьялова без особого интереса, время от времени нетерпеливо поглядывая на старт.
«Чего он там не видал?» — раздраженно подумал Завьялов, перехватывая взгляд Симонюка. На старте все было, как обычно. В квадрате, обозначенном красными флажками, возвышался выкрашенный в серую шахматную клетку автомобиль-фургон — СКП — стартовый командный пункт аэродрома. Несколько самолетов ЯК-18 стояли на заправочной линии, и к ним медленно ползла автоцистерна с топливом. Группа курсантов в синих комбинезонах стояла полукругом перед инструктором, державшим в вытянутых руках карту в планшете. Все как обычно… +
Завьялова встретили приветливо, спрашивали, почему так рано вернулся. Он отшучивался на ходу, ища взглядом Симонюка. Разглядев его наконец у взлетной полосы, подошел и увел сюда, в дальний угол аэродрома, где им никто не мог помешать.
— …Послушай, — снова начал Завьялов, — а нельзя все-таки допустить, что письма были? Понимаешь, были! Ну, хотя бы одно письмо. Меня нет, я погиб, кто станет хранить адресованные мне письма? Их могли просто затерять, выбросить, наконец.
— Опять двадцать пять, — сказал Симонюк своим хрипловатым голосом. — Все письма, адресованные погибшим летчикам, передаются замполиту. Так? Он на них отвечает. Все это ты знаешь не хуже меня. Когда ты вернулся, замполит был на месте, и ты его расспрашивал. Так?
— Так…
— Ну, вот и весь сказ.
И Симонюк посмотрел на Завьялова снисходительно и в то же время с чувством глубокого превосходства.
Симонюку за шестьдесят, и вот уже десять лет, как он вышел в отставку.
Однако между ним и уволенным в запас Завьяловым была большая разница. Оторванный, отгороженный от любимого дела, Завьялов с горечью сознавал, что жизнь идет вперед, а он, Завьялов, стоит на месте.
Симонюк же где-то в глубине души был уверен, что подлинное летосчисление остановилось в тот самый день, когда он прекратил свою командную деятельность в армии.
Все, что люди делали без Симонюка, казалось ему чем-то несерьезным, неправомерным, заслуживающим критики, иронии и, уж во всяком случае, молчаливого неодобрения.
Некоторое время, после того как его уволили в отставку по возрасту и, очевидно, еще и потому, что он не принадлежал к тем офицерским кадрам, с которыми армия не могла позволить себе расстаться, Симонюк еще пользовался своим правом носить форму.
Но потом понял, что форма без власти, без права командовать, без перспективы на повышение, в сущности, ничто. Поняв это, он уже ни разу не прикасался к своему кителю, к сапогам и полковничьей папахе, а с ней ему было труднее всего расстаться при его незавидном росте.
Симонюк получал очень приличную пенсию и воспринимал это как должное, поскольку считал, что государство и все окружающие его люди в той или иной степени обязаны ему по гроб жизни. Он полюбил деньги и когда узнал, что без особого труда может получать к своей пенсии еще некоторый приработок, то долго выбирал себе подходящую должность и остановился наконец на аэроклубе. Однако всем должностям, непосредственно связанным с полетами или с обучением курсантов, Симонюк предпочел обязанности начальника отдела кадров. Когда-то в дни войны он считался неплохим командиром полка, хотя и не из лучших, и не мыслил своей будущей жизни иначе, как в армейском строю. Но в мирные дни, став второстепенным работником одного из подотделов Министерства обороны, он не раз ловил себя на чувстве зависти к тем сослуживцам, которые выходили в отставку с хорошей пенсией.
При всем этом Симонюк был самолюбив и, выйдя на пенсию, воспитал в себе чувство обиды на этих «нынешних», разумеется, по несерьезности, по глупости своей решившихся отказаться от дальнейшего использования Симонюка на активной, командной работе.
Он развил в себе потребность судить все современное; приучил себя смотреть на жизнь как на нечто продолжающее свое движение лишь на холостом ходу.
Симонюк, в сущности, был грубым и примитивным человеком, но имел, как говорится, хорошо подвешенный язык и обладал способностью схватывать чужие мысли «на лету». Он гордился своим житейским опытом, пониманием «что к чему» и принадлежал к тому типу людей, о которых говорят: «Тертый калач».
Сам Симонюк считал себя «культурным человеком», часто повторял: «Мы — культурные люди», — и даже время от времени писал в газеты.
Его любимым и единственным жанром были письма в редакции, а одним из главных объектов критики в этих письмах — художественная литература, с которой он вел давнюю, непримиримую войну. Может быть, Симонюк искренне был убежден, что все, что пишется в книгах, написано «не так», что «в жизни так не бывает» и что писатели, как правило, люди легкомысленные, склонные расписывать то, чего не знают.
Даже в тех случаях, когда Симонюк сам ничего не знал о предмете, о котором шла речь в книге, он все же был уверен, что знает больше автора.
Его суждения были безапелляционны и резки. Он не признавал средних оценок и, вынося приговор, всегда требовал «высшей меры».
Свои письма он начинал однообразно: «С большим интересом начал читать я…» — и так же однообразно заканчивал: «…Таким образом, прочитанное произведение оставляет чувство глубокого недоумения и вызывает законный вопрос: «По какому же праву…». Он подписывал эти письма, полностью приводя свое звание: «Гвардии полковник авиации в отставке».
Теперешний Симонюк не любил активных людей. Не любил тех, кто, по его мнению, слишком «трепыхается», в особенности если «трепыхался» его бывший сослуживец, а ныне демобилизованный офицер. Такому офицеру положено брать пример с него, Симонюка, и спокойно «сидеть» на месте. За этими людьми он признавал право лишь на одну привилегию— занимать, как он, «непыльную», не требующую особой затраты сил должность, желчно и иронически оценивать современность. Их попытки продолжать активную жизнь он рассматривал как вызов, как личное оскорбление.
Симонюк принадлежал к тому типу людей, для которых жизнь — только синоним их места в служебной иерархии, комплекс связей и взаимоотношений с начальством и подчиненными. Люди эти лишены какой бы то ни было индивидуальности, они убили ее в себе или разучились мыслить и действовать вне привычной для них обстановки.
Во всем том, что рассказал сейчас Завьялов, Симонюк усмотрел ненавистное ему «трепыхание», стремление делать то, чего никто от Завьялова не требовал, непонятное желание волноваться, страдать.
Все это было антипатично Симонюку, и об этом забыл Завьялов, явившийся к нему со смутной, безотчетной верой в то, что бывший его командир может чем-то ему помочь или хотя бы ободрить…
Завьялов не хотел и не мог сразу расстаться со своей надеждой. Он сказал:
— Замполит не все время был в полку, ты знаешь это, Афанасий Порфирьевич. Он мне сам рассказывал, что через месяц или два после того, как со мной все это случилось, его ранили, и какое-то время он провел в госпитале. Если бы за время его отсутствия пришло письмо, то оно…
— Через месяц или через два, как ты говоришь, — прервал Завьялова Симонюк, — меня вызвали в смерш дивизии и сообщили, что, по их сведениям, ты жив. После этого любое письмо на твое имя поступило бы ко доне, а я передал бы его уполномоченному смерша. Вот так.
«Вот так». Это было похоже на удар молотком по шляпке гвоздя. Последний, заключительный удар. Раз — и гвоздя нет. Он в сердце. Весь, целиком.
Долголетние мучительные усилия, потраченные на то, чтобы заставить себя никогда больше не думать, не вспоминать о происшедшем, пошли насмарку. В эту минуту по взлетной полосе покатился, набирая скорость, учебный самолет. Завьялов проводил его взглядом, и ему вдруг померещилось, что он там, в кабине самолета…
Да, он был в воздухе, летел над территорией врага, когда заметил этот проклятый «фокке-вульф» и погнался за ним, хотя, может быть, этого и не следовало делать: он уже сбил одного «мессера» и почти израсходовал боеприпасы. К тому же немного барахлил мотор.
Но в Завьялове уже был воспитан инстинкт кошки, которая в любых условиях не может равнодушно смотреть на мышь. И Завьялов погнался за этим «фокке-вульфом», пролетавшим стороной. Знакомое чуть пьянящее ощущение предстоящего боя уже захватило его, каждая секунда теперь приближала Завьялова к вражескому самолету. И вот тогда-то он увидел, как в солнечных лучах сверкнул тонкий силуэт внезапно появившегося «мессершмитта».
«Мессер» явно пристраивался в хвост Лю-тикову, молодому летчику завьяловской эскадрильи. Только секунды понадобились Завьялову на то, чтобы бросить свой самолет наперерез «меесершмитту» и вклиниться между ним и Лютиковым. И все же он опоздал. Светящаяся строчка пулеметной очереди вонзилась в лю-тиковский самолет, и он стал падать, оставляя за собой черные клубы дыма.
Завьялов уже решил было, что все кончено с Лютиковым, и тут заметил, как крохотная точка отделилась от падающего самолета и над ней раскрылся белый купол парашюта.
Нет, тогда Завьялов не думал о старшем лейтенанте Воронине, командире эскадрильи, в которой служила Оля. Только потом, когда, измученный, голодный, часто теряя сознание, Завьялов лежал в теплой болотной воде, потом шел, потом полз, продираясь сквозь лесную чащу, он внушил себе, что сознательно повторил то, что когда-то сделал Воронин и о чем восхищенно рассказывала ему Оля.
А в те мгновения он думал только о своем летчике, двадцатилетнем парне, три месяца назад прибывшем к нему в эскадрилью прямо из авиашколы. Его надо было спасти во что бы то ни стало, любыми средствами. Он дал кран шасси на выпуск, и слух его автоматически отметил знакомый стук, он ощутил привычный толчок и увидел, как одновременно зажглись зеленые лампочки, регистрирующие выпуск шасси.
Завьялов осознал, что он делает, только после того, как его самолет коснулся колесами земли. Лютиков, сильно прихрамывая, бежал ему навстречу — видимо, он был ранен в ногу или повредил ее, когда приземлился.
В тот же момент Завьялов увидел остановившуюся на дороге немецкую автомашину, выскакивающих из кустов солдат и услышал звуки выстрелов, свист пуль. Немцы приближались к поляне. Но Лютиков все-таки добежал до самолета и уже карабкался по крылу. Тогда Завьялов начал разбег, чтобы взлететь. И вдруг почувствовал страшный толчок, очевидно, не заметил ямы или надолбы, скрытой травой.
Завьялову повезло, как везет только один раз из тысячи. Он получил удар в голову, его выбросило из самолета, но он не потерял сознания, кинулся в лес. Уже за спиной он услышал взрыв, заглушивший автоматную стрельбу…
Ушел от преследования. Как? И сам не знает. Может быть, взрывом оглушило подбежавших немцев, часть перебило. Ему повезло. Он бежал, карабкался, продирался сквозь стену хвойного леса, попал в болото, потерял сознание. Потом очнулся…
Нет, раньше он не думал о Воронине. Не думал… Но кто знает! Может быть, мысль о подвиге комэска, воспоминание о нем жило в подсознании Завьялова, когда он дал кран шааси на выпуск.
Но ему не удалось повторить подвиг Воронина. Не удалось спасти товарища. И тогда, волоча свое тело по лесным волховским топям, снова и снова теряя сознание, Завьялов в первый раз подумал: «Хорошо, что Оля никогда не узнает, как позорно, как бесславно кон-кончаю я свою жизнь».
…Когда Завьялову удалось перебраться через линию фронта, а потом вернуться в свою часть, его первым вопросом было, нет ли писем от Оли.
Нет, от нее не было писем. Симонюк прав. Оли нет в живых, и она никогда не узнает, что сделал он, Завьялов, пытаясь быть достойным ее, и никогда не узнает, как уже в мирное время он был без объяснения причин уволен из армии.
Завьялову не предъявили никаких обвинений. С ним говорили вежливо. Сказали, что он еще молодой, полный сил человек и легко сможет «подрабатывать» на какой-нибудь гражданской службе. «Подрабатывать»! Он, Завьялов, может «подрабатывать»!
Он знал: спорить, доказывать бесполезно. Знал, что люди, бывшие в плену или оказавшиеся на оккупированной территории, невзирая на все пройденные ими последующие проверки, сейчас увольняются из армии. Многим из них вновь предъявлялись уже не раз опровергнутые обвинения.
Завьялову было бы легче знать, что его в чем-то обвиняют. Тогда перед ним была бы цель, он знал бы, что ему надо оправдаться, еще раз подробно, со всеми деталями, рассказать, что ни одной минуты он не был в плену, что сохранил все свои документы…
Но, очевидно, те, кто решал сейчас его судьбу, все это хорошо знали. И тем не менее, подчиняясь какому-то железному, бездушному принципу, они вычеркивали его из той жизни, вне которой он не мог существовать.
С этим Завьялов не мог примириться. Его сердце, его разум восставали против непостижимо жестокого решения. Единственное, что он мог сделать, — это путем многолетних усилий заставить себя не вспоминать, что случилось с ним в том 1946 году. Забыть…
Но сейчас Симонюк напомнил. Буднично, безжалостно. Взял гвоздь, приставил к сердцу и молотком — раз…
И вдруг Завьялову захотелось сказать Си-монюку что-нибудь очень резкое, злое, обидное, доказать, что Симонюк не прав, что он грубо, пошло, омерзительно ошибается…
Ошибается? В чем? Разве Симонюк сказал что-нибудь, кроме правды? Ну да, Симонюка вызывали в смерш—«Смерть шпионам», так стал в 1943 году, кажется, официально называться Особый отдел, военная контрразведка. Да, он обязан был передавать туда письма на имя Завьялова, если бы они пришли. Писем не было. Вот и все. О чем спорить?
Таков голос логики. Но звучал еще и другой голос. Тот, что в течение всех этих лет восставал против подобной логики. И сейчас он звучал для Завьялова громче всех остальных. Этот голос подсказывал ему, что своей сухостью, бездушием, своим пренебрежительно-ироническим отношением ко всему, что сейчас так волновало Завьялова, Симонюк как бы еще раз «узаконивал» все, что с ним, Завьяловым, произошло, утверждал незыблемость положения вещей, их неизменность.
— Она жива! — громко и с вызовом сказал Завьялов, глядя Симонюку в глаза.
Тот усмехнулся и повторил:
— Мираж, товарищ бывший майор. Говорю: воздух ловишь.
— Нет!.. — крикнул Завьялов.
— Что «нет»? — переспросил Симонюк.
— Она жива! Я не мог ошибиться! Очевидно, возбуждение Завьялова стало
раздражать Симонюка. Не глядя на Завьялова, он спросил:
— Ну, и что же ты от меня хочешь?
— Вспомни, может быть, ты когда-нибудь встречал того замполита… Ну, который прислал письмо о ее гибели, может быть, есть какие-нибудь подробности, детали…
— От тех, кто сгорает, деталей не остается.
— Но это ошибка, понимаешь, ошибка! — с новой страстностью воскликнул Завьялов. — Ведь я видел ее, видел! Завтра в одиннадцать я буду в редакции, и мне скажут, где был сделан снимок, назовут место, адрес…
— И дальше?
— Что дальше?
— Я спрашиваю, что будет дальше? Каков оперативный план на дальнейшее?
— Но… как ты не понимаешь! Я немедленно дам туда телеграмму, вылечу на самолете, у меня еще в запасе одиннадцать дней отпуска…
— Понятно, — усмехнулся Симонюк. — Значит, штурм. Кавалерийская атака.
— Перестань иронизировать, Афанасий Порфирьевич! Неужели ты не понимаешь, что такое для меня Оля? Что она значила для меня тогда и что значит теперь? Ведь я не живу. Все, что со мной происходит, — это не настоящая жизнь. Если я найду ее…
— И что тогда? — настороженно прервал его Симонюк.
— Тогда?.. — Завьялов чувствовал, что не в состоянии сказать об этом Симонюку.
— Молчишь? — удовлетворенно проговорил Симонюк. — Тогда слушай, что я тебе скажу. Допустим, что она жива и ты узнаешь ее адрес. Поедешь туда? Так. Как говорится: где эта улица, где этот дом? Допустим, нашел. Вот эта улица, вот этот дом. А вот, значит, и эта самая гражданка, что я влюблен. Только гражданке-то уже за тридцать, — детишки, ребятишки в школе, вот-вот заявятся, а муж, скажем, в бане, тоже скоро вернется…
— Перестань, Афанасий Порфирьевич…
— Нет уж, теперь тебе положено слушать, сам напросился, — строго, по-командирски произнес Симонюк. — Входишь, значит, в чужой дом. Так и так, явился, мол, в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы. Ситуация понятна?
— Этого не может быть…
— Еще как может! Что же, она все эти годы в девках сидит, тебя ожидает? Вот, значит, вариант номер один мы с тобой разобрали. Теперь вариант номер два: ты ошибся. По правде скажу, этот вариант для тебя выгоднее. Легче. Потому что, сам подумай, если она жива и двенадцать лет ни письма от нее, ни звука, то что это может означать? Понял? А если понял, то на кой, извини меня, хрен ты к ней явишься? Укорять будешь или слезы лить? А если укорять, то по какому такому праву? Война все списала. Ты, может быть, на этом деле сердце потерял, а она и за серьезное-то не считала…
— Еще раз прошу, Афанасий Порфирьевич, перестань!
— Погоди. Я вижу, оба эти варианта тебя не устраивают. Надеешься на третий? Что же, разберем и третий. Тебе хочется, чтобы она и в живых оказалась, и все эти годы тебя ждала. Невероятно, но факт. Как в анекдоте. Знаешь такой анекдот? У одного жена на курорт уехала, вот он с приятелем сидит и спорит, изменяет ему жена там, на курорте, или нет. Приятель доказывает: наверняка, мол, изменяет, только не знаю с кем: со знакомым или с первым встречным. Потом монету вынимает и говорит: «Хватит спорить, давай метну; орел — со знакомым, решка — со встречным-поперечным…» — «Погоди, — кричит муж, — ну, а если совсем не изменяет, верность блюдет?» — «Ну, — говорит приятель, — тогда монета должна в воздухе остановиться..».
— Симонюк рассмеялся преувеличенно громко, но тут же сам себя оборвал, сказав: — Ну, шутки в сторону. Есть и третий вариант. Слушай. Замели ее. Или во время войны, или после. Может, и впрямь спаслась, с парашютом выбросилась или не знаю уж как. Допустим, на оккупированную попала вроде тебя. Что она там делала, нам с тобой неведомо. Может, с немцами снюхалась. Может, еще что. Вот ее после освобождения и замели. Ну, а потом выпустили. Опять-таки взвесь: нужно ли тебе ее искать в этом случае? Слава богу, она тебе не жена, не сестра.
— Хватит, Симонюк!
— Нет, давай слушай, сейчас окончу, очень ты меня своими иллюзиями раздражил. Я ведь, если хочешь знать, твою легенду хорошо понимаю. Может, даже лучше тебя. Ты былую жизнь свою воскресить хочешь. Взять да и воскресить. Прошлое свое в сегодняшний день подтянуть. Только вот что помни: что было, то было. Тебе не Олю эту самую надо, а тебе в армию обратно хочется, за кругляш сектора газа подержаться, вот в чем петрушка. А дороги тебе туда нет. И личное дело твое в самом дальнем архиве хранится. И надпись на нем есть соответствующая. Красным карандашом наискось.
— Тех, кто эти надписи делал, судили, — едва сдерживая себя, тихо, сквозь зубы произнес Завьялов.
— Ну и что же? — усмехнулся Симонюк. — Много ты в политике понимаешь! Вот что, Завьялов, ты у меня в полку служил, — в голосе Симонюка зазвучали проникновенные нотки, — ты, выходит вроде сына мне приходишься. Поэтому я тебе говорю то, что никому другому не скажу. Ты в этот теплый ветер не верь. Не мечтай паруса под него поставить. Понял? Да и чего тебе рыпаться? Служба есть, деньги идут, не стар, холост, живи!
Он замолчал, потом, опираясь руками о землю, чуть приподнялся, вытянул голову на своей короткой шее, посмотрел в конец аэродрома и сказал:
— Вот сукины дети, буфет до сих пор не везут! Есть хочется как из пушки! Ну, я им, бездельникам, дам жару!
«Вот оно что, — сказал себе Завьялов, — ему хочется есть. Есть ему захотелось, — повторил он со все нарастающей злобой… — Все время высматривал, не везут ли буфет. Ему положено есть в это время, и пусть все провалится к чертям собачьим! Отставной полковник Симонюк желает покушать. А ты почему молчишь? — мысленно спросил себя Завьялов. — Почему говоришь про себя, а не вслух? Почему молчал, когда этот человек издевался над тобой? Да, да, он над тобой издевался! И не только над тобой. Он ни во что не верит. Ни в тебя, ни в твои надежды. Он ни в чьи надежды не верит. Он считает себя вправе так со мной говорить. Считает меня своим. Два сапога, мол, пара. Уверен, что мне уже никогда не подняться, не встать на ноги. Смеется над моей блажью… А это не блажь, полковник! Это совсем не блажь, слышишь! Я не буду тебе объяснять. Ты не поймешь. Ты побоишься понять… Так почему же я молчу?!»
И тогда он с горечью понял, что молчит потому, что этот ставший ненавистным ему человек слишком бесцеремонно заглянул в его душу и увидел то, что Завьялов не позволял увидеть никому, даже самому себе.
— Едут! — вскричал Симонюк, вскакивая на свои короткие ноги с быстротой, необъяснимой при его комплекции. — Ну, договорим в следующий раз…
— Следующего раза не будет, — громко сказал Завьялов.
— Чего, чего?.. — недоуменно переспросил Симонюк, уже собравшийся бежать навстречу грузовой машине, в кузове которой стояла девушка в белой куртке.
— Спеши, Симонюк, — уже не сдерживая своей злобы, сказал Завьялов, — спеши. Жри свои бутерброды!
Он отвернулся и зашагал в противоположную сторону.
И как только он понял, что решение принято, что он больше никогда не придет к Симо-нюку, злоба его утихла. Была уже не злоба, не возмущение, а только грусть. Ведь этот человек был тоже частью его прошлого, рука его тоже прикасалась к тому письму! Но скоро и это чувство прошло. И в том, о чем он думал сейчас, уже не было места для Симонюка.
Завьялов широкими шагами пересекал поле аэродрома. Готовящиеся к полетам курсанты увидели его и побежали навстречу.
Расстояние между ними сокращалось, и Завьялов уже собирался шутливо вытянуть вперед руки и сказать: «Я в отпуске, в отпуске, ребята, никаких вопросов…» Но вместо этого он, в течение года преподававший этим молодым людям теорию полетов, не мог удержаться, чтобы не спросить, какое упражнение выполняют они сегодня, и услышал, что сегодня отрабатывают слепой полет по приборам.
Завьялов хотел ответить: «Так, так, ну, желаю успеха!» — но неожиданно для себя повернулся к ближайшему курсанту и спросил, точно ли он запомнил порядок выполнения разворотов и виражей в закрытой кабине и на что должен обратить особое внимание, сев в кабину и закрывшись колпаком… Выслушав четкий, немного взволнованный ответ, он решил задать еще один вопрос, а потом попрощаться и уйти.
Завьялов спросил, как правильно в слепом полете распределять внимание при контроле за показаниями приборов, потому что по личному опыту знал, насколько это важно для молодого летчика. Ведь многочисленные приборы — единственное, что видит перед собой летчик, сидя под фонарем, изнутри закрытым непроницаемым брезентовым колпаком.
Потом он задал еще один вопрос и еще один… и уже не мог заставить себя уйти, прежде чем не увидит, как эти ребята сядут в машины и совершат свой первый в жизни слепой полет.