Глава 4
Вера Фабиановна и Лев Минеевич
– Слышу, иду! – пропел Лев Минеевич и, теряя шлепанцы, засеменил к двери.
Звонок – кто-то намертво вдавил кнопку – неприятно резал уши.
– Иду, иду! Нельзя же так… – бормотал Лев Минеевич, открывая крепостные ворота.
Пали оковы и скрепы. Два верхних, один нижний, задвижка, цепочка – все!
Дверь распахнулась, и в прихожую влетел Витюся – единственный, но весьма беспокойный сосед Льва Минеевича.
– Опять ключик забыл? – сладенько спросил Лев Минеевич.
Но Витюся был невменяем. Он пронесся как вихрь, наполнив тихую, заставленную всяким ненужным скарбом полутемную прихожую грохотом и свистом.
Лев Минеевич, крохотный, но весьма бодрый и розовенький пенсионер, едва успел отскочить.
Где-то на Витюсиной половине уже нервно позвякивали ключи. «Значит, не забыл ключик, – покачал головой Лев Минеевич. – Ни спасибо, ни здрасте. Воспитание-с».
Он вздохнул и прошлепал в ванную, чтобы вымыть руки после прикосновения к дверным запорам.
Он не успел повернуть фарфоровую ручку допотопного выключателя, как грохот корыт и шелест бумажных рулонов в прихожей возвестили, что беспокойный сосед проследовал в обратном направлении. Загремели замки, оскорбленно звякнула нетерпеливо сорванная цепочка. Потом гулко загудели каменные ступени лестницы.
«Так и есть, дверь не захлопнул!» Лев Минеевич скорбно кивнул грустному лысому человеку, который смотрел на него из сумрачных глубин рябого и ржавого зеркального осколка.
Он машинально намылил руки, но тут же спохватился, вспомнив, что дверь на лестницу открыта. Ее следовало немедленно запереть, и мытье, таким образом, пропадало зря. Но руки уже были намылены… Лев Минеевич прибавил струю в кране. Тщательно вытерев пальцы розовым, с желтыми пуховыми цыплятками полотенцем, он погасил свет.
Но тут он услышал, как скрипнула входная дверь, и чьи-то растерянные шаги вновь разбудили ворчливое эхо прихожей. Лев Минеевич затаился и, приоткрыв дверь своего убежища, приник к щели. К величайшему облегчению, он распознал в сумраке знакомую тень неугомонного соседа.
«Вернулся».
Лев Минеевич властно распахнул дверь и, пройдя к выключателям, осветил прихожую.
Витюся стоял перед своей дверью, опустив голову и задумчиво выпятив нижнюю губу. В поникших руках он держал какой-то истрепанный и засаленный предмет, в котором только наметанное око Льва Минеевича могло распознать паспорт. «Совсем рехнулся. Это уже алкоголический маразм», – определил Лев Минеевич.
– Заприте, пожалуйста, за собой дверь, Витюся, – строго сказал он. – Я уже вымыл руки.
Лев Минеевич прошел в комнату и неторопливо принялся за свой туалет. Достал из глубин мрачного темно-красного шифоньера шелковую полосатую рубашку. Вдел в нее запонки, прикрепил свежий, с длинными острыми концами воротничок; благодушно и снисходительно оглядев себя в зеркале, выбрал зеленый, в широкую полоску галстук. С костюмом дело обстояло проще – он был у Льва Минеевича единственным.
Отойдя от шифоньера, Лев Минеевич любовно оглядел собрание своих картин (за резными завитушками и золотом багетов не было видно изодранных, в потеках и пятнах обоев), взял давно потерявшую форму фетровую шляпу с широченной засаленной лентой и прошел к стеклянной этажерке. Там среди великолепных, копенгагенского фарфора безделушек он углядел пузырек. На дне его вязкой янтарной полоской еще теплилась жизнь каких-то неведомых духов. Притукав горлышком галстук и пиджачные отвороты, Лев Минеевич покинул, наконец, свою резиденцию.
– Витю-уся! Ухо-жу-у! – пропел он, закрывая дверь.
Лев Минеевич направился с традиционным визитом к давнему и единственному другу, Вере Фабиановне Чарской, урожденной Пуркуа. Жила Вера Фабиановна неподалеку, на улице Алексея Толстого.
Лев Минеевич неторопливо шел вдоль Патриарших прудов, уверенно поигрывая свернутым зонтом. Он наслаждался нежарким летним вечером. Теряя остроту и пронзительность лучей, солнце уже опускалось за утыканные телевизионными антеннами крыши. В голубоватом еще, но уже невесомом небе таяла, расширяясь, белая полоса реактивного самолета. Шумел поток машин на Садовом. Меж стволов лип и тополей метались мальчишки, треща автоматами, в которых вспыхивали красные лампочки. Но, несмотря на эти осязаемые приметы времени, Лев Минеевич видел зеленые пивные ларьки, где грудились пунцовые раки и тяжело провисали связки баранок, слышал звон трамваев, явственно ощущал давным—давно забытые, но все еще такие тревожные, такие влекущие ароматы…
Легкие рессорные экипажи пролетали мимо, и он долго смотрел вслед раскрытому кружевному зонтику, что-то провидя за ним, что-то угадывая, с чем-то прощаясь.
Может, во всем было виновато вневременное, невесомое, грустно зеленеющее небо?
Лев Минеевич ощутил легкую жажду. Еще как бы окончательно не проснувшись, смутно возжелал он какого-то ситро, ароматной воды «Фиалка», а может быть, квасу или пива, но, уже пробуждаясь, огляделся и узрел поблизости красную батарею газированных автоматов. Не то чтобы плоха ему была эта шипящая и фыркающая за три копейки струя, напротив: он очень любил автоматы, потому что мог всласть намыть свой стакан, но стало ему грустно и тяжело, ибо, пробудившись, ощутил он себя старым и одиноким. Так оно, в сущности, и было.
Инстинктивно стараясь не касаться лишний раз губами стакана, допил Лев Минеевич свою отдающую химией крем-соду и поспешил затеряться в улочках и переулках, еще знакомых, еще не окончательно перестроенных, как будто могла в них, как в сонных излуках, застояться хоть частица прежнего времени.
Оставив в стороне высокий дом звукозаписи, нырнул он в подворотню и длинным туннелем проследовал куда-то на задний двор, где не закрываются ни окна, ни двери, а дома не стыдятся своего кирпично-малинового необлицованного нутра.
Возле одного из подъездов Лев Минеевич задержался. Там сидела на табуретке полная женщина и вязала что-то на круговых спицах.
Монументальная нога ее покоилась на крохотной скамеечке, под которой в красном пластмассовом шаре плясал клубок шерсти. Краем глаза она следила за малышом в коляске, который отчаянно тряс начиненного каким-то мусором целлулоидного попугая.
Лев Минеевич расшаркался перед дамой, похвалил малыша и попросил одолжить ему скамеечку. Женщина молча кивнула и убрала ногу. Лев Минеевич подхватил скамеечку, приставил ее к самой стене и, встав на цыпочки, потянулся к окну в бельэтаже.
– Тю-тю-тю! – пропел он, вытянув губы трубочкой, и ласково застучал подушечками пальцев по стеклу.
Кружевная занавеска дрогнула. На подоконник бесшумно прыгнула грациозная дымчатая кошка, за ней последовала несколько белая простоватая кошечка, а немного погодя к ним присоединился еще огромный тигровый котище. Презрительно щурясь, глядела на Льва Минеевича эта необычная троица сквозь двойную оконную раму.
– Тю-тю-тю! – игриво повторил он, расплющивая носик о стекло. – Ставенки не заперты, значит, дома кто-то есть или баю-баюшки, милая хозяюшка?
Вертикальные прорези кошачьих зрачков не дрогнули. Лев Минеевич забарабанил настойчивее. По кошкам прошло движение. Дымчатая красавица полуобернулась куда-то в глубину комнаты, белая резвушка выгнула спину и пистолетом подняла хвост, а котище тяжело спрыгнул вниз. Занавеска раздвинулась, и в темном ее разрезе появилось чуть одутловатое старушечье лицо. Тонкие бескровные губы раздвинулись то ли в улыбке, то ли в коротком слове «сейчас».
Лев Минеевич спрыгнул вниз. Сдул со скамеечки прах ног своих и с поклоном возвратил ее хозяйке.
– Тю-тю-тю! – сурово насупившись, погрозил он пальцем малышу, который уже дошел до того, что пытался разгрызть попугая.
Но тут же полное личико Льва Минеевича разгладилось и с улыбкой шутника – хе-хе-хе! – предназначенной охранительнице младенца, вступил он в каменный сумрак пропахшего кошками подъезда.
Поднявшись на четыре ступеньки, он остановился перед дверью, увешанной почтовыми ящиками и звонками, и замер в ожидании. Защелкали замки, громыхнул откинутый крюк, и его впустили.
Очутившись в комнате, Лев Минеевич галантно поцеловал Вере Фабиановне руку, стараясь не замечать сидящего на ее плече мистического чудовища. Это была любимая кошка Веры Фабиановны – тощая, шелковая и абсолютно черная. Глаза ее переливались влажным янтарем, внезапно вспыхивая, как дорожные знаки в ночи. «Моя египетская», – называла ее хозяйка. У Веры Фабиановны было четыре кошки, но белую резвушку и тигрового страшилу Лев Минеевич видел сегодня впервые.
– У вас прибавление семейства, Верочка?
– Да, Лев Минеевич, да, дорогой, так получилось… Это, – она указала на тигрового, который примостился на сундуке, застланном свернутым гобеленом, – Леонид (она произнесла «Лэонид») с бульвара. Я назвала его так, потому что принесла бедняжку с Гоголевского. Его мучили какие-то ужасные мальчишки. Насилу удалось вырвать из когтей этих извергов несчастное животное…
– А эта беляночка? Я ее вроде раньше не видел.
– Ах, эта! Ее пришлось взять у соседей. У них подрастает ребенок, и они, странные люди, по этой причине решили расстаться с кошкой. Не понимаю! Я подумала, что это будет хорошая подружка для Леонида. Они сочетаются, не правда ли? Странный такой колорит. Как Рембрандт с Саскией. Вы не находите? Я назвала ее Саскией, но – вы сейчас будете смеяться, Лев Минеевич, я знаю! – понимаете ли, выяснилось, что Саския – кот! Ужасно, не правда ли?
Лев Минеевич рассмеялся.
– Вы очаровательны, Верочка! – сказал он, склоняясь к сухой морщинистой руке.
На пальцах Веры Фабиановны поблескивали старинные перстни с огромными, мутными от пыли камнями.
Вся внешность этой старой женщины и то, что окружало ее, характеризовались какой-то болезненной несопоставимостью. На ногах ее были старые боты, траченная молью шерстяная вязаная кофта вытянулась и висела почти до колен, ногти были обломаны и обкусаны. Зато совершенно свежий перманент, несметной цены кольца и янтарное ожерелье из округлых, с добрую картофелину бусин.
Так же странно выглядела и ее комната, где нельзя было сесть, чтобы не придавить невзначай кошку. На туалетном столике стояли хрустальные флаконы с драгоценными, но давно высохшими эликсирами, шкатулки с неоправленными самоцветами, тантрическая позолоченная статуэтка, изображавшая тесные объятия трехголового восьмирукого юдама со своей шакти, пыльные сухие бессмертники, тут же небрежно брошенное ожерелье, составленное из синих фаянсовых фигурок богов Верхнего и Нижнего Египта. Позолоченную статуэтку, напоминающую сплетенных по весне пауков, Вера Фабиановна иногда надевала на цепочке в театр, что всегда вызывало самый пристальный интерес, древнеегипетское же ожерелье она даже не примерила. Были у нее и скарабеи из оникса, аметиста, горного хрусталя и нефрита, редчайшие геммы и камеи, античные пряжки и знаменитые эмали, принадлежавшие когда-то семье Борджиа.
В бездонных ее сундуках и шкафах хранились наброски Врубеля и театральные эскизы Рериха, японский веер русской императрицы Александры Федоровны, образ, подаренный Распутиным камер-фрейлине Вырубовой, молитвенная мельница из Тибета и огромный хрустальный шар для гадания. Да разве все перечислишь?.. И надо ли? Не лучше ли сказать о банках с какой-то наливкой, тазах, дачном рукомойнике, который висел на стене, хотя в квартире был водопровод. Или, может, упомянуть о персидском ковре, на котором валялись линяющие кошки, о лоскутном одеяле, которое хозяйка берегла пуще своих гобеленов?
Все московские коллекционеры благоговейным шепотом говорили об этой комнате. И если даже молва преувеличивала размеры сокровищ старухи Чарской, все равно им могли бы позавидовать многие музеи мира. Пусть была подделкой висевшая над софой тряпичная кукла (Вера Фабиановна выдавала ее за орудие любовного приворота), пусть сама она скопировала Врубелевские наброски (Вера Фабиановна слыла способной художницей) и вылепила из воска венценосные фигурки, которыми якобы несчастный Ла Моль пытался вызвать ответное чувство у Маргариты Наваррской, пусть даже каменные скарабеи извлечены не из царских некрополей одиннадцатой династии, а куплены в знаменитых парижских магазинах для туристов, – пусть, все это возможно! Но эмали-то Цезаря Борджиа не подделаешь – секрет утерян; но пасторальный гобелен, принадлежавший Марии-Антуанетте, описан в литературе; а перстни Веры Фабиановны с закрытыми глазами возьмет любой ювелир. Так-то…
Конечно, между нами, старуха любила приврать. Но врала она бескорыстно, не надеясь на выгоду, не пытаясь кого-то обмануть, врала для интереса. Впрочем, само грубое слово «врать» совершенно к ней не подходило. Она не врала, она совершала полет, она творила. Любя все старинное и таинственное, проникаясь скрытой жизнью вещей, заражаясь какой-то непостижимой, накопленной в них энергией, она скользила сквозь стены домов, вопреки запретам времени и пространства, витала среди давно исчезнувших городов, запросто общаясь с умершими маркизами и царями.
Любопытна была и ее небольшая библиотека: «Великие посвящения» Шюре, все пять книжек йога Рамачараки, «Тайная доктрина» Блаватской, «Прижизненные призраки», «Символы Таро» Успенского, полное собрание Крыжановской, «Сокровенная религиозная философия Индии» брахмана Чаттерджи, несколько антикварных брошюр конца восемнадцатого века о знаменитом деле с ожерельем, в котором участвовали королева Франции, кардинал Роган и граф Калиостро…
Но есть ли нужда продолжать этот сам по себе весьма примечательный список?
Нет, Вера Фабиановна не врала. Все было куда сложнее. Жила она на небольшую пенсию, довольствовалась ржаным хлебом, картошкой, селедкой и кислой капустой. В капусту любила она мелко покрошить лучок и полить все постным маслом. Зато для своих кошечек никогда не забывала купить на рынке мясных обрезков. Да и себе не отказывала в хорошем кофе и фруктовом торте, который брала всегда в знаменитой филипповской (бывшей, конечно) булочной. Совершенно самозабвенно обожала она кино и старалась не пропускать немногих шедевров театрального сезона, которые удостаивались снисходительной похвалы знакомых. На это на все и уходила ее скромная пенсия. Тряпок она никогда не покупала.
Но иногда, не совладав с собой, Вера Фабиановна приобретала какой-нибудь приглянувшийся ей раритет, и тогда на долгие дни приходилось ей отказываться от театра, от кофе и от залитого клюквенным и абрикосовым вареньем филипповского торта. Но кошки и кино от этого не страдали. В самом крайнем случае она могла что-нибудь продать. С принадлежащими ей редкостями она расставалась очень неохотно, можно даже сказать болезненно. Напрасно обхаживали ее со всех сторон богатые, а также едва сводящие концы с концами коллекционеры. Она почти ничего не продавала.
Иногда, правда, дарила знакомым что-то не очень значительное, какой-нибудь второстепенный свой дубликат. Ее несметные сокровища прозябали, часто портясь и погибая, в темных хранилищах. Она сама уже точно не знала, что у нее есть. Иногда заново открывала вещи – изумленная и обрадованная, но чаще безуспешно искала какой-нибудь предмет, который, может быть, был у нее раньше, но, вернее всего, который ей просто когда-то хотелось иметь. Такие бесплодные поиски приводили ее в дурное настроение. Она начинала подозревать какие-то кражи, аферы и, запершись в тесном своем мирке, не выходила на улицу и никого не принимала.
Она не просто жила среди своих вещей – она жила их собственной потаенной жизнью, которая непостижимым образом виделась ей. Как-то она приобрела копию бронзовой античной чаши. Этот предмет из шпиатра, изготовленный в прошлом веке на саксонской фабрике, не мог бы обмануть мало-мальски понимающего человека.
Отдав за чашу восемьдесят старых рублей, Вера Фабиановна тоже не питала на ее счет никаких иллюзий. Полюбовавшись рогатыми головами сатиров, она спрятала чашу куда-то в закрома и с тех пор ни разу не извлекла на Божий свет. Но знакомых уверила, что обладает тем самым сосудом, из которого Сократ, не дрогнув, выпил настой едкой цикуты. Постепенно рассказ ее обогащался красочными подробностями, и настал день, когда правда и вымысел слились в голове бедной женщины воедино. С того дня Вера Фабиановна, отдыхая на софе с книжкой или возясь с кошками, не раз думала о страшной участи великого мужа древности. Сократ вошел в ее крохотный, но безграничный и неподвластный времени мир и тихо зажил в нем. Одной тенью стало больше.
Теперь, зная все или почти все, решитесь ли вы обвинить Веру Фабиановну во лжи? Впрочем, на все это можно взглянуть и совершенно иными глазами. Есть люди, для которых Вера Фабиановна всего лишь лживая, нечистоплотная старуха, для некоторых же она просто свихнувшаяся, малограмотная, нахватавшаяся каких-то оккультных верхушек баба, для третьих – эдакий Гобсек в юбке.
Что ж, может, в каждой из этих характеристик и есть доля истины.
Но для Льва Минеевича эта старая женщина – верный, испытанный друг. Бог весть когда и при каких обстоятельствах они познакомились. Никто не знает этого, и сами они никогда о том не говорят. Может, оттого, что неприятно напоминать, но скорее всего потому, что все быльем поросло, растворилось в радужном тумане, стало еще одной тенью кошачьей комнаты. Они часто виделись и, старея вместе, не замечали потому тех беспощадных изменений, которые, говоря научным языком, преподнесли им постепенно и необратимо деструктирующие белки, липоиды и коллагены. В его глазах она была все той же милой, но такой взбалмошной и увлекающейся Верочкой, такой сумасбродной фантазеркой. А он… Но это уже сложнее. Так случилось, что на протяжении жизни, в разные ее стадии, Вера почти готова была выйти замуж за этого человека. Но каждый раз что-то мешало. Непредвиденное, разное, неумолимое. И лишь теперь, по прошествии лет, старуха Чарская с обнаженной леностью видит, что главной причиной всего был смешной маленький пустяк – рост Льва Минеевича. Он едва достигал ей до подбородка, и это решало, даже если и казалось, что дело вовсе не в том. Именно в том! Теперь с дальнозоркой и мудрой усмешкой она понимала это. Но мысли ее текли легко и спокойно, отрешенно, сонливо текли. Давно уже думы о прошлом не вызывали в ней никаких чувств. Чужую любовь на киноэкране переживала она куда сильнее.
– Не хотите ли кофе, голубчик?
Лев Минеевич осторожно втянул ноздрями сладковато-затхлый кошачий дух и покачал головой:
– Благодарю, Верочка. Я уже пил.
Прошлое тоже мало мучило его. Он сентиментально жалел о нем, но не более. Гораздо сильнее волновал Льва Минеевича сегодняшний день. Годы не приглушили в нем ни остроту желаний, ни деловую сметку. Одна, но пламенная страсть владела маленьким и таким постоянным кавалером некогда прекрасной Веры: Лев Минеевич собирал картины. И кто знает, что сильнее влекло его в этот пропахший кошками дом: воспоминания юности или надежда в один прекрасный день стать обладателем небольшого наброска Врубеля.
Кажется, Блок, а может, скорее Брюсов, в общем, кто-то из них, вспоминал, что видел у Врубеля – художник работал тогда над Демоном поверженным – голову сверхчеловеческой красоты. Врубель уничтожил рисунок. Много раз он потом пытался восстановить его, вновь поймать этот промелькнувший отблеск непостижимого. Демон, которого мы видим теперь в Третьяковке, – лишь слабая тень того исчезнувшего наброска..
Так вот. Вера Фабиановна владела одним из тех картонов, на которых гениальный художник пытался воскресить утраченное, а Лев Минеевич готов был отдать последнее, чтобы этот картон заполучить.
Но Вере Фабиановне ничего от Льва Минеевича не было нужно, а он ничего не смог бы отдать ей, поскольку ничем не владел. То есть у него было великолепное собрание картин русских художников начала двадцатого века: Ларионов, Сомов, Лансере, Билибин, ранний Кончаловский, Сарьян, Пастернак, Петров-Водкин, Остроумова-Лебедева, Яковлев, Рерих, Давид Бурлюк и даже Василий Кандинский. Один этот ранний Кандинский мог бы дать Льву Минеевичу безбедное существование до конца дней.
Но маленький пенсионер жил только ради своей коллекции. В отличие от подруги юности, он не любил острые блюда. Предпочитая всем яствам кефир с белой булочкой и горошину поливитамина, он вкушал любимую пищу три раза в день, лишь изредка разнообразя ее чаем или антоновскими яблоками. Костюм из коричневой жатки верно служил ему вторую пятилетку, в кино же он не ходил, ибо купил за 15 рублей в комиссионке телевизор «КВН» с крохотным экраном. Книги Лев Минеевич брал в библиотеке.
Все наличные деньги уходили на пополнение коллекции. Поэтому можно без преувеличения сказать, что Лев Минеевич готов был отдать за Верочкиного Врубеля все, кроме, конечно, картин, которые ему не принадлежали, так как были частью его существа.
Так, по сути, не принадлежит нам наше собственное тело. Оно дается нам как бы взаймы. Парадокс настолько древний, что сделался банальностью.
– У меня тахинная халва есть, – сообщила Вера Фабиановна и полезла в какой-то шкафчик.
Она долго возилась там, шурша и погромыхивая, наконец извлекла заветный сверточек. Долго отлепляла суровую оберточную бумагу, но халва держалась стойко, как замазка на олифе.
– Ради Бога, Верочка! – запротестовал Лев Минеевич, страдальчески глядя, как оставляет лоскутья отдираемая бумага. – А у меня вчера Дормидонтыч был, – то ли похвастался, то ли некстати выпалил он.
– Вот как? – Вера Фабиановна положила халву на подоконник.
Саския обнюхал загадочный предмет и легонько ударил его лапкой. Лев Минеевич даже глаза закрыл – до того живо представились ему кошачьи шерстинки, приставшие к халве.
«И ведь не болеет ничем! – тайно вздохнул он. – Одно слово – колдунья!»
– Так что же Дормидонтыч?
– Ах, Дормидонтыч, – спохватился Лев Минеевич. – Он… ничего, он Яковлева приходил у меня торговать.
– Это которого же?
– «Букет ландышей», конечно. Все же знают, что с персидским натюрмортом я не расстанусь.
– Конечно, – кивнула Вера Фабиановна. – Больно много хочет этот Дормидонтыч! Он меня тоже обхаживает. Так и вьется, так и пьется… Кстати, Лев Минеевич, вы не думаете, что его деловые визиты ко мне только предлог?
– Предлог?
– Ну да! Временами мне кажется, что все его разговоры об обменах, все хитроумные комбинации только уловка.
– Да о чем это вы, Верочка?
– Ну как вы не понимаете? Ах уж эти мужчины!.. Просто ему приятно быть со мной…
– Да?.. – Лев Минеевич тут же представил себе выжигу Дормидонтыча, рябого и белого как лунь старца. – Очень даже возможно, – хмыкнул он отворачиваясь.
– Вот и я так думаю! – всплеснула руками Вера Фабиановна. – Иначе он бы не закидывал удочку насчет этого… – усмехнувшись, она погладила вытянувшуюся на сундуке Мою египетскую.
– Ну об этом и говорить нечего! – Лев Минеевич пренебрежительно вскинул подбородок. – Все знают этому истинную цену. Больше для очистки совести стараются: вдруг да клюнет? Такова уж природа человеческая.
– Смешно! Да и всех их сокровищ не хватит! Я уж не говорю о завещании покойного отца. Ну ладно, допустим, это совершенно случайная для меня вещь, и я готова ее уступить. Но что, позвольте спросить, они дадут мне взамен? А? Ничего!
– Ничего… – согласился Лев Минеевич. – Между прочим, Верочка, Дормидонтыч как будто готов отдать свою «Изиду». Вы же всегда хотели «Изиду»? Богиня волшебства, покрывало Изиды и все такое прочее.
– И что он хочет?
– Яковлева и еще одну штучку.
– Ага! А вы потом потребуете моего Врубеля?
– Что вы, Верочка! – сразу же дал задний ход Лев Минеевич. – Я и не думаю меняться с Дормидонтычем. Это я так, для вашего сведения. Может, вы сами с ним договоритесь?
– Вот как? – недоверчиво подняла бровь Вера Фабиановна.
– Ну, Верочка! – Лев Минеевич прижал ручки к сердцу.
– Ах, ладно, ладно… Я вам верю, – смягчилась она. – Как там ваш драгоценный сосед?
– И не спрашивайте! – отмахнулся Лев Минеевич. – Табуном к нему валят. Все эти непризнанные художнички, бородатые гении в свитерах, девчонки голоногие… Одним словом, народ подозрительный и ненадежный. А мой еще их подзуживает. Дескать, у соседа, у меня то есть, настоящий Третьяковский запасник. Очень этого я боюсь, Верочка, – вздохнул он.
– А вы запирайтесь, запирайтесь. Замочки-то ваши мне, правда, не очень нравятся. Винтовой вам нужен, на шлицах.
– Что замочки? Стукнут по голове – и конец.
– Тогда дома сидите, не вылезайте, если у вашего изверга гости.
– Я и то стараюсь. Да разве убережешься? Намедни, Верочка, у него архимандрит был.
– Архимандрит? У него?
– Может, и не архимандрит, но очень властительный поп, вальяжный такой иерей с золотым крестом и в орденах церковных.
– Иконами интересовался?
– Не скажу точно, потому как не присутствовал. Витюся потом хвастался на кухне, что важный заказ получил.
– На реставрацию?
– На реставрацию. На сей раз в самой Лавре работать будет, в Троице-Сергиевой. Ба-альшие деньги платят!
– Не люблю я попов.
– Знаю, знаю, сколько раз говорили… Только непонятно как-то: в приметы вы верите, в гадания всякие, о Боге и дьяволе порассуждать любите, а церкви не признаете. Почему так?
– Моя религия вне исповедания, Лев Минеевич. Что знаю, то знаю. Ни Бога, ни диавола, может, вовсе и нет. Но что-то есть такое. Что-то есть! Астраль или что другое, только не все так просто. Далеко не так просто…
– А я и не говорю…
– Вот и не говорите! Случайностей не бывает! Ничто не случайно, поимейте это в виду! Вот хотя бы ваш Витюся. Почему вы этого дылду все Витюсей зовете?
– Повелось уже так. Мать его, покойница, все Витюсей звала, ну и я привык… Как-никак тридцать лет в одной квартире… Признаться, мне скучно без него бывает. Вот завтра уедет он со своей пассией в Питер, неделю его не будет, так, думаете, я радуюсь? Ничуть! Это я сначала обрадовался, когда он мне сказал, а потом подумал: как останусь один в пустой квартире, так… – Лев Минеевич махнул рукой. – Привык я к нему. Он хоть непутевый, но человек очень даже по нынешним временам неплохой.
– Дождетесь вы с вашей добротой, с толстовским всепрощением вашим.
– А что мне все прощать? Чего он мне плохого-то сделал? Ну, погулять любит, выпьет там – так дело молодое. А ко мне он – ничего, не обижает… Конечно, шумно, боязно, но ведь знаю я его с малолетства.
– Чегой-то мы все про вашего Витюсеньку распрекрасного?
– А я… не знаю. Вы сами зачем-то спросили.
– Я? Ах да, конечно… Я к тому, что в мире, дорогой мой, нет ничего случайного. Будет вам через этого Витюсеньку беда, помяните мое слово. Предчувствия меня никогда не обманывали.
– Не каркайте, пожалуйста, не каркайте! Я предчувствиям не верю! – Лев Минеевич украдкой постучал три раза о ножку стола.
– Что знаю, то знаю. Вот… – Она кивнула на куклу над софой. – Вроде бы пустяк, тряпки, но я сама, своими глазами видела, как простая деревенская баба приворожила этим великолепного кавалера. Жену и детей бросил ради нее. «Никого, говорит, мне, кроме тебя, не надо». Это он ей говорил.
– А к вам-то как куколка попала? – лениво спросил Лев Минеевич, слышавший эту замечательную историю много раз.
– Она подарила. Приглянулась я ей.
– Зачем же дарила такую важную вещь? – привычно подыграл Лев Минеевич.
– К тому времени все у них кончилось. Он к жене вернулся.
– Не помог, значит, приворот?
– Отчего же не помог? Помог. Просто ей надоело держать его силой воли. Устала она. Да и пил он сильно. Как приходил – так она сразу бутылку на стол. Без этого он и говорить-то не мог.
– Да-а… – протянул Лев Минеевич, про себя усмехаясь. Он-то давно смекнул, что именно за бутылкой и приходил великолепный кавалер, которого излечили потом в больнице Ганнушкина и от любви и от водки с помощью инъекций.
В Верином изложении это, правда, звучало так: бедняга не вынес семейной жизни и угодил в психиатричку, откуда вышел настолько сломленный, что даже пить бросил.
– Вот и говорите после! – заключила Вера Фабиановна.
– Чего уж тут говорить, – несколько двусмысленно согласился он. – Скажите мне, Верочка, лучше, какая тайна особая скрыта здесь? – Он двинул подбородком в сторону покрытого гобеленом сундука, на котором свернулись клубком уже две кошки: Моя египетская и еще какая-то, имя которой забылось. – Вы давно уж обещали, да все как-то… – Лев Минеевич неопределенно помотал рукой.
– Не знаю. До конца так и не знаю! Эту тайну отец унес с собой. Вы ведь хорошо знали моего отца, Лев Минеевич?
Он закивал, скорбно опустив уголки рта.
– Вы же помните, какой это был необыкновенный человек?! Он так много ездил! Был в Египте, Мексике… Он никогда не рассказывал мне об этой вещи. Все обещал, обещал, но так и не успел. Ему постоянно не хватало времени. Ученые занятия, чтение старинных инкунабул на разных языках… Но при всем при том он очень любил людей и был необыкновенно обаятелен. Его живой, истинно галльский ум… Не правда ли, у него был настоящий галльский ум?
– Еще бы! Он ведь француз!
– Наполовину, Лев Минеевич, только наполовину. По отцу. Вообще-то наша фамилия Пуркуа де Кальве. Но дед – он был таким демократом, тогда это считалось модным – решительно отбросил де Кальве. «Почему, – спросил он, – де Кальве? Пусть будет просто Пуркуа, раз мы живем в России». Возможно, он уже тогда предвидел революцию.
– Какую?
– Ну, декабристов там, пятый год, – небрежно махнула ручкой Вера Фабиановна, которая была отнюдь не сильна и истории. – Не в этом дело. Просто отцу никогда не хватало времени на меня. Вы же знаете?
Лев Минеевич опять прижал руку к сердцу и, закрыв глаза, поклонился. Он отлично знал, как порхала по балам очаровательная Верочка Пуркуа и как однажды сбежала она, так и не окончив гимназии, с актером Чарским, подвизавшимся в странствующих труппах на амплуа героя-любовника. Но Верочка, на которой он зачем-то женился, оказалась его последней ролью. Об этом ползли тогда какие-то глухие слухи, но толком ничего не было известно. Верочкин побег вызвал, конечно, громкую сенсацию, но что значил он в сравнении с последовавшей вскоре за ним революцией? Право, все знакомые и родные быстро забыли даже о Верочкином существовании, как, верно, и она забыла уже о своей юности, легко мешая теперь быль с небылицей. Чарский же не то спился, не то повесился, а может, и вовсе был расстрелян каким-нибудь «батькой». Верочка возвратилась в родной дом только в двадцать третьем году. Она быстро пришла в себя после бурных и неустроенных лет. Еще больше похорошела и вскоре сделалась широко известной в районе Столешникова и прилегающих улиц, где, как известно, гуляла тогда вся нэпманская Москва. Последний представитель захудалого дворянского рода Пуркуа де Кальве умер год с небольшим спустя после возвращения дочери. С ним случился удар – недуг, почти наследственный в этой семье, – который лишил его дара речи и возможности двигаться. Лев Минеевич случайно был при этом. Он-то и вызвал «скорую помощь», сбегал за докторами, достал сиделку.
Сознание вернулось к больному только на пятый день. Он что-то мучительно пытался сказать, глаза его молили о чем-то, но лицо оставалось неподвижным, как гипсовая маска. Через неделю он умер. В доме в этот момент никого не было. Первой нашла его женщина, которая приносила молоко и возилась со стиркой. Она подняла шум, вызвала милицию, потом кто-то отыскал Верочку.
Когда она вбежала в квартиру, то застала странную сцену. В столовой толпились какие-то люди. Бледный милиционер что-то втолковывал пьяному дворнику. Она вбежала в комнату отца и замерла в дверях. Голова его была запрокинута. Черная, халдейским клинышком бородка воинственно поднята вверх. Эту даже в смерти прекрасную голову окружал венец из пяти кошек. Осиротевшие животные, подняв хвосты и выгнув спины, жалобно мяукали.
За квартирой Пуркуа утвердилась нехорошая репутация. Вера Фабиановна сначала думала выбросить кошек на улицу, но и ей они внушили какой-то суеверный страх.
Постепенно она привыкла и полюбила эти загадочные существа, о которых так хорошо сказал Бодлер:
Эреб в свой фаэтон охотно впряг бы их,
Когда бы сделаться они могли рабами.
С тех пор у нее не переводились кошки. Как она уверяла, это была наследственная черта.
Сколько лет минуло с тех пор…
Теперь и Лев Минеевич, вспоминая мучительную немоту в глазах парализованного, думал, что тот хотел тогда сообщить нечто необыкновенно важное, но не успел. Воспоминания вспыхивали, как солнечные блики на туманной реке. Вспышки, вспышки – отдельные, несоединимые… Может, и вправду необычный этот человек, который раньше был управляющим каким-то поместьем, а потом сделался антикваром, предавался таинственным ученым изысканиям? Может, и намекнул он дочери о важной тайне, да только не нашел времени рассказать все до конца? Сначала занят был, потом болезнь обрушилась – не успел.
Многое порассказала Льву Минеевичу Вера Фабиановна за долгие годы. В том числе и такое, чему поверить было никак невозможно хотя бы потому, что противоречило собственным Льва Минеевича наблюдениям. Но Вера Фабиановна так часто повторяла свою версию тех давних событий, что постепенно они стали представляться совсем по-иному.
Вот и теперь, слушая монотонную, но убедительно вкрадчивую речь Веры Фабиановны и упорно борясь с дремотой, Лев Минеевич не находил в себе сил проконтролировать рассказ о завещании Пуркуа собственной памятью. Туманная река этой памяти лениво поблескивала глянцевитыми вспышками, и Лев Минеевич не хотел окунаться в нее. Было холодно, да и лень.
– Он часто говорил мне: «Веруся, это дело предстоит довершить тебе. Я не успею». Помню, возвратясь из Александрии, он привез ожерелье, составленное из главных богов. Вот это. – Она махнула рукой на туалетный столик. – Да вы знаете его.
Лев Минеевич прекрасно знал это голубое ожерелье, но знал он и то, что Верин отец никогда не был ни в Египте, ни в Мексике, ни даже в Париже, откуда происходил корнями и куда каждый год ездил погулять какой-то бывший его хозяин.
Но так убаюкивающе сверкала, так вкрадчиво рокотала вода (или это Верочка что-то говорила?), что увидел Лев Минеевич, как высокий седой человек с черной бородкой клинышком стоит возле большого белого парохода и следит за носильщиком, перевязывающим ремнем его чемоданы. А рядом – тоненькая гимназисточка с атласным белым бантом, который едва удерживает толстую, несколько раз сложенную русую косу. Человек раскрывает ручной саквояж и, лукаво улыбаясь, медленно вытягивает оттуда синие, сверкающие на солнце бусы…
– «Здесь не хватает только фигурки, – как-то сказал он. – Бога Анубиса, у которого голова шакала. Когда она найдется, мы узнаем все».
– Как так «найдется»? – чуть встрепенулся заклевавший было носом Лев Минеевич. – Она потерялась?
– Я дословно передаю вам его слова. Так он ответил мне на мои расспросы. «При чем здесь это ожерелье?» – спросила я его. «Ни при чем, – ответил он. – Просто фигурка Анубиса – это знак причастности к тайне». Он еще сказал, что есть много других знаков, но нас они не касаются. «Мы все узнаем в назначенный срок» – так всегда говорил он, когда я начинала слишком надоедать расспросами.
– Что же, он и сам всего не знал?
– Он? Он, я думаю, знал. Просто не хотел мне раньше времени говорить, ведь я была тогда еще так молода: в этом, мне кажется, все дело. Он не думал, что рано умрет. Все надеялся, что я повзрослею.
На миг осветился в памяти Льва Минеевича Верочкин облик тех лет (короткая стрижка и тускло-желтое платье цвета танго с вырезом на левом плече), потом толпы какие-то оживленные увиделись, то ли на трибунах ипподрома, то ли еще где-то. Но все потонуло, едва он успел разглядеть, выхватить что-то из небытия. Вместо того все та же гимназисточка возникла, сидящая в кожаном кресле у отца в кабинете. Она о чем-то спросила, наморщив лобик, а он снисходительно усмехнулся, погладил ее по головке и отпустил.
А Вера Фабиановна говорила всерьез. Ей и впрямь было приятно вспомнить, что-то такое по-новому осмыслить, понять наконец непонятное. Она совершенно искренне пыталась вспомнить, как все было на самом деле, в действительности. И не могла! Она уже давно верила всему тому, в чем сама себя убедила. Она уже не могла выскользнуть из сотворенного ею же замкнутого круга. Словно белка в колесе, была обречена бежать и бежать, наматывая новые выдуманные подробности, украшая свою постоянную орбиту несуществующими деталями. Как и старому, верному другу Льву Минеевичу, ей внезапно мерещилось что-то. В отличие от него (ему просто лень было шевелить мозгами, поскольку вся эта история его совершенно не трогала), она замирала в своем замкнутом беге, прислушивалась к себе и, готовая понять что-то необыкновенно важное, пыталась повернуть назад, размотать нити бесцельного своего вымысла. Но инерция привычного бега увлекала ее вперед. Какое-то мгновение она еще сопротивлялась, медлила, потом вновь бросалась в полет. Вот и теперь.
– Как-то упомянул он еще об одном знаке… Не помню точно, но речь шла как будто о епископ… Лев Минеевич?
– М-м? Простите, голубушка, задремал. У вас всегда так спокойно, так хорошо, а я ведь ночи не сплю! Маюсь до самого рассвета. Все думы свои стариковские думаю. Так что простите… Я ведь все слышал. Это я только сейчас, на минуточку.
Но все было испорчено. Мелькнуло – и нет его. Теперь не вспомнишь. Когда-то, в вихре удовольствий и развлечений, она мало думала об отцовских делах. У нее была своя, совсем отличная от его забот жизнь.
Она не думала, она просто как бы изначально знала, что так будет всегда. Конечно, она понимала, что молодость проходит. Но ведь воспоминания-то остаются. Отец живет своими воспоминаниями, она, когда настанет ее час, будет неторопливо ворошить цветные стеклышки яркой и шумной нынешней жизни своей, составлять из них пленительные калейдоскопические узоры. Но вышло так, что своих воспоминаний у нее не осталось, не о чем было вспоминать. Мысли о кутежах в «Праге» или, скажем, о поездке в Ялту с симпатичным – как же его звали? – молодым адвокатом не вызывали в ней никаких чувств. Они не согревали, не пробуждали в душе того запоздалого эха, которым откликаются уснувшие радости и печали. Как-то так получилось, что самым важным для нее стало отцовское наследство. Кроме немалой денежной ценности оставленные ей вещи имели еще и свою историю. Но историю эту она не знала, а деньги сами по себе ее не интересовали. Ни молодость, ни те удовольствия, которые можно было получить за деньги в молодости, купить она уже не могла. Конечно, мысль о ценности раритетов была приятна. Но не более. А чем-то же должен жить человек? Интересами? Привязанностями? Да и на расспросы знакомых хотелось отвечать, возбуждать зависть хотелось. Вот и пришлось заново создавать историю для вещей. Нет, не выдумывать, а именно создавать, реконструировать. И никто не виноват, что в процессе этой реконструкции первоначальная история совершенно затерялась, стерлась, исчезла, как исчезает под слоем краски старый и облупленный фресковый слой.
Вопреки всему дочь сделалась наследницей отца, но она творчески переработала его наследство.
– Что же вы, Верочка? Я слушаю, – робко прервал затянувшееся молчание Лев Минеевич.
– Ах, всегда вы все портите! Теперь я сбилась с мысли. Теперь я сама уже не знаю, что хотела сказать… Так вы не хотите халвы?
Он отрицательно покачал головой.
– Так чего же вы хотите?
Он сам не знал, чего хотел. То есть, конечно, знал, поскольку хотел (и это слово в данном случае лишь бледная тень действительности) Врубеля. Но о том нельзя было говорить прямо. Можно было все испортить. А Лев Минеевич умел ждать и надеялся, что наступит его час. Он верил, что создастся такое благоприятное стечение обстоятельств, когда Вера согласится на что-нибудь обменять свой бесценный картон. Возможно, она даже просто подарит его. Нужно только терпеливо дождаться упомянутого выше стечения и, конечно, соответствующего настроения Веры. Сейчас у нее оно явно портилось.
– Чего же вы хотите от меня, Лев Минеевич? – нахмурясь, требовательно спросила она. Это звучало почти как: «Чего вам здесь, собственно, надо? Не пора ли вам домой?»
– Может, погадаете, Верочка? – робко попросил он, чтобы умаслить капризную подругу.
– Погадать? – преувеличенно удивленно подняла она брови. Испытанное средство начинало действовать. – Но я же гадала вам на прошлой неделе!
– Так то на прошлой!
– Какие же у вас дела, что быстро так все может перемениться?
– Дела? Нету особых дел-то.
– Зачем же гадать?
– Так… о судьбе вообще, о надеждах…
– Каких надеждах?
– Ну что вы, ей-Богу, Верочка! Разные могут быть надежды. Если человек стар, так ему, выходит, и надеяться не на что?
– На что же надеяться?
– Да мало ли на что! Обстоятельства там разные… Перемены.
– Ну ладно, коли перемен ждете.
Она достала колоду засаленных карт. Они уже не тасовались, и их приходилось перекладывать стопками на столе. Трефовый король выпал с валетом той же масти.
– Ваши хлопоты, – сказала гадалка.
«А то чьи же еще?» – скептически прокомментировал Лев Минеевич.
– И втайне хлопоты скрываете, – погрозила она пальцем. – Только напрасны они, эти ваши хлопоты…
– Почему же напрасны? – обидчиво спросил он.
– Не выйдет из них ничего – пиковый валет. Ну да ладно, посмотрим, что будет дальше. – Она быстро разбросала вокруг короля с напрасными хлопотами четыре кучки и развернула их в цыганский крест. – Так! – сказала она, любовно раскрывая карты. – На пороге у вас благородный король из казенного дома.
– Кто же это? – зевнул Лев Минеевич, прикрывая рот ладошкой.
– Вам виднее.
– И когда это будет?
– Скоро. Очень даже скоро. Завтра, послезавтра…
– Завтра – суббота, послезавтра – воскресенье. В казенных домах выходные, – резонно заметил он.
– Ну, тогда в понедельник, – равнодушно согласилась Вера Фабиановна.
Она быстро раскрыла значения карт, потом, отделив одинаковые, разложила пять троек – «на будущее». В настоящем, кроме означенного визита и пустых хлопот, ничего существенного Льну Минеевичу не выпало. Картишки подобрались все мелкие и невыразительные – нечто вроде преферансного мизера. Зато в будущем обозначилось некое темное облачко, которое гадалка охарактеризовала как неприятную неожиданность. Но не успел Лев Минеевич встревожиться, как открылась десятка червей. Сердце его, таким образом, должно было успокоиться радостью.
– Ну, спа…
– Типун вам на язык! – разгневалась гадалка. – Сколько раз было говорено, что благодарить нельзя! Не сбудется!
– Так я же не успел, Верочка, и вообще…
– Ладно уж! – отмахнулась Вера Фабиановна. – Так не будете кофе пить?
– Нет, голубушка, благодарствую. Бежать надо. Я еще к Дормидонтычу зайти должен.
– Это зачем же?
– А я разве не говорил? – На лице его обозначилось удивление. – Он же Изиду свою с Гором-младенцем на коленках отдать соглашается.
– Вас-то это почему интересует?
– Меня? Да я о вас, Верочка, хлопочу.
– Вот как? Тронута… А за хлопоты чего потребуете?
– Ничего. Ровнехонько ничего. Скажите только, что ему взамен предложить?
– Это подумать надо… Скарабей его не заинтересует?
– Сомнительно, – помотал головой Лев Минеевич и равнодушно так, безразлично ударил в самое больное место. – Помнится, он насчет эмалей крючок закидывал, но это ведь пустое? Вы же решительно нет?
– Еще чего? – низким контральто произнесла возмущенная Вера Фабиановна. – А этого он не хочет? – Она изобразила с помощью трех пальцев нехитрую, но весьма выразительную фигуру. – Вы еще и его потребуйте! – хлопнув ладонью по сундуку, она разбудила одну из кошек.
Моя египетская выгнулась и, вытянув когти, в сладкой истоме вонзила их в гобелен.
– Лично я, – он ткнул себя в грудь пальцем, – ничего не требую. Скажу ему, что не состоялось, и все!
– Вот как! А скажите-ка лучше, почему он с вами готов на какого-то Яковлева сменяться, а с меня драгоценные эмали требует?
– Во-первых, Яковлев – это не «какой-то»… – Лев Минеевич вкрадчиво понизил голос: в груди у него тревожно екнуло, словно и в самом деле на циферблате судеб пробил его час. – Во-вторых, он хотел еще подлинную «Маркизу» Сомова и «Версальские фонтаны» Лансере, но это неважно, потому как, в-третьих… в-третьих, вы сами можете предложить что-либо из живописи или же графики…
– О! Что же вы раньше не сказали? – всплеснула руками Вера Фабиановна. – Может, ему Врубеля предложить?
– М-можно. – Голос почему-то вдруг изменил Льву Минеевичу. Он неопределенно махнул рукой, глотнул два раза сухим, опаленным горлом и прокашлялся. – Можно… Я так думаю – можно… Но надо поговорить.
– Ах, поговорить! – Она согласно кивнула. – Ну, конечно же, поговорить! – И, беспощадно улыбнувшись, покачала вдруг головой. – Ай-ай-ай, Лев Минеевич! А еще старый друг называется, верный рыцарь! Я же нагадала вам напрасные хлопоты. Чего же вы лезете? Не видать вам Врубеля как своих ушей… – и звучно припечатала ладонь к клеенке стола.
– Позвольте! – возмутился Лев Минеевич. – Как вы могли подумать? Конечно, я хочу Врубеля, но ваши интересы…
– Бросьте, бросьте!.. Лучше замнем для ясности. Передайте своему Дормидонтычу, что я хочу его видеть. Пусть зайдет. Авось сами как-нибудь столкуемся.
Униженный Лев Минеевич нашарил свой зонтик и взглядом стал отыскивать шляпу.
– Да вон она! – сказала Вера Фабиановна, отнимая шляпу у Саскии, который уволок ее на другой конец софы и брезгливо обнюхивал.
Лев Минеевич вздохнул и поцеловал хозяйке руку.
– Заходите. Не забывайте, – сказала она, провожая его к дверям.