Книга: Братья и сестры. Две зимы и три лета
Назад: ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Июнь выдался на редкость теплый, солнечный. Над Пекашином целыми днями голубело безмятежное небо, дружно поднимались хлеба, росли травы.
В колхозе деятельно готовились к сенокосу. Старики точили и отбивали косы, делали грабли, чинили обувь. У кого водилась мука, сушили сухари. В маленькой кузне у болота с утра до ночи шумел горн, весело вызванивала наковальня.
Мишка Пряслин неожиданно для всех стал незаменимым кузнецом. Золотые руки оказались у парня! Там, где Николаша Семьин, «специалист по тонкой работе», часами потел над какой-нибудь пустяковой гайкой, Мишка управлялся за несколько минут.
После работы, весь измазанный сажей, в кепчонке, сдвинутой на затылок. Мишка не спеша, вразвалку, отправлялся в правление. По дороге он снисходительно кивал своим сверстникам, а если попадался навстречу пожилой человек, с достоинством вступал в беседу.
— Ну и погодка, Христофор Афанасьевич, — говорил Мишка какому-нибудь ветхому деду, принимая позу бывалого хозяина. — Дождей не будет — нароем сена.
Дед, польщенный вниманием, отвечал:
— Худо ли бы с сеном, да работнички-то наши где. Траву погану рвут.
— Ничего, старина! — успокаивал Мишка. — Мы это обмозгуем. Я вот собрал из старья косилку, и еще что-нибудь придумаем.
— Да уж так, парень… — напутствовал Христофор Афанасьевич. — Силенки нету — смекалкой бери.
В правлении колхоза, потолкавшись среди людей и непременно отчитав какого-нибудь бригадира за нерасторопную доставку в кузницу инвентаря. Мишка всякий раз подходил к ведомости трудодней, вывешенной на видном месте, и, не умея скрыть мальчишеской радости, с удовольствием поглядывал на свою фамилию, против которой каждый день прибавлялась новая палочка.
По вечерам в правлении теперь больше чем когда-либо толпился народ, все-таки предсенокосная пора давала людям небольшой роздых. Лукашин раздобыл в райцентре большую карту Советского Союза, и около нее часами простаивали люди. Не шибко грамотные бабы и старики, замечая, как день ото дня то тут, то там отодвигаются на восток красные флажки, тяжко вздыхали:
— Все прет и прет…
— Страсть куда залез.
— И когда его, окаянного, погонят?
Однажды Трофим Лобанов, уставившись на карту своими выпуклыми немигающими глазищами, попросил Лукашина:
— Покажи, где тут Ленинград?
Вот он Ленинград. А что?
— Парень мой, Максимко, там! — тряхнул бородой Трофим.
С тех пор каждый вечер Трофим подходил к карте и, убедившись, что красный флажок у Ленинграда все на том же месте, громко, на всю контору изрекал:
— Во как мой Макс. Стоит, как в землю врос! Трохину породу сразу видно.
Потом сурово кивал Софрону Игнатьевичу и, тыча коротким задубелым пальцем в южную часть карты, басил:
— А у тебя Гришка — того… Всю карту портит.
Для Анфисы июнь начался той памятной белой ночью. По утрам она просыпалась с ощущением какой-то легкой, подмывающей радости. «Что бы это такое?» спрашивала она себя мысленно и улыбалась, оставляя вопрос без ответа. Теперь у нее вдруг появилась разборчивость в одежде. Вместо синей кофты, с которой почти не расставалась последние два года, она все чаще надевала веселую, цветастую.
«Председатель — надо… в район езжу…» — оправдывалась она перед собой.
У нее и походка стала другой — стремительной и легкой, а на смуглых щеках все чаще появлялся жаркий румянец.
Днем, чем бы ни была занята, она постоянно ловила себя на мысли, что с нетерпением ждет вечера, тех радостных и счастливых минут, когда она вдвоем с Лукашиным останется в правлении. Она любила слушать его в вечерней тишине, с глазу на глаз, — так с нею еще никто не разговаривал.
Просто, ничего не скрывая, он рассказывал ей о войне, о фронтовой жизни, о своих товарищах. Вместе с нею он разбирал очередную сводку Информбюро, вскипал, чертыхался, когда надо было опять передвигать флажки на карте, вспоминал города, оставляемые нашими войсками, — и мало-помалу немой лоскут, испещренный тысячами неизвестных доселе названий я извилин, ожил для Анфисы и начал приобретать очертания громадной родной земли, содрогавшейся от грохота сражений.
Ей стыдно, неловко было перед Иваном Дмитриевичем, и она все чаще стала заглядывать в газету.
Иногда в разгар их беседы в дверях конторы неожиданно появлялась Варвара, подозрительно оглядывала их насмешливыми глазами:
— Все газетки читаем? Ну-ну, читайте! — И, беззаботно рассмеявшись, уходила.
Анфиса чувствовала себя после этого как человек, застигнутый на месте преступления, и долго не могла оправиться от смущения.
В другой раз Варвара, повстречав ее на улице, польстила:
— А тебе председательство-то на пользу, Анфисьюшка. Ты как десять годочков сбросила.
Она растерялась, не нашлась, что ответить. Но, оставшись одна, задумалась. Как ни хитрила она с собой все это время, но не могла не признаться, что не одни только душевные разговоры влекут ее в правление. Ее пугали, смущали взгляды Лукашина, которые она порой замечала на себе, и в то же время ей было необычайно радостно и хорошо от этих взглядов.
Нет, нет, говорила она себе, трезвея. Чтобы ей да в такое время глупостями заниматься! Да что о ней люди подумают, как она им в глаза глянет?
И ей уже казалось, что бабы догадываются, шепчутся у нее за спиной, что Варвара неспроста намекнула насчет годочков.
Вечером в тот день Анфиса не пошла в правление. Она нарочно переоделась в домашнюю юбку и отправилась полоть картошку на своем огороде.
Осторожно, чтобы не обжечь крапивой босые ноги, ступая по заросшей травой борозде, она прошла к крайней грядке и принялась за работу. Пальцы ее привычно и быстро начали выдергивать сорняки, совать их в подол передника.
На деревне пахло дымом: многие хозяйки начиная с нынешней весны топили по вечерам, экономили дневное время. От колодца доносились голоса баб, смех.
«И с чего это ты взяла? — думала Анфиса. — Человек как с человеком разговаривает… До тридцати пяти дожила, а тут невесть что в голову взбрело…»
И ей уже казалось теперь, что все те особенные взгляды Лукашина, которые так волновали и смущали ее, она выдумала сама, что Лукашин, наверно, и не думает о ней. Да и с чего ему думать, когда своя семья под немцем? А она-то, она-то — как девчонка глупая. Совсем из ума выжила. И все-таки как ни стыдила, ни отчитывала она себя, на душе у нее было неспокойно. Она все время томилась каким-то неясным ожиданием и постоянно оглядывалась на дорогу.
Пахучая трава дурманила голову, взрыхленная, нагретая за день земля дышала жаром, кровь приливала к лицу, — и ей немалых усилий стоило продолжать работу. Бывали минуты, когда она готова была бросить все и бежать в правление, и сделала бы это, если бы в ней тотчас же не возмущалась гордость.
И вдруг, когда она уже ни на что не надеялась, ничего не ждала, в переулке раздалось знакомое покашливание. Она едва не вскрикнула от радости. К ней шел Лукашин с Митенькой Малышней.
Не обращая внимания на крапиву, с полным передником травы, она почти бегом кинулась к воротцам.
— Принимай гостей, Петровна, — издали замахал рукой Митенька Малышня. Иван Дмитриевич конфет раздобыл — чай пить будем.
Анфиса вытряхнула зелень из передника и, вся разогретая, пахнущая травой и землей, вышла из огорода:
— Милости просим…
Она вспыхнула, встретившись глазами с тревожным, вопрошающим взглядом Лукашина.
Не успели, однако, они подняться на крыльцо, как где-то совсем рядом резануло:
— Убили… о, убили!..
Все трое с тяжелым предчувствием посмотрели друг на друга. Кого еще осиротила война?
В ту же секунду из-за дома показалась раскосмаченная, как ведьма, Марина-стрелеха. Поднимая пыль босыми ногами, она тащила за ворот упиравшегося белоголового ребятенка и дурным голосом причитала:
— Убили… Середь бела дня убили…
— Да говори ты!.. — вне себя крикнула Анфиса.
— Петеньку моего… петушка моего беленького…
— Тьфу ты господи! С ума сводишь… я думала — опять похоронная.
Запыхавшаяся стрелеха гневно сверкнула здоровым глазом:
— Так-то ты меня, старуху беззащитную… — Потом, разглядев Лукашина, снова заголосила: — Родимушко ты мой!.. Ты хоть пожалей.
— Да ты отпусти, Викуловна, отпусти Ванятку-то, — вступился за мальчика Митенька. — Он и так не убежит.
Лукашин молча отвел от ворота мальчика руку Марины, погладил его по голове.
— Ну ладно, говори… Чего еще стряслось? — поморщилась Анфиса.
— Ох, роднуша, не спрашивай… — заломила руки Марина. — Сижу я это дома, родимые, и уж так под грудями щемит, так щемит — места не найду. Дай-ко, думаю, выгляну — уж не горит ли где. Только я открыла ворота, слышу, визжат на задворках: «Бей белого, бей!» У меня так все и оборвалось. Долго ли, думаю, до греха — убьют друг дружку. Ведь все только в войну и играют. Оногдась Фильку у Лапушкиных едва не порешили. Енералом немцем назначили…
Анфиса недовольно оборвала:
— Будет тебе сказки-то рассказывать.
— Нет, нет, почто… — спохватился Митенька, с раскрытым ртом слушавший Марину. Он переводил голубые глазоньки с одного лица на другое, и в них светилось такое неподдельное, чисто детское любопытство, что Анфиса, вдруг смягчившись, подумала: «Как есть Малышня…»
— Ну назначили Фильку в енералы… — услужливо напомнил Митенька.
Но Марина, переняв недовольный взгляд Анфисы, вернулась к своей беде:
— Ну бегу я на задворки-то, что есть моченьки бегу. Разбойники, кричу, что делаете-то? А этот щенок-то, — указала она на мальчика, — стоит, плачет: «Мы, говорит, Марина, твоего петуха убили». Взглянула я на побоище-то, а там и впрямь мой петушко. Кругом перо да перо, а он, голубчик, лежит на бочку да эдак одним-то крылышком взмахивает, головушку вытянул да так глазком-то одним бисерным смотрит на меня — жалостливо-жалостливо… Взяла я его, гуленьку, на руки, а он уж и дух спустил.
По морщинистому, как растрескавшаяся земля, лицу старухи катились слезы.
— Ладно, успокойся, — сказала Анфиса и, легонько взяв Ванятку за подбородок, приподняла его голову. — Что же это вы натворили?
Мальчик засопел, надул губы.
Молчание ребенка привело Митеньку в восторг:
— Не скажет, истинный бог — не скажет. Это у них тайна военная, я уж знаю. Верно говорю, Ванятка?
— Верно, — пробормотал мальчик, вот-вот готовый расплакаться.
Анфиса, сдерживая улыбку, напустила на себя строгость.
— Как это не скажет? Ну, мне не скажет, а Ивану-то Дмитриевичу? Знаешь, кто он? — кивнула она на Лукашина. — Командир Красной Армии. Ему все секреты говорить надо.
Ванятка недоверчиво покосился на Лукашина, затем перевел взгляд на Митеньку: так ли, мол, не обманывают ли его?
— Не сумневайся, Ванюшка. Истинно, — всерьез подтвердил Митенька.
— Дак зачем же вы петуха убили? — снова стала допытываться Анфиса.
— А почто он белый…
— Ну и что?
— Ну и Сенька сказал, что белые никогда не побивают красных. А когда белый стал подсаживать красного, Сенька и говорит: надо, говорит, подсобить красному.
— Да какой красный, какой белый?
— Ты по порядку, по порядку, Ванятка, — внушал Митенька.
— Мы на конюшню ходили, а у Марины на задворках петухи дерутся: один белый — Маринин, а другой красный — Василисин. Ну а красный-то слабенький, стал, сдавать. Сенька и говорит: «Белый, говорит, не имеет никакого права. Этого, говорит, и в кине ни в одном нет». А Костя Семьин говорит: «Белые, говорит, как фашисты, завсегда народу вредили!» Да немножко и толкнул белого. А белый как рассвирепеет, рассвирепеет… — глазенки у Ванятки засверкали, и весь он теперь походил на боевого петуха, — да как кинется на красного петушка, а тот и с катушек… А Сенька закричал: «Ребята, говорит, бей белого»… Мы маленько побили, а он взял и окочурился… — и Ванятка расплакался.
Лукашин неловко опустился на корточки, притянул мальчика к себе.
Анфиса заметила, как дрожит его рука, обнимающая худенькие ребячьи плечи. Потом он вытащил из кармана пригоршню розовых засахаренных подушечек, начал совать их в грязные ручонки мальчика.
— Вот как, вот как тебе, Ванятка! — говорил Митенька Малышня, искренне радуясь такому исходу дела. — Пойдем со мной, а то ребята еще отнимут у тебя.
Легонько подтолкнув мальчика, он взял его за руку и повел на дорогу. Ванятка крепко сжимал в грязных кулачках конфеты и, постоянно оглядываясь назад, улыбался Лукашину розовым беззубым ртом.
Лукашин, не двигаясь, провожал его прищуренными глазами, и на лице его была такая тоска и боль, что даже Марина-стрелеха, видимо догадавшись, что делается сейчас на душе у ее квартиранта, сочла за нужное потихоньку удалиться.
— Да, — словно очнувшись, произнес Лукашин. — Как мой Родька…
Он устало опустился на крыльцо, взялся рукой за голову.
У Анфисы сердце разрывалось от жалости, но она не находила слов, чтобы утешить его. Наконец она подсела к нему сбоку, дотронулась рукой до плеча.
— Хотите взглянуть на моего Родьку?
Часто мигая влажными, необыкновенно потеплевшими глазами, он достал из потайного кармана гимнастерки серую, обтрепавшуюся по краям карточку, протянул Анфисе, безуспешно пытаясь скрыть свое волнение:
— Вот он, мой разбойник…
На Анфису ласково глянуло умное, лобастенькое, как у отца, лицо мальчика.
— Хорош, хорош Родион Иванович!
— Хорош-то хорош, — мотнул головой Лукашин, — да страшно не повезло. Понимаете… не уберегла бабка, простудила ребенка, и вот ножку скрючило. Такой парнюга славный, а полжизни в больницах провел… Вся надежда на Крым была. В прошлом году летом собирался везти к одному профессору — уж и договоренность была. А тут война… Теперь вот под немцем…
— Да вы не убивайтесь, с матерью ведь; мать в обиду не даст.
Лукашин с горечью усмехнулся:
— Какая мать? С бабкой остался… — И на вопросительный взгляд Анфисы добавил: — У меня жена вскоре после родов умерла. Я его сам и выхаживал… Сначала думал жениться, да захочет ли, думаю, мачеха с больным ребенком возиться? Так и остался вдовцом…
Ночью Анфиса долго не могла заснуть. Ей и жалко было Ивана Дмитриевича, жалко больного ребенка, который где-то в немецкой неволе мается со старухой, и в то же время из головы не выходили слова: «жены нет»…
Но тут подошла вплотную страда — и бесчисленные новые заботы и хлопоты целиком завладели ее умом и сердцем.
Правление колхоза, готовясь к выезду на дальние сенокосы, казалось бы, предусмотрело все: было заготовлено необходимое количество кос и граблей, сколочены не одни сани-волокуши, кое-как схлопотали общее питание (для этого пришлось выпрашивать взаймы муки в соседнем колхозе), но в последние дни, как всегда, выявились новые затруднения. Травостой на некоторых речках из-за поздней весны оказался так мал, что выезд на них пришлось отложить, — и уже одно это спутало все планы уборочной. Еще хуже было с людьми, — как ни хитрили, ни изворачивались, а заткнуть все дыры не могли. Даже та рабочая сила, которая считалась надежной, зачастую подводила: у одной ребенок заболел накануне, другой за старухой присмотреть надо, у третьей корову подоить некому — кто за нее молоко платить будет? Да и то сказать, страшно вести разъединственную кормилицу в лесную глушь: а ну как зверь нашкодит? А четвертая и рада бы поехать, да не с чем: в доме с пригоршню муки нет. Даже Варвара Иняхина, которой ничто не вязало руки, и та норов показывала: «Нахотела я на тот свет ехать, ближе к дому хочу».
Наконец десятого июля выезд состоялся. Бывало, до войны, отправлялись на пожню как на долгожданный праздник — с песнями, с весельем. А народ-то какой! Мужики да парни чуть не за крыши головой задевают, разряженные девки, поскрипывая новыми сапогами, млеют от радости, которую сулят им встречи с милыми в короткие бессонные ночи…
А сейчас за санями-волокушами, на которых был уложен скудный нынешний пожиток, плелось несколько стариков. Некоторые из них, страдая одышкой, хрипели с первого шага, другие были столь ветхи, что им только бы домашничать, а не о сенокосе думать. Желторотые мальчишки и девчонки, женщины, еще не оправившиеся после тяжелой весны… За матерями вдогонку, хватаясь за подол, бежали малыши, и те на ходу наклонялись к ним, давали последние наказы. Коровы на вязках упирались, оборачивались назад, к своим дворам, и вопрошающе косили на людей лиловым глазом: «Куда вы нас ведете?»
Анфиса, провожая, смотрела на свое воинство и со страхом думала: «Какое же тут сено? Чем скотину кормить будем?»
Назад: ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ