II. Город Горбатов на Днепре
За низкими заборами дремали, опустив тяжелые ветви с золотыми пятнышками налитых плодов, городские сады. Под зелеными шатрами в прозрачных, воздушных клетях жужжали пчелы, мохнатые шмели и жуки, стрекотали серебряные коромысла, звенели большие зеленые мухи. Земля манила на пухлые травяные подушки, еще не тронутые желтизной. Над цветниками подымались тяжелые головы георгин и астр. Хорошо было прильнуть глазом к щели в таком заборе и уйти в зеленый ароматный мир.
Но улицы города тонули в пыли и солнце.
Андрей взял трость и полотенце и отправился к Петру. Ворот шелковой рубахи сейчас же стал жарким влажным кольцом, а на бритой голове выступили капли пота. Раскаленные кирпичи тротуара, казалось, жгли самые подошвы ног, и пыль ровно пудрила носки только что вычищенных ботинок.
От заборов на тротуар ложились короткие тени, разделенные тонкими солнечными линиями от щелей между досками, и, шагая по этой разграфленной под лестницу полосе тротуара, Андрей вступил в предместье, где белые деревенские мазанки, далеко отступив друг от друга, ютились среди огородов с подсолнечниками и кукурузой по краям, с пугалами на грядах, с бельем на заборах и хмелем по деревянным колоннам крылец, с привязанными злыми собаками.
На одном из углов, обдав его пылью, пронеслась и сейчас же остановилась коляска отца. Отец в судейской форме, высунувшись из экипажа, манил Андрея рукой, и его дымчатые очки блестели на солнце золотой оправой.
Андрей ускорил шаг и подошел к коляске.
— Франц-Иосиф умер, слышал? Теперь Австрия развалится. — В глазах Мартына Федоровича было несвойственное ему волнение; оно больше, чем новость, смутило Андрея.
Не зная, что ответить, он издал какое-то неопределенное восклицание. Но отец уже тронул рукой плечо кучера, и коляска покатилась, оставляя за собой густой, долго не оседающий след пыли.
Петр лежал под деревьями в маленьком садике, который тут же переходил в огород. Рядом, неестественно выгнувшись, чесала спину легавая сука Клара. Вокруг Петра россыпью валялись огрызки яблок и груш. Брошенная газета была усыпана стебельками травы, над которыми, по-видимому, только что потрудились зубы и ногти Петра.
— Слышал, Франц-Иосиф умер? — сказал вместо приветствия Андрей.
— Да ну?
— Отец на улице сказал. Теперь Австрия рассыплется.
— А может, и не рассыплется.
Андрей почувствовал досаду. Во-первых, он дословно повторил вслух слова отца, во-вторых, еще раз убедился в том, что Петр по-прежнему не разделяет его настроений. Об Австрии надо было рассказать по существу, а потом уже сделать вывод. Ведь Петр плохо знает историю.
— Видишь ли, Австрия — это лоскутная монархия. В последние годы она только и держалась личным обаянием монарха. А теперь…
— Ну, развалится так развалится, — равнодушно перебил его Петр. — Туда и дорога. Черт с ней, с лоскутной монархией.
— Да, но тогда наша победа ускорится.
— Ну, это бабушка надвое сказала. Во всяком случае, нам-то шею намнут.
— Дурак ты, Петр, вот что. Мычишь что-то у себя под забором сам себе под нос. Никто, кроме тебя, так не думает.
— А ты проверял?
— Знаешь, с тобой никогда не договоришься; пойдем лучше купаться.
— Пошли! — Петр поднялся с травы, подтянул штаны, поправил ремень и аккуратно сложил газету. — Погоди, возьму фуражку, печет здорово. — И он бегом направился к дому.
На улице за воротами стояла женщина в светлой ситцевой кофте и в белом с застиранными, тусклыми цветками платке.
— Что Мирон пишет? — спросил ее Петр.
— Написав одно письмо. Пыше, що у роти вже половыны нымае. Що ще нэ знае, колы прииде. А тут никому у поли жати, та диты поболилы. Нэхай ему лыха годына, оций войни.
Андрей смотрел на соломенный гребень соседней крыши, где аист на одной ноге стоял в широком круглом гнезде из старого колеса, откладывая четкий силуэт на ясном небе.
— Ну, ничего, тетка Степанида. Може, довго нэ воюватымы, — сказал Петр.
— Хоть бы до снигу кончылы.
— Ты как, Андрей, думаешь — в год справятся?
— Скорей. Теперь и техника, и численность армий таковы, что долго воевать нельзя. Да и денег не хватит.
— Да, денег не хватит, — повторил в раздумье Петр. — И у меня нет денег, не знаю, что и делать.
— Я тебе, Петр, на дорогу дам. Я заработал уроками, — сказал Андрей. Он был рад, что Петр сам заговорил о деньгах. — Я принес десять рублей, а там как-нибудь справишься, только бы начать учиться.
— Да, только бы начать. Ну что ж, Андрей, давай, я возьму. Только когда отдам, не знаю.
— Ну что ты, там посмотрим…
И оба весело зашагали к Днепру. Прямо в лица светило солнце, ноги лениво вышагивали в сыпучей массе песка, но река в желтых простынях мелей уже лежала внизу, обещая прохладу и отдых.
В воде хорошо было чувствовать все мускулы налитого бодростью тела. Уплывали далеко, туда, где бугрилась темно-синяя вода. Струи реки подхватывали и несли вниз, так что берег пролетал мимо желтыми косами, ивами, укрывшими от солнца глубокие затоны, трубой рафинадного завода, и городские косогоры в садах поворачивались, как декорации большой вращающейся сцены.
Против течения не взять так далеко, и назад, к брошенному без присмотра платью, возвращались бегом голышами по пересыпающимся под ступней августовским отмелям.
Отлеживаясь на песке, говорили уже мирно, деловито о войне, о том, что Петру, может быть, скоро придется идти на призыв, если возьмут его год до срока, что тогда его учение полетит, а что будет потом — и гадать не хочется…
Андрей слушал молча, пересыпая между пальцами золотистый песок.
С Петром связывали десять лет нерушимой и верной мальчишечьей дружбы, которая создается на лодке в половодье, когда бьют в тонкие доски еще большие, опасные льдины; которая крепнет ночными часами в лесу, на обрыве, над рекой, дышащей теплом, в общих потасовках, походах в соседние деревни, в общей тоске над одной и той же книгой; которая в шестнадцать лет успешно заменяет и пароходный билет, и заграничный паспорт, и машину времени.
Отец Петра, созерцательно улыбающийся и кроткий старик извозчик, возил Мартына Федоровича по городу и по уезду уже свыше двадцати лет. Сын непохож был на отца и кротостью не отличался. С гимназистом Костровым свел крепкую дружбу еще с тех пор, когда бесштанным мальчишкой бегал в отряде Андрея, изображавшем храбрую армию. К двенадцати годам он положил на оба плеча «с пришлепом» одного из лучших драчунов отряда «мушкетеров», четырнадцатилетнего Костю Ливанова, и удивленные и восхищенные «мушкетеры» приняли его с этого момента в свою компанию на первые роли.
Охладел он к мушкетерским дуэлям на сухих, отточенных перочинными ножами палках раньше старших товарищей и пристрастился к книгам. Отец так же кротко и созерцательно все чаще стал запивать горькую, должно быть отчаявшись увидеть лучшую жизнь, и Петру, чтобы прокормить разросшееся неимоверно извозчичье семейство, нередко приходилось теперь занимать место на облучке. Но свободные дни и часы по-прежнему уходили на книги.
Книги призывали устроить судьбу лучше отцовской, формировали упрямство подростка, превращая его в энергию юноши. Нужна была самостоятельность, собственный заработок, и Петр пошел рабочим на большой сахарный завод на окраине Горбатова. Работа здесь была сезонной, и Петр смотрел на нее как на средство заработать деньги на проезд в Киев или Николаев, крупные промышленные центры. Крепкой мыслью, от всех скрываемой, завязалось у Петра желание поискать счастья на широких путях жизни, у станков, у машин, у огнедышащих топок мартенов.
Андрей подметил перемену в приятеле и занялся с ним гимназическими науками с азартом. Он в один вечер рассказывал ему целый учебник, оглушая его уроками «отсюда — досюда», удивляясь, как справляется парень с такими негимназическими порциями, а когда лень подточила педагогический азарт, оказалось, что Петр сам разбирается и в истории, и в физике по старым учебникам Андрея, которому остается только объяснить наиболее непонятное.
Была, кроме лени, и еще одна причина, повлиявшая на ход совместных занятий. С бессознательным эгоизмом Андрею хотелось, чтобы Петру нравилось все то, что нравится и волнует его самого. Одни и те же книги, одни герои, одни еще туманные, неустойчивые идеи, легко колеблемые ударами чужих, противоположных доводов.
Петр принял из Андреевой философии антирелигиозный тезис и тезис о том, что жизнь должна быть в корне перестроена, так как отцы всегда (еще по Тургеневу) глупее детей, но в остальном, в важных для каждого каких-то неуловимых деталях, прозвенел холодок. Приятель уходил в сторону своими путями, и Андрей легкомысленно решил, что собственные мысли Петра — это, наверное, что-нибудь путаное и неинтересное. Петр не замыкался вовсе, но и не навязывал Андрею свой ход мысли. С отъездом Андрея в университет холодок нарастал еще быстрее, и товарищи сознательно избегали теперь разговоров на темы, в которых наиболее отчетливо обозначалась разница во взглядах.
Петр решил во что бы то ни стало ехать в Киев. Он хотел поступить на завод или речной порт, а вечерами учиться. Все мысли Петра были заняты этим планом. Андрей поддержал эту идею. Он видел немало студентов, которые, не имея ни гроша, работают и справляются, с учебой. Петр был искренне рад неожиданной моральной поддержке, и отношения приятелей вновь приобрели теплоту…
День впитал в себя все ароматы зелени и цветов, и теперь вечер отдавал их теплой и пьяной волной. Пыль улеглась, деревья завернулись в темные, едва шелестящие плащи, дома зажгли цветные четырехугольники окон. Городская молодежь высыпала на усаженные деревьями улицы. Гармоники и семечки собрали на скамьях у калиток группы девушек и парней. В кирпичных домах зажиточных граждан, чиновников и уездных рантье открылись зеркальные окна, и на улицы выглянул провинциальный уют — узоры тюлевых занавесей, огромные фикусы и пальмы, полированный угол пианино, бронзовые керосиновые лампы и ризы дедовских окон с красным или зеленым языком лампад.
У дома Загорских Андрея окликнули.
Положив локти на вышитую подушку, из окна глядела Татьяна. Из-за ее плеча выглядывала четырнадцатилетняя белокурая Елена.
Андрей остановился у окна, облокотившись на жестяной подоконник.
— Вы куда, Андрей Мартынович? — наклонившись к нему, сказала Татьяна. — Мимо проходите? Нехорошо.
— А у мамы сегодня пирог с вишнями, — подхватила Елена.
— А я к вам и шел, — смеялся Андрей. — Вот иду и думаю: окликнете или нет.
— Ах, хитрый какой, какой хитрый! — жеманно всплеснула полными руками Татьяна. — Знаете, что мама вам всегда рада. Лида говорила, что вы скоро уедете. Мы вас почти и не видели. Где вы пропадали?
— Гостил у товарища в лесничестве.
— Весело было? — Большими карими глазами Татьяна то и дело забегала назад в комнату, а рука ее медленно, бесшумно тянулась по подоконнику к Андрею.
Андрей оглянулся по сторонам, взял руку Татьяны и поцеловал несколько раз.
— И мне, — капризно шепнула Елена, подавая ему через плечо сестры худую детскую руку.
— Елена, иди сюда, — раздались чьи-то нетерпеливые слова из неосвещенной глубины комнаты. Елена быстро отпрянула от окна и скрылась в полумраке.
— Влетит Ленке. Мама видела, как вы ей руку поцеловали.
— Как же она могла видеть? — изумился Андрей.
— Ой, мамы всё видят, — лукаво прошептала Татьяна.
— А вам не влетит?
— Мне — нет: я почти невеста.
— Ого, а когда будете полной невестой?
— А вот гимназию кончу — и буду.
— А женихи есть?
Брови Татьяны поднялись кверху, как у женщины, желающей сказать то, что нужно, не словами, а взглядом.
— Нехорошо, нехорошо смеяться.
Андрей держал ее руку, открытую до локтя, и опасливо думал: увидят ли, если еще поцелую. Но Татьяна, выпрямившись в окне во весь рост, громко сказала:
— Что же вы здесь стоите, Андрей Мартынович? Заходите, мама дома, она будет рада вас видеть. Идите через парадное — я вам открою.
На чайнике, весь в широких шелковых складках, уселся теплый, мягкий петух с гарусным верхом. Рядом под вышитым полотенцем дымилось большое блюдо с пирогами, но казалось, будто пар идет от петуха, а не от пахнущего горячим тестом и ягодным соком блюда.
Большой стеклянный абажур под шелковым чехлом, складки которого спускались к самому столу, оставлял всю большую комнату в полумраке, и только серебро и белая отглаженная скатерть блистали в ярком пятне от «молнии».
Мария Антоновна сидела у самовара, грузная, широкоплечая, без сединки в черных, круто схваченных на затылке волосах. Если б не дородность, несколько чрезмерная, по огню в живых глазах, по яркому румянцу на щеках можно было бы признать Марию Антоновну женщиной еще не старой и даже привлекательной.
— Садитесь, Андрей Мартынович, — сказала она. — Что редко заходите? Скоро, я слышала, в Питер уезжаете?
Татьяна стояла за спиной матери и оттуда строила Андрею гримасы, грозила пальцем, а при слове «Питер» стала шаловливо собирать с глаз слезинки.
— К первому сентября, Мария Антоновна, а то и раньше надо быть в университете.
— А мы вот закиснем здесь зимой, пойдут наши провинциальные будни, гимназия, снег. Вот Татьяна моя кончать собирается. Говорят, даже раньше срока их выпустят. Не дают доучиться как следует.
По тону Марии Антоновны не было видно, чтобы провинциальные будни душили ее своей скукой и пустотой. В браке с маленьким, уже давно седым, сморщенным и усталым акцизным чиновником, делившим весь свой день между службой и собиранием коллекций бабочек и насекомых, она родила троих детей, рослых, здоровых, красивых, гордилась ими и дрожала над ними, как наседка.
Она старалась казаться современной, твердила всем, что для детей она не только мать, но и подруга, однако вожжи домашнего быта и хозяйства держала крепко в пухлых короткопалых руках. Отец вечно был в разъездах по округу, для детей был гостем, и весь дом считался только с хозяйкой.
Брат Татьяны, гимназист-шестиклассник Левушка, пришел с товарищем, подошли соседки, подруги Елены, и в саду, заросшем орехами, яблонями, шелковицами, на усыпанных гравием дорожках поднялась беготня. Брат Андрея, второклассник Сергей, робко, по-мальчишески влюбленный в Елену, которая была на два года старше его, следил издали за каждым ее шагом. Татьяна постаралась улучить минуту, когда Елена была занята Сергеем, и увлекла Андрея в беседку. Здесь в темноте она порывисто и вместе с тем робко отвечала на ласки Андрея и сейчас же шептала:
— Нельзя долго. Увидят, неудобно. Потом еще!
И она спешила к скамейкам под грушей, где сидела молодежь. Белое платье неслось впереди Андрея в густых сумерках сада, подобно большой белой птице над заснувшим прудом.
Когда Андрей свернул в боковую аллею, здесь внезапно налетела на него Елена. Детскими худыми руками она обняла Андрея, и тонкие, острые губы стали настойчиво целовать его лицо, глаза, щеки. В ее ласках не было стыдливости сестры. Зеленовато-серые глаза светились настойчиво, и она шептала:
— Ну, целуй меня, целуй. Я не хочу, чтобы ты целовал Татьяну…
Андрей держал в объятиях худенькое тело девушки, не будившее в нем никаких желаний. Он как-то посадил ее на раму велосипеда. На ходу он касался розовой холодноватой щеки, не удержался и поцеловал ее. Какая же женщина в четырнадцать лет? Просто своенравный бесенок. И взгляд такой холодный. Он усадил Елену на скамью и, сдерживая ее порывы, нежно гладил ее пальцы и мягкую копну шелковистых волос. Он был рад, когда Сергей прошел мимо и им пришлось присоединиться к молодежи. Но до поздней ночи он ловил злой, ревнивый взгляд девочки, на минуту осознавшей себя женщиной. Идя домой, Андрей почувствовал недовольство собою.
Уже давно сестра Лидия рассказывала Андрею о симпатии к нему со стороны Татьяны Загорской — миловидной девушки, ее одноклассницы и подруги. Нужно было сразу сказать ей, что любви нет, что в Питере ждет другая, любимая, с которой связан. Ну, сказать, что невеста — так будет понятнее, — и девочка пострадала-пострадала бы и угомонилась. Мать, наверное, видит в нем жениха — фу, гадость!
Жаркая ночь глядела в стекла веранды, на которой спал Андрей, и разгоряченное тело всю ночь металось по простыне. Подушка казалась раскаленным камнем. Едва рассвело, Андрей взял полотенце и отправился на реку…
* * *
Слух о смерти Франца-Иосифа не подтвердился. Австрия оказывала упорное сопротивление. Германцы непостижимо умудрялись сражаться на два фронта.
Маховик войны завертел с необоримой силой все приводные ремни, винты и винтики бытия столиц и провинции, в обычное время тонувшей в медлительных буднях.
О близости войны говорили задолго до сараевского выстрела. И все же война пришла неожиданно. Обыватели верили, что только убийство австрийского эрцгерцога вызвало катастрофу. Даже после Сараева горбатовское общество разделилось — все спорили, будет ли война или нет. Спорили, раздражаясь, иное мнение принимали как личную обиду. Андрей полагал — война будет.
Молодой технолог Давиденко сказал на бульваре:
— Нельзя нам воевать с немцами — они нас побьют техникой.
Юнкер Кастальский заявил, покраснев, что за такие слова бьют по физиономии.
Андрей с трудом примирил товарищей и весь вечер сидел в кабинете отца, роясь в словарях, отыскивая цифры русских, австрийских и германских вооружений. Цифры одновременно казались и утешительными, и недостоверными.
И все же война пришла неожиданно.
Первые дни казалось — уйдут полки, и город заживет прежней жизнью, как жили Тамбов или Воронеж в дни московских пожаров.
Мобилизация выбросила из деревни в город тысячи запасных. Они заняли вокзалы, улицы, рынки. За бородачами, нагруженными солдатскими сундучками, шли, часто сморкаясь, заплаканные жены. Вечером чиновники не выпускали детей на улицу. Над городком черной ночью неслись пьяные песни, хотя продажа вина была строго запрещена.
Внизу над рекой раздалось несколько выстрелов. На другой день газеты писали, что мобилизация прошла успешно и мирно. Видно было — боялись иного.
Полки ушли, но жизнь не остановилась. То там, то здесь в знакомых семьях уезжали на войну поручики и прапорщики запаса.
Мимо Горбатова день и ночь громыхали идущие на фронт эшелоны с сибирскими и туркестанскими дивизиями, перевозки которых завершали собою мобилизационный план.
Обратно с фронта мчались пока еще чистенькие, светло окрашенные санитарные поезда с громкими надписями в три строки во всю стену гонких пульмановских вагонов. Военные наводнили город. На площадях, на улицах учили запасных и новобранцев. В одном из городских особняков поселился штаб крупного тылового учреждения, появились во множестве полевые хлебопекарни, бани, лазареты, интендантские и артиллерийские склады.
К шести часам вечера, когда из Киева приходила газета, у киоска-распределителя уже скоплялась шумная, пестрая толпа молодежи. Здесь часами стояли в очереди за номером «Киевской мысли» и «Русского слова» студенты, врачи, адвокаты, чиновники, экстерны, гимназисты. Жадно хватали номера газет и тут же вслух группами читали и обсуждали сводки главнокомандующего и комментарии военных корреспондентов.
Андрей делал вид, что все понимает, схватывает в ходе событий. На самом деле мелочи, отдельные стычки казачьих и кавалерийских полков, которыми в эти дни наполнены были сводки, только раздражали. В них назывались польские города и деревни, далекие от австро-германской границы, а раз так, то, значит, русские войска отступают. Но в то же время сводки говорили только о победах. Многие с видом знатоков объясняли отступление необходимостью начать решительные бои на каких-то заранее подготовленных стратегических линиях, но уверенности в этом не было, а штаб главнокомандующего и не думал рассеивать недоумение патриотически настроенных граждан империи.
Впрочем, вести из Галиции и Восточной Пруссии были определеннее. Там русские занимали город за городом, и можно было следить по карте, как цепь российских войск медленно продвигалась в глубь неприятельской территории.
«Русское слово» приводило выдержки из английских газет, кричавших во все горло о том, что «русский океан катит свои волны к Берлину», и многим, как и Андрею, казалось, что героические сражения, а следовательно, и победы еще впереди, а это пока только так — прелюдия настоящей борьбы.
Один из гимназических товарищей Андрея привез с фронта весть о том, что Ленька Киян пропал без вести в одном из первых сражений, что полк его, нарвавшись на австрийские фугасы, потерял семьдесят пять процентов состава, что погиб весь штаб полка во главе с командиром и адъютантом. Андрей вспоминал этого веселого гимназиста с железными кулаками, беззаботного драчуна, ходившего в бой с заломленной набок фуражкой, из-под которой выбивались кольца крупных мальчишеских кудрей; потом юношу, широкоплечего красавца певуна, гасившего свечи своим полным, звенящей стали баритоном; и, наконец, статного офицера в щегольской фуражке с белым околышем и в новой портупее. Андрей силился представить себе труп Леньки с пробитой головой, с выклеванными глазами — и не мог, до того это было далеко и невозможно.
А между тем сотни таких же деревенских и городских Ленек, удальцов и красавцев, клали свои головы на галицийских и прусских полях, и уже с первых дней войны это стало так просто и обыденно, как листки «Тангльфут» на столах и прилавках, усеянные мухами, и в этом равнодушии был голый, холодный ужас, студивший кровь и рождавший, вопреки воле, бешеный поток нежеланных, назойливых мыслей.
Семьдесят пять процентов от полка! От полка… Когда уходил на войну из города Горбатовский полк, Андрей стоял и смотрел чуть ли не полчаса, как под музыку церемониального марша шагали бодрые рослые люди, поставленные в железные, негнущиеся ряды, от топота которых вздрагивала земля. Так вот семьдесят пять процентов такой же бесконечной колонны, таких же рослых людей полетели вверх клочьями, обрывками мяса и костей, смешанными с камнями, пылью и песком. Но ведь во всей армии только две-три сотни таких полков. Какие же жертвы нужны для завоевания Царьграда или Галиции?
Затем газетные заголовки крикливо расцветились эффектными словами — Львов и Галич. Повсюду цвели имена и портреты Брусилова и Рузского, и в реляциях о галицийских победах патриоты, не желавшие слушать о возможности поражения, искали утешения после позорного разгрома под Танненбергом, истинные размеры которого ставка неудачно пыталась скрыть. Победы и поражения сплелись в заколдованный круг. Все это не походило на войны, о которых рассказывали учебники истории. Ни Львов, ни Танненберг не дали ни одной из сторон ключа к настоящей победе. Мир щетинился; Вооружалась Англия. Тусклая Марна сорвала и обесцветила победный марш германцев во Франции, и колесо войны завертелось подобно маховику, пущенному надолго, чтобы гнать и гнать станки, колеса, шестерни и приводные ремни огромной военной фабрики.
Письма Екатерины были похожи на цветы, лишенные аромата. В тяжеловатой, нарочитой вязи слов трудно было прочесть, что на самом деле думала Екатерина. Андрею казалось иногда, что она пишет ему нехотя, словно отбывает урок. На этот раз в письмах была она такой, какою он часто видел ее в Петербурге, — молчаливой, недовольной собою, тянущей папиросу за папиросой, с опущенными глазами и согнутыми плечами.
Но всякий раз, когда дело касалось войны, брата, который уходил на фронт казачьим офицером, и его товарищей из студентов или офицеров, надевавших теперь красные лампасы и плечевые ремни, на которых болтались дедовские шашки с черными кожаными ножнами, но дорогим дамасским клинком, у Екатерины находились крепкие, убедительные слова.
Андрей понял, что и Екатерина захвачена вихрем войны, порывом, которым горел и он сам. Ему тогда казалось, что Екатерина в душе презирает его, штатского студента, не приобщенного к общему делу.
Он же писал ей длинные ласковые письма, старательно обходя в продуманных строках все подводные камни. Он говорил ей, как бы хотел быть вместе с нею, говорить о войне, которая так волнует обоих, и в конце письма срывающимися фразами, с многоточиями и восклицательными знаками, повествовал об одиноких горячих ночах, когда он тянется в полусне к ней, к ее горячему знакомому телу.
Вечера проводил обычно с Татьяной в саду Загорских. Мария Антоновна неохотно отпускала дочь из дому, но всегда радушно звала Андрея в гости, покровительствуя взаимному влечению обоих, но заботясь о том, как бы события не пошли чрезмерно ускоренным темпом.
Но Андрей держал себя в руках. Даже уносясь с Татьяной на велосипедах в старый бор над Днепром, он не терял самообладания. Бросив запыленные машины в высокую траву, они часами лежали, прильнув друг к другу.
Однажды Татьяна, растянувшись на траве у ствола толстой сосны, сбросила туфли, и Андрей увидел ее узкие длинные ступни.
Татьяна дышала ему в лицо горячо и нервно, ее руки больше не отталкивали Андрея, а тонкое платье не могло отгородить теплое тело девушки, и Андрей почувствовал, что теряет выдержку, что желание перерастает в нем все соображения, которые руководили им до сих пор. Татьяна шептала:
— Милый, не надо, милый. — Но руками сама прижимала голову Андрея к нежной наготе плеча.
В этот момент сквозь колокола крови в ушах Андрей услышал близкие голоса и отпрянул от Татьяны к широкому стволу сосны.
Женский голос показался знакомым. Это была Сатарова, классная дама Татьяны, эффектная кокетка, сопровождаемая, как и всегда, кавалькадой офицеров.
— Андрей, милый, если она меня увидит, будет огромный скандал! Андрей, что делать? — бледнея, шептала Татьяна.
Голоса приближались быстро — казалось, неприятной встречи уже не избежать.
— Вот что. Тут до обрыва несколько шагов. Проползи по траве и прыгай вниз. Внизу песок, мягко, а потом ельник густой, в нем никто не найдет. Тропинкой беги направо, к Бузниковой даче. Там у плетня поднимись опять наверх. Я захвачу велосипеды и выйду на шоссе.
Татьяна быстро нырнула вниз, сверкнув белым платьем.
Андрей поднял из травы оба велосипеда и демонстративно повел машины мимо Сатаровой. Сатарова, у которой были с Андреем старые счеты, внимательно осмотрела дамскую машину и сейчас же побежала к обрыву, сообразив, куда могла деваться дама Андрея. Андрей остановился и со злой, откровенной улыбкой смотрел на Сатарову. Он знал, что Татьяна уже скрылась и что Сатаровой на этот раз не удастся проявить служебную ретивость.
— Педель в юбке! — громко бросил он в ее сторону и пошел к шоссе.
Но после этого случая Андрей решил окончательно взять себя в руки. Он стал реже бывать у Загорских. Лидия упрекала брата в неверности, рассказывала, как страдает Татьяна. Она приносила ему из гимназии маленькие записки на вырванных из тетрадей страницах, пересыпанные шутками, ребусами, рисунками и точками вместо букв. В этих записках нетрудно было прочесть девичью нетерпеливость и уже женскую горечь несбывшихся желаний.
Но приближался день отъезда на север, и мысли уже были там, в Питере, на Васильевском острове. Екатерина писала, что она запоздает и приедет только к десятому сентября, что она просит Андрея найти ей комнату, можно в одном доме, но только не в одной квартире.
Накануне отъезда Лидия привела Татьяну к Костровым. Татьяна была теперь в гимназическом коричневом платье с нарядным плиссированным передником, но с гладкой прической и обязательным уродливым «пирожком» вместо шляпы. К ее пышным формам и буйным золотистым волосам не шла эта крошечная прозаическая старомодная шляпка, и Андрею не понравилась девушка.
Андрей с досадой встретил Татьяну — она отвлекала его от мыслей и желаний, связанных с Екатериной. Холодно поздоровавшись, он сейчас же ушел в свою комнату, и Татьяна, посидев полчаса у Лидии, ушла с опущенной головой.
На другой день Андрей уехал в Киев. На вокзале его провожал Петр. Он был огорчен и зол. Шли слухи, что его год призовут еще осенью.
— Могу, кажется, вернуть твои деньги, — сказал он Андрею.
— Зачем, Петр? Я на них не рассчитывал. У меня хватит, а тебе все равно понадобятся.
Петр равнодушно сунул бумажки обратно в карман.
— Нужна мне ваша война, как корове сапог. Мне бы учиться.
— А ты, Петр, учись и на войне. Возьми с собой книги.
— Книги-то я возьму, но что из этого ни черта не выйдет — факт. Какая учеба в окопах!
— А ты еще, может быть, попадешь в тыл.
— Как же, держи карман шире. Я ведь здоров, как бык. А взятку дать воинскому начальнику не из чего. На твою десятку не польстится.
— Пиши, слушай, Петр, на университет.
— Ладно.
Из окна отходящего вагона Андрей увидел Татьяну, одиноко стоявшую в конце платформы.
«С урока удрала, бедняжка», — подумал Андрей. Стало жаль эту славную, привязавшуюся к нему девушку. Он вынул открытку, написал ей несколько ласковых слов и обещал писать и приехать на рождество. Открытку он решил опустить в Киеве.