16. Осокин
— Моя фамилия Завьялов. Я звонил вам по телефону… Вы разрешили прийти.
Высокий, грузный, седой человек стоит на пороге. Он в гражданских брюках на подтяжках, в домашних туфлях и белой рубашке с расстегнутым воротом.
— Генерал Осокин?
— Я Осокин, Иван Федорович.
Завьялову хочется тут же, не тратя времени, сказать: «Я насчет Мироновой. Ольги Мироновой… Вы знаете, где она сейчас?..» Но он молча пожимает протянутую ему Осокиным руку и сам не замечает, как становится в положение «смирно».
— Проходите, — говорит Осокин. — Осторожно. Тут у нас беспорядок.
Действительно, беспорядок. В коридоре вдоль стен стоят стопки перевязанных веревками книг. Раскрытый ящик доверху набит стружками. На стенах несколько темных квадратов и прямоугольников — следы недавно снятых картин.
Он идет за генералом мимо закрытых дверей. Из-за одной доносится стук молотка. «Зачем тратить время, зачем? — мысленно обращается к Осокину Завьялов. — Мы можем поговорить здесь в коридоре, всего несколько слов: «Я разыскиваю Ольгу Миронову. Вы знаете, где она?..»
Следом за Осокиным Завьялов входит в большую комнату. Наверно, это генеральский кабинет. Письменный стол, на нем модель реактивного самолета. Горит настольная лампа под зеленым абажуром. Книжные полки почти пустые. Осталось всего несколько книг на самой верхней полке. На остальных полках — темные следы. У письменного стола — уложенные стопкой, перевязанные бечевками папки. На потолке голый крюк и обрывки проводов, — видимо, там висела люстра. Стук молотка едва доносится в эту комнату.
— Видите, какой у нас беспорядок, извините, — неторопливо говорит Осокин. У него низкий, чуть хриплый голос. Любое слово, произнесенное таким голосом, приобретает особую значительность.
— Садитесь. — Он убирает с кожаного кресла перевязанную стопку книг и кладет ее на пол.
Завьялов опускается в кресло. Оно очень глубокое. Осокин усаживается за письменный стол.
— Слушаю вас, — говорит Осокин.
Наконец-то!..
— Товарищ генерал… — начинает Завьялов.
— Я сейчас не командую, — прерывает Осокин мягко, но, как кажется Завьялову, недовольно: — Меня зовут Иван Федорович. Итак, я слушаю вас.
— Иван Федорович, вы знали Миронову, Ольгу Миронову?
Завьялову кажется, будто тень падает на лицо Осокина. Он чуть откидывает голову назад и настораживается. Впрочем, может быть, это Завьялову только кажется.
— Знал, — спокойно отвечает через мгновение Осокин. Больше он не произносит ни слова, только пристально вглядывается в Завьялова.
— Дело в том, — торопливо продолжает Завьялов, — что я ее разыскиваю. Мне удалось узнать адрес учреждения, в котором она работала шесть лет назад. Однако сейчас на той улице новые дома, а институт, в котором она работала, переведен неизвестно куда.
Под настороженным взглядом Осокина Завьялов меняет тон. Он старается говорить почти равнодушно, будто это дело не имеет для него особого значения. Но, принуждая себя, начинает волноваться еще больше.
— Я разыскал одного из бывших сотрудников этого института, — продолжает Завьялов. — Он знал Миронову, но ничего не слышал о ней с тех пор, как институт переехал. Его фамилия Соколов, профессор. Он сказал мне, что в институт Миронову рекомендовали вы. Вот я и подумал, что, может быть…
Завьялову не по себе под настороженным, а может быть, и недоброжелательным взглядом этого большого седого человека.
— Вы познакомились с Мироновой после войны? — спрашивает Осокин.
— Нет. Это было на фронте. Я служил в авиации. Она тоже. Потом я узнал, что она погибла во время боевого вылета. Но это было ошибкой. Она не погибла.
Он умолкает. И Осокин молчит.
«Почему вы молчите, почему?» — хочется крикнуть Завьялову.
— Да, она не погибла… — медленно произносит наконец Осокин и впервые за эти минуты, отведя свой взгляд от Завьялова, опускает голову.
Завьялов ждет. Подперев рукой тяжелую седую голову, Осокин сидит неподвижно. Потом он произносит только одно слово:
— Имя?
— Имя? — озадаченно переспрашивает Завьялов. — Ее зовут Ольга, вы же знаете.
— Нет, нет, ваше имя? Как зовут вас?
— Владимир Андреевич.
— Владимир… — повторяет Осокин. — Ну да, конечно, Владимир…
Осокин поднимает голову и снова смотрит на Завьялова в упор. И Завьялову кажется, что Осокин вернулся откуда-то издалека. Эти секунды его будто не было здесь. Но вот он снова вернулся. Откидывается на спинку стула. Начинает говорить, теперь уже спокойно и связно…
— Да, она не погибла. Самолет сгорел, а ей удалось выброситься с парашютом. В рапорте комэска было сказано, что Миронова погибла. Но она осталась жива. Только обгорела и получила контузию. Ее вскоре подобрала пехота. Полгода она провела в госпиталях. А затем вернулась в свою часть…
— Ну, а дальше, дальше? — восклицает Завьялов, физически ощущая боль при словах: «обгорела», «получила контузию».
— Дальше? — переспрашивает Осокин. — Ну, как положено, продолжала службу в своей части…
— Она рассказала вам это уже после войны?
— Нет, почему же! Я служил тогда в политотделе авиадивизии. Полк, в котором была она, входил в эту дивизию, и поэтому естественно…
— Но почему же она не написала мне, когда вернулась?
— Вы же погибли, Завьялов, — тихо отвечает Осокин.
— Погиб? Я погиб?! Ложь, чепуха! Я оказался на территории, занятой врагом, но это длилось всего лишь месяц, а затем я снова вернулся в свою часть!..
— Но за этот месяц появилась статья в газете, красноречиво описывающая вашу гибель, — возразил Осокин.
— Какая статья, где?
— Я же говорю, в газете. Кажется, в нашей, фронтовой.
— И Оля прочла ее?
— Да, конечно.
На какое-то мгновение их взгляды снова встречаются.
— Где она сейчас? — спрашивает Завьялов. — Здесь? В Ленинграде?
— Нет. Вы же сами говорите, что институт перевели из Ленинграда. Я не знаю куда.
«Неправда, неправда! — мысленно повторяет Завьялов. — Он знает. Знает, но не желает сказать. Я не хочу думать, почему он не желает сказать, не хочу, не могу, не буду! Но он знает! Как заставить его? Как вырвать ответ?»
— Неужели, — настойчиво спрашивает Завьялов, — она ни разу не писала, ни разу не приезжала в Ленинград, не заходила к вам?
— Нет. Ни разу, — отвечает Осокин. В его тоне и горечь и грусть.
— Не верю! — прорывается у Завьялова.
Осокин хмурится, стучит пальцами по столу. Потом резким, на этот раз уже генеральским тоном говорит:
— Не понимаю причины вашего недоверия. Я уже сообщил вам, что знал Ольгу Миронову во время войны. В дальнейшем мы не встречались. В тысяча девятьсот сорок девятом году она разыскала меня в Ленинграде и попросила помочь ей устроиться в институт, вы знаете в какой. Сказала, что окончила химический техникум и хочет работать именно в этом институте. Я тогда был еще в кадрах и помог ей. Это все.
Слова «это все» звучат как «можете быть свободным». Завьялов поднимается, будто по команде, — сработал рефлекс. Но уже в следующее мгновение он сбрасывает власть привычки.
— Я и сейчас не верю вам, товарищ генерал. Вы можете накричать на меня, выгнать из квартиры. Но знайте: я вам не верю. Вы не хотите сказать мне правды о своих отношениях с Ольгой, не хотите сказать, где она сейчас. Но я люблю ее, и вы это знаете. Она для меня все. Я разыщу ее, где бы она ни находилась. Ей не было восемнадцати, когда мы встретились. Она была первой, кого я полюбил в жизни, и я был для нее первым… И я не умер, генерал Осокин, я жив. Сейчас я стою перед вами и говорю, что не уйду отсюда, понимаете? Не уйду, пока не получу ее адрес. Не знаю, что было между вами тогда. Не хочу ни думать, ни гадать. Но сейчас вы старик. У вас, наверно, есть семья. А у меня никого нет. Только она. Никого, кроме нее. Я тоже бывший офицер. Неужели у вас нет сердца? Дайте мне ее адрес, и я уйду.
Весь напряженный, Завьялов ждет последнего слова Осокина. Он убежден, что этот человек знает об Оле все. Знает, но скрывает. Завьялов приготовился к худшему.
Но Осокин молчит. Его губы плотно сжаты. Сейчас они разомкнутся. Сейчас будет вынесен приговор.
—- Так вот, слушай, — говорит Осокин, — ее адреса у меня нет. Я сказал тебе правду. Но… ты говоришь, что не видел ее много лет. Хочешь, я расскажу тебе о ней? О той Оле, которую я знал. Которая пришла ко мне в политотдел с жалобой на врачей, запретивших ей летать. Представляешь себе: зловредные врачи запретили двадцатилетней девушке, пролежавшей полгода в госпитале после тяжелых ожогов и контузии, летать на боевом самолете. Я все знаю, Завьялов. Знаю, что вы впервые встретились на волжском берегу, а потом один раз на аэродроме. Она мне рассказала об этом… потом. Ту заметку, где была описана твоя гибель, она всегда носила с собой. Она тебя любила, Завьялов…
— А вас? — в упор спросил Завьялов.
Внезапно дверь открылась, и на пороге появилась маленькая худенькая женщина.
Увидев ее, Осокин вскочил так поспешно, что Завьялову показалось, будто он чего-то испугался.
— Прости, Ваня, я не знала, что ты не один, — сказала женщина. Свет настольной лампы не достигал ее лица, но по тембру голоса Завьялов понял, что эта женщина немолода.
— Я занят, Вера, извини, — быстро и точно в замешательстве ответил Осокин.
— Я не знала. Хотела только спросить, начинать ли снимать шторы с окон. Я подожду. Извините, — сказала она, обращаясь к ним обоим, и прикрыла дверь.
Осокин снова опустился на стул.
— …А вас? — повторил Завьялов.
— Нет, меня она не любила, — не удивляясь вопросу, ответил Осокин. — Жалела, наверно. Ведь моя семья «под немцем» оказалась. Я уверен был, что погибли все. Только в конце сорок четвертого я их нашел. Но я о другом хочу тебе рассказать, Завьялов. Ты вот ее любил. И она тебя любила. А знал ли ты ее по-настоящему, Олю-то? Я хочу…
— Знал!
— Не перебивай. Мне известно, что вы виделись дважды. Этого достаточно, чтобы полюбить друг друга. Но мало, чтобы узнать…
— Мы переписывались.
— Письма? Да, конечно…
Осокин медленно прошелся по комнате. Он шагал так тяжело, что каждый его шаг, казалось, оставляет глубокий след на полу.
— Она пришла ко мне на другой день после возвращения в часть, — продолжал Осокин. — Я сидел за столом и писал донесение в политотдел армии. Вдруг слышу женский голос: «Товарищ полковник, разрешите?» Она стояла в дверях блиндажа и ждала. Я сказал ей: «Входите!» А она все стояла на одном месте. Наверно, волновалась очень.
Осокин перевел взгляд на дверь, будто и сейчас видел Олю. Завьялов тоже посмотрел на дверь, и ему вдруг представилось, что на пороге действительно стоит Оля. В том самом синем летном комбинезоне. На ее лице масляные пятна. Она смотрит на Осокина. А Завьялова не видит. Будто его и нет совсем.
Осокин резко отвернулся от двери и снова зашагал по комнате. Оля исчезла. Никто не стоял в дверях. Они плотно закрыты. Правую половину двери прикрывала темно-зеленая штора. Вторую уже сняли, был виден голый карниз и проволока с нанизанными на нее металлическими колечками.
Осокин продолжал:
— «Старший сержант Миронова», — доложила она. Как будто я ее не знал! Единственную девушку — члена боевого экипажа. Как будто никогда не видел ее портрета в дивизионной или армейской газете… Я поздравил ее с возвращением. Расспросил о здоровье. Она ответила: «Все в порядке, все хорошо». Здесь, — Осокин поднял руку и дотронулся до правого виска, — у нее был шрам. Как от сабельного удара. Его не могла скрыть даже тщательно надвинутая пилотка. На кисти правой руки был широкий след ожога. Я сразу заметил его, когда Оля откозыряла, еще стоя в дверях. «Я хочу летать!» — сказала она. Вместо этого я предложил ей отправиться на две недели в армейский госпиталь. Он помещался в тылу, и мы иногда использовали его как своего рода дом отдыха для летчиков, страдавших от острого переутомления или перенесших на ногах легкие ранения. Я увидел, как покраснел шрам на виске Оли, когда я упомянул о госпитале. Она мне сказала… Знаете, что она мне сказала? «Товарищ полковник, разрешите обратиться к начальнику политуправления армии…»
Осокин провел рукой по шапке своих седых волос и внезапно спросил:
— Хотите чаю? Я сейчас попрошу… — Он встал и сделал шаг к двери.
— Нет, нет! — воскликнул Завьялов, испугавшись, что Осокин прервет свой рассказ.
Но Осокин тут же забыл о своем предложении. Воспоминания снова овладели им. Он сел на стул рядом с креслом Завьялова и продолжал:
— Она обратилась даже к командующему. Разумеется, летать ей не разрешили. Наш политотдел располагался в пяти километрах от полка, в котором она служила. Однажды вечером я поехал туда. Поехал для того, чтобы провести совещание с политсоставом полка. Но это не вызывалось необходимостью. Я знаю, что ты думаешь сейчас, Завьялов, и ты прав. Да, я поехал туда, чтобы увидеть ее. Я убедил себя в том, что это мой долг, долг политработника — узнать, как она себя чувствует, как переживает отказ. Одним словом, — Осокин усмехнулся, — выяснить ее политико-моральное состояние… Но дело было в другом. Все эти дни она стояла перед моими глазами. Маленькая, в туго перетянутой ремнем гимнастерке. Тогда, в первый раз, мы говорили не более десяти минут. Но я почувствовал в ней нечто такое, что захватило меня. В ней было какое-то исступление, готовность преодолеть, сокрушить все: чины, авторитеты, логику, устав — все, только бы добиться своей цели — летать… Я тоже профессиональный летчик, Завьялов, и кадровый военный. Я знаю, что значит для летчика расстаться с машиной. Я видел, как плакали здоровенные парни, когда по воле обстоятельств им приходилось менять профессию. Но перед моими глазами стояла тоненькая, перенесшая страшное потрясение девушка с незажившими еще шрамами от ожогов. И она упорно отстаивала свое право снова и снова идти в бой. Понимаешь, я увидел человека, одержимого страстью борьбы. Почувствовал, что дело здесь не только в полетах, не только в желании летать и снова рисковать жизнью, а в чем-то совсем другом. Я назвал бы это волей к жизни. Но не просто к жизни. Нет, жить хотят все. В ней было нечто большее — готовность жить на пределе и воспринимать это как счастье. Когда начинается буря и хлещет дождь, обычному человеку свойственно искать укрытие. Но есть люди, которые видят счастье в том, чтобы идти вперед, наперекор ветру, дождю, буре, черту, дьяволу!.. Вот что я почувствовал тогда в этой девушке. А ты, Завьялов, ты тоже почувствовал это в ней?
— Н-не знаю… — вполголоса ответил Завьялов. — Я никогда не думал об этом. Она была для меня Оля, просто Оля…
— Что ж, каждому свое. А я… нет, я не ошибался. Она была именно такой, какой и представлялась мне. Ты не знал ее, Завьялов, совсем не знал. «Просто Оля»… Смешно. Из таких девушек выходят героини. Впрочем, она и была ею. Но в те минуты я думал не об ее военных подвигах, не о том, чтобы вызвать корреспондентов и приказать им посвятить ей полосу в газете, хотя по должности мне именно это и положено было сделать… Я хотел видеть ее. Быть вблизи. Рядом с ней мне было лучше, легче… Я тебе уже говорил, что семья моя оказалась на оккупированной территории. Я считал, что жена и дочь погибли. Если сказать тебе правду, я со страхом ждал того дня, когда кончится война, наступит тишина, и я вдруг не просто пойму, но почувствую, что все кончилось, никаких надежд уже нет, и я остался один… Я поехал к Оле в полк…
Осокин вдруг опустил голову и больше не произнес ни слова. Но Завьялову казалось, что в этой внезапно наступившей тишине генерал продолжает видеть перед собой Олю. Он видит ее, но не хочет, чтобы Завьялов увидел тоже.
В соседней комнате снова застучал молоток. Размеренные, тупые удары с болью отдавались в ушах Завьялова.
— Ну, продолжайте же, говорите! Почему вы замолчали?
Его голос словно пробудил Осокина. Он поднял голову и посмотрел на Завьялова с недоумением, точно не понимал, как очутился здесь этот человек.
Генерал откинулся на спинку кресла и произнес:
— Я сказал все.
— Как, как «все»? — вырвалось у Завьялова. — А, конечно! Я понимаю, дальше следует то, что мне не положено знать. Но не ужели вы, товарищ генерал, считаете меня мещанином, ревнивцем, который может иметь какие-то претензии к женщине, убежденной в том, что он умер?
— Претензии? — с легкой гримасой отвращения переспросил Осокин.
— Пусть я не так выразился, простите меня.
— Простить? — снова переспросил Осокин. — Но в чем мне вас, — он опять перешел на «вы», — прощать, Завьялов. Разве в этом проблема?
— Так помогите же мне ее найти, помогите!
— Неужели ты думаешь, что я не дал бы тебе ее адреса, если бы… если бы он у меня был? Но повторяю: я не знаю, где сейчас Ольга. Мы расстались с ней в сорок пятом…
— Как?
— Как? — повторил Осокин. — Хорошо, я и это тебе скажу. В июне сорок пятого — война только-только закончилась — мне стало известно, что семья моя — жена и дочь — живы… Нет, это не мне, это ей, Оле, стало известно. Не точно, не наверняка… просто слабый, тонкий луч надежды. Ей довелось встретить партизана из тех самых мест, где моя семья оказалась во время войны. Он сказал ей, что слышал, только слышал от кого-то, будто партизанам удалось переправить моих через линию фронта… Оля рассказала мне об этом в тот же вечер. Это был наш последний вечер… Она заставила меня дать слово, поклясться, что на другой же день я начну розыски… Ты спросил меня, Завьялов, как, при каких обстоятельствах мы расстались? Ну вот, теперь ты знаешь и это.
Наступила долгая пауза. Потом Осокин сказал:
— Впервые после того, как мы расстались, она позвонила мне в сорок девятом. Попросила помочь устроиться на работу, и я помог ей. Больше она мне не звонила.
— Ни разу? — тихо спросил Завьялов.
— Ни разу. Тебя это удивляет? У нее ведь есть сердце, Завьялов. Большое сердце. Зачем ей мучить меня?
Что ж, разговор, по-видимому, окончен. Завьялов посмотрел на часы. Без десяти семь. Он провел у генерала около часа. Пора уходить. Осокина ждет жена. Куда это они перебираются? Надо из вежливости задать Осокину два-три каких-нибудь ничего не значащих вопроса и уходить.
— Спасибо за беседу, товарищ генерал, — сказал Завьялов подчеркнуто официальным тоном. — Не смею больше задерживать. К тому же я вижу, у вас горячее время — переезд. Получили новое назначение?
— Получил.
— Дивизию или округ?
— Хозяйством еду руководить. Совхоз.
Завьялов пожал плечами.
— Совхоз — это, надо думать, аллегория?
— Какая, к черту, аллегория! Ты что, русского языка не понимаешь? Я же тебе толкую: назначен директором совхоза, который мне предстоит организовать в Казахстане.
Нет, видимо, генерал не шутит. Казахстан… Целинные земли… Да, туда многие сейчас едут. Но комсомольцы, молодежь! А этот шестидесятилетний генерал-лейтенант…
— Извините, — говорит Завьялов, — но все это как-то не укладывается в голове. Какое отношение вы, кадровый военный, генерал, имеете к сельскому хозяйству? К тому же в вашем возрасте…
Сейчас они беседуют так, как будто между ними ничего не было сказано. Тот разговор окончен.
— Ну, во-первых, наши кадровые военные — это не царская аристократия и не прусское офицерство, — отвечает Осокин. — Многие от земли пришли, к земле можем и вернуться. А что касается возраста… Так дело в том, Завьялов, что мне еще пожить хочется. А жить на покое — значит когда-нибудь просто не встать с постели. Я не хочу быть одним из тех генералов, которые умирают в постели. Что же мне остается делать, если еще хочется жить? Душу мою черт не купит, да в нашей стране это как-то и не принято — душой торговать. Вот и еду в совхоз.
— Значит, — все еще в недоумении произносит Завьялов, — вы бросаете квартиру в Ленинграде и едете в Казахстанскую степь, чтобы…
— Ну, друг, я прослужил в армии тридцать пять лет, из них лет восемь прожил в землянках и блиндажах. На фронте, помнишь, как было? Сегодня стоим в блиндажах, а завтра — в замке баронском, послезавтра — снова в землянках. Я и до войны на одном месте тоже долго не засиживался. Так что привык. Прибуду на место — сейчас роту саперов…
— Да нет там, в степях, саперов.
— Э-э, чепуха. Саперы везде есть. Только название у них там, может быть, другое. Ведь что такое сапер? Строитель. Не только же ему с минами возиться… А ты что же, осуждаешь меня? Считаешь, что дурака свалял генерал? Ходить бы ему по Невскому в папахе, нотации читать тем, кто не откозырял вовремя, да билеты в кино получать вне очереди… Так? Не будет этого! Ясно? А теперь будь здоров. Мне надо шторы снимать.
— Еще одну минуту, — сказал Завьялов, — мне хочется спросить… И я уйду. Честно говоря, мне все еще как-то не верится, что вы вот так все бросаете здесь и едете… Нет, нет, не в этом дело… Я не об удобствах, не о квартире, я о другом… Ну… словом, вы считаете, что именно вы и должны ехать? Убеждены, что сумеете построить совхоз, наладить его работу?.. Словом… верите?
Осокин пристально и настороженно посмотрел Завьялову в глаза.
— Послушай-ка, друг, — неожиданно спросил он, — ты к решению ЦК от тридцатого июня как относишься? Ну о ликвидации последствий… и так далее?
Прямолинейность и элементарность такого вопроса заставили Завьялова пожать плечами и усмехнуться.
— Я?! Странный вопрос… — ответил он. — Из-за всего того, что это постановление осуждает, меня выкинули из армии… Я ведь на оккупированной был.
— Погоди, погоди! Не маши руками. Я имел в виду нечто иное, когда задал тебе вопрос… Мне хотелось понять, собираешься ли ты бороться… Вот в чем дело. Видишь ли, осуждать пороки прошлого — это, конечно, естественно и сейчас, после съезда, совершенно закономерно. Ну, а что же дальше?
— То есть? Что значит «дальше»?
— Разве ты не считаешь, Завьялов, что постановление ЦК требует от нас большего, чем просто осуждения недостатков прошлого? Ты ведь решения Пленума ЦК читал? Как восстановить здравый смысл, права объективных законов в нашей экономике в тех случаях, когда они подменялись экономическим произволом, администрированием? Да вот тебе всего лишь один пример: сколько я себя помню, мы писали и декларировали, что не марксист тот, кто отрицает начисто принцип материальной заинтересованности в период строительства социализма и коммунизма. А на деле? Подумал ты обо всем этом? И это только один из примеров. Так вот, для того чтобы только проклинать культ, можно, конечно, спокойно сидеть дома или речи произносить с трибун. А вот для того, чтобы покончить с его наследством, надо бороться, то есть работать. Понимаешь, работать! Ты спросил меня, верю ли я в свои силы. Верю! И сегодня, после съезда, особенно верю! Но дело не просто в вере, пойми это, а в желании, в готовности работать. Работать! — повторил Осокин резко и, как показалось Завьялову, да же сурово. — Один я совхоз не подниму, смешно говорить. Но то, что должен, то, что могу сделать я, должен сделать именно я, и никто другой. Понимаешь ты меня теперь? Вера ничто, если человек не работает…
Он помолчал немного и вдруг добавил:
— Оля не только верила в нашу победу. Она хотела ее добиться. Ей казалось, что именно ее пуля добьет врага, только ее пример вдохновит товарищей. Это не было честолюбие, Завьялов. Это было горение. А теперь — все. Иди.
Завьялов медленно пошел к двери. Он уже взялся за ручку, когда Осокин окликнул его:
— Подожди.
Он подошел к столу и резким движением открыл ящик стола. Потом, не глядя, нащупал пачку бумаг, перехваченную резинкой.
На мгновенье, держа пачку в руках, Осокин повернулся к Завьялову спиной. Потом подошел к Завьялову и протянул ему фотографию.
— Возьми, — сказал он, — это она. Теперь я тебе отдал все, что связано с ней. Все.